|
Сверхновый Мировой Порядок, или «Истина освободит вас» (Marsexx = Marsel ex Xazan = Марсель из Казани) Адрес страницы (с 3 мар. 2007 г.): /lit/karlel-geroi.html |
Бизнесмен, бросай бизнес! | Работник, бросай работу! |
Студент, бросай учёбу! | Безработный, бросай поиски! | Философ, бросай "думать"! |
Карлейль Т. Теперь и прежде/ Сост., подгот. текста и примеч. Р. К. Медведевой. — М.: Республика, 1994. — 415 с. — (Б-ка этической мысли). ISBN 5—250—02425—4 Книга знакомит со взглядами выдающеюся английского мыслителя-моралиста и историка Томаса Карлейля (1795—1881), представленными в его важнейших работах "Герои, почитание героев и героическое в истории" и "Прошлое и настоящее", а также в сборнике афоризмов "Этика жизни" ("Трудиться и не унывать!"). Все эти произведения не переиздавались у нас в течение многих десятилетий и ныне стали библиографической редкостью. В них содержатся парадоксальные по содержанию и яркие по форме размышления автора над вечными проблемами человеческого существования (смысл жизни и ценность личности, смерть и бессмертие, вера и безверие), а также над проблемами, приобретающими особую актуальность в наши дни (труд и приобретательство, безудержное обогащение и обнищание, демократия н подлинная свобода и др.). Адресуется широкому кругу читателей. OCR: Марсель из Казани, 3 мар. 2007 г. www.MarsExX.ru/ |
Беседа первая ГЕРОЙ КАК БОЖЕСТВО. ОДИН: ЯЗЫЧЕСТВО, СКАНДИНАВСКАЯ МИФОЛОГИЯ
Беседа вторая ГЕРОЙ КАК ПРОРОК. МАГОМЕТ: ИСЛАМ
Беседа третья ГЕРОЙ КАК ПОЭТ. ДАНТЕ. ШЕКСПИР
Беседа четвертая ГЕРОЙ КАК ПАСТЫРЬ. ЛЮТЕР: РЕФОРМАЦИЯ. НОКС: ПУРИТАНИЗМ
Беседа пятая ГЕРОЙ КАК ПИСАТЕЛЬ. ДЖОНСОН. РУССО. БЁРНС
Беседа шестая ГЕРОЙ КАК ВОЖДЬ. КРОМВЕЛЬ. НАПОЛЕОН: СОВРЕМЕННЫЙ РЕВОЛЮЦИОНАРИЗМ
Валентин Яковенко НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ТОМАСЕ КАРЛЕЙЛЕ
ИЗ КНИГИ ДЖ. САЙМОНСА "ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ. ЖИЗНЬ И ИДЕИ ПРОРОКА"
ГЕРОИ, ПОЧИТАНИЕ ГЕРОЕВ И ГЕРОИЧЕСКОЕ В ИСТОРИИ
ЭТИКА ЖИЗНИ Трудиться и не унывать!
В настоящих беседах я имею в виду развить несколько мыслей относительно великих людей: каким образом они проявляли себя в делах нашего мира, какие внешние формы принимали в процессе исторического развития, какое представление о них составляли себе люди, какое дело они делали. Я намерен говорить о героях, о том, как относились к ним люди и какую они играли роль; о том, что я называю почитанием героев и героическим в человеческих делах. Бесспорно, это слишком пространная тема; она заслуживает несравненно более обстоятельного рассмотрения, чем то. какое возможно для нас в данном случае. Пространная тема, беспредельная, на самом деле тема столь же обширная, как и сама всемирная история. Ибо всемирная история, история того, что человек совершил в этом мире, есть, по моему разумению, в сущности, история великих людей, потрудившихся здесь, на земле. Они, эти великие люди, были вождями человечества, воспитателями, образцами и, в широком смысле, творцами всего того, что вся масса людей вообще стремилась осуществить, чего она хотела достигнуть; все, содеянное в этом мире, представляет, в сущности, внешний материальный результат, практическую реализацию и воплощение мыслей, принадлежавших великим людям, посланным в наш мир. История этих последних составляет поистине душу всей мировой истории. Поэтому совершенно ясно, что избранная нами тема по своей обширности никоим образом не может быть исчерпана в наших беседах.
Одно, впрочем, утешительно: великие люди, каким бы образом мы о них ни толковали, всегда составляют крайне полезное общество. Даже при самом поверхностном отношении к великому человеку мы все-таки кое-что выигрываем от соприкосновения с ним. Он — источник жизненного света, близость которого всегда действует на человека благодетельно и приятно. Это — свет, озаряющий мир, освещающий тьму мира; это — не просто возжжениый светильник, а. скорее, природное светило, сияющее, как дар неба; источник природной, оригинальной прозорливости, мужества и героического благородства, распространяющий всюду свои лучи, в сиянии которых всякая душа чувствует себя хорошо. Как бы там ни было, вы не станете роптать на то, что решились поблуждать некоторое время вблизи этого источника. Герои, взятые из
шести различных сфер и притом из весьма отдаленных одна от другой эпох и стран, крайне не похожие друг на друга лишь по своему внешнему облику, несомненно, осветят нам многие вещи, раз мы отнесемся к ним доверчиво. Если бы нам удалось хороню разглядеть их, то мы проникли бы до известной степени в самую суть мировой истории. Как счастлив буду я, если успею в такое время, как ныне, показать вам, хотя бы с незначительной мере, все значение героизма, выяснить божественное отношение (так должен я назвать его), существующее во все времена между великим человеком и прочими людьми, и, таким образом, не то чтобы исчерпать предмет, а лишь, так сказать, подготовить почву! Во всяком случае, я должен попытаться.
Во всех смыслах хорошо сказано, что религия человека составляет для него самый существенный факт, — религия человека или целого народа. Под религией я разумею здесь не церковное вероисповедание человека, не те догматы веры, признание которых он свидетельствует крестным знамением, словом или другим каким-либо образом; не совсем это, а во многих случаях совсем не это. Мы видим людей всякого рода исповеданий одинаково почтенных или непочтенных, независимо от того, какого именно верования придерживаются они. Такого рода исповедание, такого рода свидетельство, по моему разумению, еще не религия; оно составляет часто одно лишь внешнее исповедание человека, свидетельствует об одной лишь логико-теоретической стороне его, если еще имеет даже такую глубину. Но то, во что человек верит на деле (хотя в этом он довольно часто не дает отчета даже самому себе и тем менее другим), то, что человек на деле принимает близко к сердцу, считает достоверным во всем, касающемся его жизненных отношений к таинственной вселенной, его долга, его судьбы; то, что при всяких обстоятельствах составляет главное для него, обусловливает и определяет собой все прочее, — вот это его религия, или, быть может, его чистый скептицизм, его безверие: религия — это тот образ, каким человек чувствует себя духовно связанным с невидимым миром или с не-миром. И я утверждаю: если вы скажете мне, каково это отношение человека, то вы тем самым с большой степенью достоверности определите мне, каков этот человек и какого рода дела он совершит. Поэтому-то как относительно отдельного человека, так и относительно целого народа мы первым делом спрашиваем, какова его религия? Язычество ли это с его многочисленным сонмом богов — одно лишь чувственное представление тайны жизни, причем за главный элемент признается физическая сила? Христианство ли — вера в невидимое, не только как в нечто реальное, но как в единственную реальность; время, покоящееся в каждое самое ничтожное свое мгновение на вечности; господство языческой силы, замененное более благородным верховенством, верховенством святости? Скептицизм ли, сомневающийся и исследующий, существует ли невидимый мир, существует ли какая-либо тайна жизни, или все это одно лишь безумие; то есть сомнение, а быть может, неверие и полное отрицание всего этого? Ответить на поставленный вопрос — это значит уловить самую суть истории человека или народа. Мысли людей породили дела, которые они делали, а самые их мысли были порождены их чувствами: нечто невидимое и спиритуальное [духовное], присущее им, определило то, что выразилось в действии; их религия, говорю я, представляла для них факт громадной важности. Как бы нам ни приходилось ограничивать себя в настоящих беседах, мы думаем, что полезно будет сосредоточить наше внимание на обозрении главным образом этой религиозной фазы. Ознакомившись хорошо с ней, нам нетрудно будет уяснить и все остальное. Из нашей серии героев мы займемся прежде всего одной центральной фигурой скандинавского язычества, представляющей эмблему обширнейшей области фактов. Прежде всего, да позволено нам будет сказать несколько слов вообще о герое, понимаемом как божество, — старейшей, изначальной форме героизма.
Конечно, это язычество представляется нам явлением крайне странным, почти непонятным в настоящее время: какая-то непролазная чаща всевозможных призраков, путаницы, лжи и нелепости, чаща, которой поросло все поле жизни и в которой безнадежно блуждали люди; явление, способное вызвать в нас крайнее удивление, почти недоверие, если бы только можно было не верить в данном случае. Ибо, действительно, нелегко понять, каким образом здравомыслящие люди, глядящие открытыми глазами на мир Божий, могли когда бы то ни было невозмутимо верить в такого рода доктрины и жить по ним. Чтобы люди поклонялись подобному же им ничтожному существу, человеку, как своему богу, и не только ему, но также — пням, камням и вообще всякого рода одушевленным и неодушевленным предметам; чтобы они принимали этот бессвязный хаос галлюцинаций за свои теории вселенной, — все это кажется нам невероятной басней. Тем не менее не подлежит никакому сомнению, что они поступали именно так. Такие же люди, как и мы, они действительно придерживались подобной отвратительной и безысходной путаницы в своих лжепочитаииях и лжеверованиях и жили в соответствии с ними. Это странно. Да, нам остается лишь остановиться в молчании и скорби над глубинами тьмы, таящейся в человеке, подобно тому как мы, с другой стороны, радуемся, достигая вместе с ним высот более ясного созерцания. Все это было и есть в человеке, во, всех людях и в нас самих.
Некоторые теоретики недолго задумываются над объяснением языческой религии: все это, говорят они, одно сплошное шарлатанство, плутни жрецов, обман; ни один здравомыслящий человек никогда не верил в этих богов, он лишь притворялся верующим, чтобы убедить других, всех тех, кто недостоин даже называться здравомыслящим человеком! Но мы считаем своею обязанностью протестовать против такого рода объяснений человеческих деяний и человеческой истории, и нам нередко придется повторять это. Здесь, в самом преддверии наших бесед, я протестую против приложения такой гипотезы к паганизму [язычеству] и вообще ко всякого рода другим "измам", которыми люди, совершая свой земной путь, руководствовались в известные эпохи. Они признавали в них известную истину, или иначе они не приняли бы их. Конечно, шарлатанства и обмана существует вдоволь; в особенности они страшно наводняют собою религии на склоне их развития, в эпохи упадка; но никогда шарлатанство не являлось в подобных случаях творческой силой; оно означало не здоровье и жизнь, а разложение и служило верным признаком наступающего конца! Не будем же никогда упускать этого из виду. Гипотеза, утверждающая, что шарлатанство может породить верование, о каком бы веровании ни шло дело, распространенном хотя бы даже среди диких людей, представляется мне самым плачевным заблуждением. Шарлатанство не создает ничего; оно несет смерть повсюду, где только появляется. Мы: никогда не заглянем в действительное сердце какого бы то ни было предмета, пока будем заниматься одними только обманами, наслоившимися на нем, пока не отбросим совершенно эти последние, как болезненные проявления, извращения, по отношению к которым единственный наш долг, долг всякого человека, состоит в том, чтобы покончить с ними, смести их прочь, очистить от них как наши мысли, так и наши дела. Человек является повсюду прирожденным врагом лжи. Я нахожу, что даже великий ламаизм и тот заключает в себе известного рода истину. Прочтите "Отчет о посольстве" в страну ламаизма Тернера*, человека искреннего, проницательного и даже несколько скептического, и судите тогда. Этот бедный тибетский народ верит в то, что в каждом поколении неизменно существует воплощение провидения, ниспосылаемое этим последним. Ведь это, в сущности, верование в своего рода папу, но более возвышенное, именно верование в то, что в мире существует величайший человек, что его можно отыскать и что, раз он действительно отыскан, к нему должно относиться с безграничною покорностью! Такова истина, заключающаяся в великом ламаизме; единственное заблуждение представляет здесь самое "отыскивание". Тибетские жрецы практикуют свои собственные методы для открытия величайшего человека, пригодного стать верховным властителем над ними. Низкие методы; но много ли они хуже наших, при которых такая пригодность признается за первенцем в известной генеалогии? Увы, трудно найти надлежащие методы в данном случае!.. Язычество только тогда станет доступно нашему пониманию, когда мы, прежде всего, допустим, что для своих последователей оно некогда составляло действительную истину. Будем считать вполне достоверным, что люди верили в язычество, — люди, смотрящие на мир Божий открытыми глазами, люди со здоровыми чувствами, созданные совершенно так же, как и мы, —- и что, живи мы в то время, мы сами также верили бы в него. Теперь спросим лишь, чем могло быть язычество?
Другая теория, несколько более почтенная, объясняет все аллегориями. Язычество, говорят теоретики этого рода, представляет игру поэтического воображения, главное отражение (в виде аллегорической небылицы, олицетворения или осязаемой формы), отбрасываемое от того, что поэтические умы того времени знали о вселенной и что они воспринимали из нее. Такое объяснение, прибавляют они при этом, находится в соответствии с основным законом человеческой природы, который повсюду деятельно проявляет себя и ныне, хотя по отношению к менее сажным вещам, а именно: все, что человек сильно чувствует, он старается, так или иначе, высказать, воспроизвести в видимой форме, наделяя известный предмет как бы своего рода жизнью и историческою реальностью. Несомненно, такой закон существует, и притом это один из наиболее глубоко коренящихся в человеческой природе законов; мы не станем также подвергать сомнению, что и в данном случае он оказал
свое глубокое действие. Гипотеза, объясняющая язычество деятельностью этого фактора, представляется мне несколько более почтенной; но я не могу признать ее правильной гипотезой. Подумайте, стали ли бы мы верить в какую-нибудь аллегорию, в игру поэтического воображения и признавать ее за руководящее начало в своей жизни? Конечно, мы потребовали бы от нее не забавы, а серьезности. Жить действительною жизнью — самое серьезное дело в этом мире; смерть также не забава для человека. Жизнь человека никогда не представлялась ему игрой; она всегда была для него суровой действительностью, совершенно серьезным делом!
Таким образом, по моему мнению, хотя эти теоретики-аллегористы находились в данном случае на пути к истине, тем не менее они не достигли ее. Языческая религия представляет действительно аллегорию, символ того, что люди знали и чувствовали относительно вселенной, да и все религии вообще суть такие же символы, изменяющиеся всегда по мере того, как изменяется наше отношение к вселенной; но выставлять аллегорию как первоначальную, производящую причину, тогда как она является скорее следствием и завершением, значит совершенно извращать все дело, даже просто выворачивать его наизнанку. Не в прекрасных аллегориях, не в совершенных поэтических символах люди нуждаются; им необходимо знать, во что они должны верить относительно этой вселенной; по какому пути они должны идти в ней; на что они могут рассчитывать и чего должны бояться в этой таинственной жизни; что они должны делать и чего не делать. "Путешествие пилигрима"* -— также аллегория, прекрасная, верная и серьезная аллегория, но подумайте, разве аллегория Беньяна могла предшествовать вере, которую она символизировала! Сначала должна существовать вера, признаваемая и утверждаемая всеми; тогда уже может явиться, как тень ее, аллегория; и, при всей ее серьезности, это будет, можно сказать, забавная тень, простая игра воображения по сравнению с тем грозным фактом и с той научной достоверностью, которые она пытается воплотить в известные поэтические образы. Аллегория не порождает уверенности, а сама является продуктом последней; такова аллегория Беньяна, таковы и все другие. Поэтому относительно язычества мы должны еще предварительно исследовать, откуда явилась эта научная уверенность, породившая такую беспорядочную кучу аллегорий, ошибок, такую путаницу? Что такое она и каким образом она сложилась?
Конечно, безрассудной попыткой оказалось бы всякое притязание "объяснить" здесь, или в каком угодно другом месте, такое отдаленное, лишенное связности, запутанное явление, как это окутанное густыми облаками язычество, представляющее собою скорее облачное царство, чем отдаленный континент твердой земли и фактов! Оно уже более не реальность, хотя было некогда реальностью. Мы должны понять, что это кажущееся царство облаков действительно было некогда реальностью, не одна только поэтическая аллегория и, во всяком случае, не шарлатанство и обман породили его. Люди, говорю я, никогда не верили в праздные песни, никогда не рисковали жизнью своей души ради простой аллегории; люди во все времена и особенно в серьезную первоначальную эпоху обладали каким-то инстинктом угадывать шарлатанов
10
и питали к ним отвращение. Оставляя в стороне как теорию шарлатанства, так и теорию аллегории, постараемся прислушаться с вниманием и симпатией к отдаленному, неясному гулу, доходящему к нам от веков язычества; не удастся ли нам убедиться, по крайней мере, в том, что в основе их лежит известного рода факт, что и языческие века не были веками лжи и безумия, но что они на свой собственный, хотя и жалкий, лад отличались также правдивостью и здравомыслием!
Вы помните одну из фантазий Платона о человеке, который дожил до зрелого возраста в темной пещере и которого затем внезапно вывели на открытый воздух посмотреть восход солнца. Каково, надо полагать, было его удивление, его восторженное изумление при виде зрелища, ежедневно созерцаемого нами с полным равнодушием! С открытым, свободным чувством ребенка и вместе с тем со зрелым умом возмужалого человека глядел он на это зрелище, и оно воспламенило его сердце; он распознал в нем божественную природу, и душа его поверглась перед ним в глубоком почитании. Да, таким именно детским величием отличались первобытные народы. Первый мыслитель-язычник среди диких людей, первый человек, начавший мыслить, представлял собою именно такого возмужалого ребенка Платона: простосердечный и открытый, как дитя, но вместе с тем в нем чувствуется уже сила и глубина зрелого человека. Он не дал еще природе названия, он не объединил еще в одном слове все это бесконечное разнообразие зрительных впечатлений, звуков, форм, движений, что мы теперь называем общим именем — "вселенная", "природа" или как-либо иначе и, таким образом, отделываемся от них одним словом. Для дикого, глубоко чувствовавшего человека все было еще ново, не прикрыто словами и формулами; все стояло перед чим в оголенном виде, ослепляло его своим светом, прекрасное, грозное, невыразимое. Природа была для него тем, чем она остается всегда для мыслителя и пророка, — сверхъестественной. Эта скалистая земля, зеленая и цветущая, эти деревья, горы, реки, моря со своим вечным говором; это необозримое, глубокое море лазури, реющее над головой человека; ветер, проносящийся вверху; черные тучи, громоздящиеся одна на другую, постоянно изменяющие свои формы и разражающиеся то огнем, то градом и дождем, —- что такое все это? Да, что? В сущности, мы не знаем этого до сих пор и никогда не в состоянии будем узнать. Мы избегаем затруднительного положения благодаря вовсе не тому, что обладаем большею прозорливостью, а благодаря своему легкому отношению, своему невниманию, недостатку глубины в нашем взгляде на природу. Мы перестаем удивляться всему этому только потому, что перестаем думать об этом. Вокруг нашего существа образовалась толстая, затверделая оболочка традиций, ходячих фраз, одних только слов, плотно и со всех сторон обволакивающая всякое понятие, какое бы мы ни составили себе. Мы называем этот огонь, прорезывающий черное, грозное облако, "электричеством", изучаем его научным образом и путем трения шелка и стекла вызываем нечто подобное ему; но что такое оно? Что производит его? Откуда появляется оно? Куда исчезает? Наука много сделала для нас; но жалка та наука, которая захотела бы скрыть от нас всю громаду, глубину, святость нескончаемого незнания, куда мы никогда не можем проникнуть и на поверхности которого все наше знание плавает,
11
подобно легкому налету. Этот мир, несмотря на все наше знание и все наши науки, остается до сих пор чудом, удивительным, неисповедимым, волшебным для всякого, кто задумается над ним.
А великая тайна времени, не представляет ли она другого чуда: безграничное, молчаливое, никогда не знающее покоя, это так называемое время, катящееся, устремляющееся, быстрое, молчаливое, как все уносящий прилив океана, в котором мы и вся вселенная мелькаем, подобно испарениям, подобно тени, появляясь и затем исчезая, — оно навсегда останется в буквальном смысле чудом: оно поражает нас, и мы умолкаем, так как нам недостает слов, чтобы говорить о нем. Эта вселенная, увы, — что мог знать о ней дикий человек? Что можем знать даже мы? Что она — сила, совокупность сил, сложенных на тысячу ладов; сила, которая не есть мы, — вот и все; она не мы, она — нечто совершенно отличное от нас. Сила, сила, повсюду сила; мы сами — таинственная сила в центре всего этого. "Нет на проезжей дороге такого гниющего листа, который не заключал бы в себе силы: иначе как бы он мог гнить?" Да, несомненно, даже для мыслителя-атеиста, если таковой вообще возможен, это должно составлять также чудо, этот громадный, беспредельный вихрь силы, объемлющий нас здесь; вихрь, никогда не стихающий, столь же высоко вздымающийся, как сама необъятность, столь же вековечный, как сама вечность. Что такое он? Творение Бога, отвечают люди религиозные, творение всемогущего Бога! Атеистическое знание, со своим научным перечнем названий, со своими ответами и всякой всячиной, лепечет о нем свои жалкие речи, как если бы дело шло о ничтожном, мертвом веществе, которое можно разлить в лейденские банки и продавать с прилавка. Но природный здравый смысл человека во все времена, если только человек честно обращается к нему, провозглашает, что это — нечто живое, о да, нечто невыразимое, божественное, по отношению к чему, как бы ни было велико наше знание, нам более всего приличествует благоговение, преклонение и смирение, молчаливое поклонение, если нет слов.
Затем я замечу еще: то дело, для которого в такое время, как наше, необходим пророк или поэт, поучающий и освобождающий людей от этого нечестивого прикрытия, от этого перечня названий, этих ходячих научных фраз, в прежние времена совершал сам для себя всякий серьезный ум, не загроможденный еще подобными представлениями. Мир, являющийся теперь божественным только в глазах избранников, был тогда таковым для всякого, кто обращал к нему свой открытый взор. Человек стоял тогда нагой перед ним, лицом к лицу. "Все было божественно или Бог" — Жан Поль находит, что мир таков; гигант Жан Поль, имевший достаточно сил, чтобы не поддаться ходячим фразам; но тогда не было ходячих фраз. Канопус*, сияющий в высоте над пустыней своим синим алмазным блеском, этим диким синим, как бы одухотворенным, блеском, гораздо более ярким, чем тот, какой мы знаем в наших странах, проникал в самое сердце дикого измаильтянина, для которого он служил путеводной звездой в безбрежной пустыне. Его дикому сердцу, вмещавшему в себя все чувства, но не знавшему еще ни одного слова для выражения их, этот Канопус должен был казаться маленьким глазом, глядящим на него из глубины самой вечности и открывающим ему
12
внутренний блеск. Разве мы не можем понять, каким образом эти люди почитали Канопус, как они стали так называемыми сабеитами, почитателями звезд? Такова, по моему мнению, тайна всякого рода языческих религий. Поклонение есть высшая степень удивления; удивление, не знающее никаких границ и никакой меры, и есть поклонение. Для первобытных людей все предметы и каждый предмет, существующий рядом с ними, представлялся эмблемой божественного, эмблемой какого-то Бога.
И обратите внимание, какая не прерывающаяся никогда нить истины проходит здесь. Разве божество не говорит также и нашему уму в каждой звезде, в каждой былинке, если только мы откроем свои глаза и свою душу? Наше почитание не имеет теперь такого характера, но не считается разве до сих пор особым даром, признаком того, что мы называем "поэтической натурой"; способность видеть в каждом предмете его божественную красоту, видеть, насколько каждый предмет действительно представляет до сих пор "окно, через которое мы можем заглянуть в самую бесконечность"? Человека, способного в каждом предмете подмечать то, что заслуживает любви, мы называем поэтом, художником, гением, человеком одаренным, любвеобильным. Эти бедные сабеиты делали на свой лад то же, что делает и такой великий человек. Каким бы образом они ни делали это, во всяком случае, уже одно то, что они делали, говорит в их пользу: они стояли выше, чем совершенно глупый человек, чем лошадь или верблюд, именно ни о чем подобном не помышляющие!
Но теперь, если все, на что бы мы ни обратили свой взор, является для нас эмблемой Всевышнего Бога, то, прибавлю я, в еще большей мере, чем всякая внешняя вещь, представляет подобную эмблему сам человек. Вы слышали известные слова святого Иоанна Златоуста, сказанные им относительно шекинаха или скинии завета, видимого откровения Бога*, данного евреям: "Истинный шекинах есть человек!" Да, именно так: это вовсе не пустая фраза, это действительно так. Суть нашего существа, то таинственное, что называет само себя я — увы, какими словами располагаем мы для обозначения всего этого, — есть дыхание неба. Высочайшее существо открывает самого себя в человеке. Это тело, эти способности, эта жизнь наша — разве не составляет все это как бы внешнего покрова сущности, не имеющей имени? "Существует один только храм во вселенной, — с благоговением говорит Новалис, — и этот храм есть тело человека. Нет святыни больше этой возвышенной формы. Наклонять голову перед людьми — значит воздавать должное почтение этому откровению во плоти. Мы касаемся неба, когда возлагаем руку свою на тело человека!" От всего этого сильно отдает как бы пустой риторикой, но в действительности это далеко не риторика. Если хорошо поразмыслить, то окажется, что мы имеем дело с научным фактом, что это — действительная истина, высказанная теми словами, какими мы можем располагать. Мы чудо из чудес, великая, неисповедимая тайна Бога. Мы не можем понять ее, мы не знаем, как говорить о ней, но мы можем чувствовать и знать, если хотите, что это именно так.
13
Несомненно, что эту истину чувствовали некогда более живо, чем теперь. Ранние поколения человечества, сохранявшие в себе свежесть юноши и отличавшиеся вместе с тем глубиной серьезного человека, не думавшие, что они покончили уже со всем небесным и земным, давши всему научные названия, но глядевшие прямо на мир Божий с благоговением и удивлением, — они чувствовали сильнее, что есть божественного в человеке и природе, они могли, не будучи сумасшедшими, почитать. природу, человека и последнего более, чем что-либо другое в этой природе. Почитать — это, как я сказал выше, значит безгранично удивляться, и они могли делать это со всею полнотою своих способностей, со всею искренностью своего сердца. Я считаю почитание героев великим отличительным признаком в системах древней мысли. То, что я называю густо переплетшейся чащей язычества, выросло из многих корней; всякое удивление, всякое поклонение какой-либо звезде или какому-либо предмету составляло корень или одну из нитей корня, но почитание героев — самый глубокий корень из всех, главный, стержневой корень, который в значительнейшей мере питает и растит все
остальное.
И теперь, если даже почитание звезды имело свое известное значение, то насколько же большее значение могло иметь почитание героя! Почитание героя — это есть трансцендентное удивление перед великим человеком. Я говорю, что великие люди — удивительные люди до сих пор; я говорю, что, в сущности, нет ничего другого удивительного! В груди человека нет чувства более благородного, чем это удивление перед тем, кто выше его. И в настоящий момент, как и вообще во все моменты, оно производит оживотворяющее влияние на жизнь человека. Религия, утверждаю я, держится на нем; не только языческая, но и гораздо более высокие и более истинные религии, все религии, известные до сих пор. Почитание героя, удивление, исходящее из самого сердца и повергающее человека ниц, горячая, беспредельная покорность перед идеально-благородным, богоподобным человеком, — не таково ли именно зерно самого христианства? Величайший из всех героев есть Тот, Которого мы не станем называть здесь! Размышляйте об этой святыне в святом безмолвии; вы найдете, что она есть последнее воплощение принципа, проходящего красною нитью через всю земную историю
человека.
Или, обращаясь к низшим, менее невыразимым явлениям, не видим ли мы, что всякая лояльность (верность, преданность) также родственна религиозной вере? Вера есть лояльность по отношению к какому-либо вдохновенному учителю, возвышенному герою. И что такое, следовательно, самая лояльность, это дыхание жизни всякого общества, как не следствие почитания героев, как не покорное удивление перед истинным величием? Общество основано на почитании героев. Всякого рода звания и ранги, на которых покоится человеческое единение, представляют собою то, что мы могли бы назвать героархиею (правлением героев) или иерархиею, так как эта героархия заключает в себе достаточно также и "святого"! Duke (герцог) означает — Dux, предводитель; Konning, Canning — человек, который знает или может*. Всякое общество есть выражение почитания героев в их постепенной градации, и нельзя ска-
14
зать, чтобы эта постепенность была совершенно не соответствующей действительности, есть почтение и повиновение, оказываемые людям действительно великим и мудрым. Постепенность, повторяю я, нельзя сказать чтобы совершенно не соответствующая действительности! Все они, эти общественные сановники, точно банковские билеты, все они представляют золото, но, увы, среди них всегда находится немало поддельных билетов. Мы можем производить свои операции при некотором количестве поддельных, фальшивых денежных знаков, даже при значительном количестве их; но это становится решительно невозможным, когда они все поддельные или когда большая часть их такова! Нет, тогда должна наступить революция, тогда подымаются крики демократии, провозглашается свобода и равенство и я не знаю еще что; тогда все билеты считаются фальшивыми; их нельзя обменять на золото, и народ в отчаянии начинает кричать, что золота вовсе нет и никогда не было! "Золото", почитание героев, тем не менее существует, как оно существовало всегда и повсюду, и оно не может исчезнуть, пока существует человек.
Я хорошо знаю, что в настоящее время почитание героев признается уже культом отжившим, окончательно прекратившим свое существование. Наш век по причинам, которые составят некогда достойный предмет исследования, есть век отрицающий, так сказать, самое существование великих людей, отрицающий самую желательность их. Покажите нашим критикам великого человека, например Лютера, и они начнут с так называемого ими "объяснения"; они не преклонятся перед ним, а примутся измерять его и найдут, что он принадлежит к людям мелкой породы! Он был "продуктом своего времени", скажут они. Время вызвало его, время сделало все, он же не сделал ничего такого, чего бы мы, маленькие критики, не могли также сделать! Жалкий труд, по моему мнению, представляет такая критика. Время вызвало? Увы, мы знали времена, довольно громко призывавшие своего великого человека, но не обретавшие его! Его не оказывалось налицо. Провидение не посылало его. Время, призывавшее его изо всех сил, должно было погрузиться в забвение, так как он не пришел, когда его звали.
Ибо если мы хорошенько подумаем, то убедимся, что никакому времени не угрожала бы гибель, если бы оно могло найти достаточно великого человека: мудрого, чтобы верно определить потребности времени, отважного, чтобы повести его прямой дорогой к цели; в этом — спасение всякого времени. Но я сравниваю пошлые и безжизненные времена с их безверием, бедствиями, замешательствами, с их сомневающимся и нерешительным характером, с их затруднительными обстоятельствами, времена, беспомощно разменивающиеся на все худшие и худшие бедствия, приводящие их к окончательной гибели, — все это сравниваю я с сухим, мертвым лесом, ожидающим лишь молнии с неба, которая воспламенила бы его. Великий человек, с его свободной силой, исходящей прямо из рук Божьих, есть молния. Его слово — мудрое, спасительное слово; в него могут все поверить. Все воспламеняется тогда вокруг этого человека, раз он ударяет своим словом, и все пылает огнем, подобным его собственному. Думают, что его вызвали к существованию эти сухие, превращающиеся в прах ветви. Конечно, он был для
15
них крайне необходим, но что касается до того, чтобы они вызвали!.. Критики кричащие: "Глядите, разве это не дерево производит огонь!
— обнаруживают, думаю я, большую близорукость. Не может человек более печальным образом засвидетельствовать свое собственное ничтожество, как выказывая неверие в великого человека. Нет более печального симптома для людей известного поколения, чем подобная всеобщая слепота к духовной молнии, с одной верой лишь в кучу сухих безжизненных ветвей. Это — последнее слово неверия. Во всякую эпоху мировой истории мы всегда найдем великого человека, являющегося необходимым спасителем своего времени, молниею, без которой ветви никогда не загорелись бы. История мира, как уже я говорил, это — биография великих людей.
Наши маленькие критики делают все от них зависящее для того, чтобы двигать вперед безверие и парализовать всеобщую духовную деятельность; но, к счастью, они не всегда могут вполне успевать в своем деле. Во всякие времена человек может подняться достаточно высоко, чтобы почувствовать, что они и их доктрины — химеры и паутины. И что особенно замечательно, никогда, ни в какие времена они не могли всецело искоренить из сердец живых людей известного, совершенно исключительного почитания великих людей: неподдельного удивления, обожания, — каким бы затемненным и извращенным оно ни представлялось. Почитание героев будет существовать вечно, пока будет существовать человек. Босуэлл даже в XVIII веке почитает искренне своего Джонсона*. Неверующие французы верят в своего Вольтера, и почитание героя проявляется у них крайне любопытным образом в последний момент его жизни, когда они "закидали его розами". Этот эпизод в жизни Вольтера всегда казался мне чрезвычайно интересным. Действительно если христианство являет собою высочайший образец почитания героев то здесь, в вольтерьянстве, мы находим один из наиболее низких! Тот, чья жизнь была в некотором роде жизнью антихриста, и в этом отношении представляет любопытный контраст. Никакой народ никогда не был так мало склонен удивляться перед чем бы то ни было, как французы времен Вольтера. Пересмеивание составляло характерную особенность всего их душевного склада; обожанию не было здесь ни малейшего местечка. Однако посмотрите! Фернейский старец приезжает в Париж, пошатывающийся, дряхлый человек восьмидесяти четырех лет. Он чувствует, что он также герой в своем роде, что он всю свою жизнь боролся с заблуждением и несправедливостью, освобождал Каласов*, разоблачал высокопоставленных лицемеров, что он, короче, тоже боролся (хотя и странным образом), как подобает отважному человеку Они понимают также, что если пересмеивание — великое дело, то никогда не было такого пересмешника. В нем они видят свой собственный воплощенный идеал; он — то, к чему все они стремятся; типичнейший француз из всех французов. Он, собственно, их бог, тот бог, в какого они могут веровать. Разве все они, действительно, не почитают его, начиная с королевы Антуанетты до таможенного досмотрщика в порту Сен-Дени? Благородные особы переодеваются в трактирных слуг. По-чтосодержатель с грубой бранью приказывает ямщику: "Погоняй хорошенько, ты везешь господина Вольтера". В Париже его карета составляет
16
"ядро кометы, хвост которой наполняет все улицы". Дамы выдергивают из его шубы по нескольку волосков, чтобы сохранить их как святые реликвии. Во всей Франции все самое возвышенное, прекрасное, благородное сознавало, что этот человек был еще выше, еще прекраснее, еще благороднее.
Да, от скандинавского Одина* до английского Сэмюэла Джонсона, от божественного основателя христианства до высохшего первосвященника энциклопедизма во все времена и во всех местах героям всегда поклонялись. И так будет вечно. Мы все любим великих людей: любим, почитаем их и покорно преклоняемся перед ними. И можем ли мы честно преклоняться перед чем-либо другим? О! Разве не чувствует всякий правдивый человек, как он сам становится выше, воздавая должное уважение тому, что действительно выше его? В сердце человека нет чувства более благородного, более благословенного, чем это. Мысль, что никакая разъеденная скептицизмом логика, никакая всеобщая пошлость, неискренность, черствость какого бы то ни было времени с его веяниями не могут разрушить той благородной прирожденной преданности, того почитания, какое присуще человеку, — мысль эта доставляет мне громадное утешение. В эпохи неверия, которые скоро и неизбежно превращаются в эпохи революций, многое, как это всякий легко может заметить, претерпевает крушение, стремится к печальному упадку и разрушению. Что же касается моего мнения относительно переживаемого нами времени, то в этой несокрушимости культа героев я склонен видеть тот вечный алмаз, дальше которого не может пойти беспорядочное разрушение, обнаруживаемое революционным ходом вещей. Беспорядочное разрушение вещей, распадающихся на мелкие части, обрушивающихся с треском и опрокидывающихся вокруг нас в наши революционные годы, будет продолжаться именно до этого момента, но не дольше. Это — вечный краеугольный камень, на котором снова будет воздвигнуто здание. В том, что человек так или иначе поклоняется героям, что мы, все мы, почитаем и обязательно будем всегда почитать великих людей, я вижу живую скалу среди всевозможных крушений, единственную устойчивую точку в современной революционной истории, которая иначе представлялась бы бездонной и безбрежной.
Такова истина, которую я нахожу в язычестве древних народов; она только прикрыта старым, поношенным одеянием, но дух ее все же истинен. Природа до сих пор остается божественной, она до сих пор — откровение трудов Божьих; герой до сих пор почитается. Но именно это же самое — правда, в формах еще только зарождающихся, бедных, связанных — стараются, как могут, выдвинуть и все языческие религии. Я думаю, что скандинавское язычество представляет для нас в данном случае больший интерес, чем всякая другая форма язычества. Прежде всего оно принадлежит позднейшему времени; оно продержалось в северных областях Европы до конца XI столетия; восемьсот лет тому назад норвежцы были еще поклонниками Одина. Затем оно интересно как верование наших отцов, тех, чья кровь течет еще в наших жилах и на кого мы без сомнения еще до сих пор так сильно походим. Странно: они действительно верили в это, тогда как мы верим в нечто совершенно иное. Остановимся же несколько, ввиду многих причин, на бедном древнескандинавском веровании. Мы располагаем достаточными дан-
17
ными, чтобы сделать это, так как скандинавская мифология сохранилась довольно хорошо, что еще более увеличивает интерес к ней.
На этом удивительном острове Исландия, приподнятом, как говорят геологи, со дна моря благодаря действию огня; в дикой стране бесплодия и лавы, ежегодно поглощаемой в течение многих месяцев грозными бурями, а в летнюю пору блещущей своей дикой красотой; сурово и неприступно подымающимся здесь, в Северном океане, со своими снежными вершинами, шумящими гейзерами, серными озерами и страшными вулканическими безднами, подобно хаотическому, опустошенному полю битвы между огнем и льдом, — здесь-то, говорю я, где менее, чем во всяком другом месте, стали бы искать литературных или вообще письменных памятников, было записано воспоминание о делах давно минувших. Вдоль морского берега этой дикой страны тянется луговая полоса земли, где может пастись скот, а благодаря ему и добыче, извлекаемой из моря, могут существовать люди; люди эти отличались, по-видимому, поэтическим чувством; им были доступны глубокие мысли, и они умели музыкально выражать их. Многого не существовало, если бы море не выдвинуло из своей глубины этой Исландии, если бы она не была открыта древними скандинавами! Многие из древних скандинавских поэтов были уроженцами Исландии.
Семунд, один из первых христианских священников на этом острове, питавший, быть может, несколько запоздалые симпатии к язычеству, собрал некоторые из местных старинных языческих песен, уже начинавших выходить из употребления в то время, — именно поэмы или песни мифического, пророческого, главным же образом религиозного содержания, называемые древнескандинавскими критиками "Старшей (Песенной) Эддой". Этимология слова "Эдда" неизвестна; думают, что оно означает "предки". Затем Снорри Стурлусон, личность в высшей степени замечательная, исландский дворянин, воспитанный внуком этого самого Семунда, задумал, почти столетие спустя, в числе других своих работ, составить нечто вроде прозаического обзора всей мифологии и осветить ее новыми отрывками из сохранившихся по традиции стихов. Работу эту он выполнил с замечательным умением и прирожденным талантом, с тем, что называют иные бессознательным искусством; получился труд совершенно ясный и понятный, который приятно читать даже в настоящее время; это — "Младшая Эдда" (прозаическая). Благодаря этим произведениям, а также многочисленным сагам, в большинстве случаев исландского происхождения, и пользуясь исландскими и неисландскими комментариями, каковыми до сих пор ревностно занимаются на Севере, мы можем даже теперь познакомиться непосредственно с предметом, стать, так сказать, лицом к лицу с системой древнескандинавского верования. Забудем, что это было ошибочное верование; отнесемся к нему как к старинной мысли и посмотрим, нет ли в ней чего-либо такого, чему мы могли бы симпатизировать в настоящее время.
Главную отличительную черту этой древнескандинавской мифологии я вижу в олицетворении видимых явлений природы: серьезное, чистосердечное признание явлений физической природы как дела всецело чудесного, изумительного и божественного. То, что мы изучаем теперь как предмет нашего знания, вызывало у древних скандинавов удивление,
18
и они, пораженные благоговейным ужасом, повергались перед ним ниц, как перед предметом своей религии. Темные, неприязненные силы природы они представляли себе в образе "ётунов", гигантов, громадных косматых существ с демоническим характером. Мороз, огонь, морская буря — это ётуны. Добрые же силы, как летнее тепло, солнце, это
— боги. Власть над вселенной разделяется между теми и другими; они живут отдельно и находятся в вечной смертельной междоусобице. Боги живут вверху, в Асгарде, в саду асов, или божеств; жилищем же ётунов служит Ётунхейм — отдаленная, мрачная страна, где царит хаос*.
Странно все это, но не бессодержательно, не бессмысленно, если только мы попристальнее всмотримся в самую суть! Сила огня или пламени, например, которую мы обозначаем каким-нибудь избитым химическим термином, скрывающим от нас самих лишь действительный характер чуда, сказывающегося в этом явлении, как и во всех других, для этих древних скандинавов представляет Локи*, самого быстрого, самого вкрадчивого демона из семьи ётунов. Дикари Марианских островов (рассказывают испанские путешественники) считали огонь, до тех пор ими никогда не виданный, также дьяволом или богом, живущим в сухом дереве и жестоко кусающимся, если прикоснуться к нему. Но никакая химия, если только ее не будет поддерживать тупоумие, не может скрыть и от нас того, что пламя есть чудо. Действительно, что такое пламя?.. Мороз древний скандинавский ясновидец считает чудовищным, седовласым ётуном, исполином Трюмом, Хрюмом или Римом; это старинное слово теперь почти совсем вышло из употребления в Англии, но его до сих пор употребляют в Шотландии для обозначения инея*. Рим был тогда не мертвым химическим соединением, как теперь, а живым ётуном или демоном; чудовищный ётун Рим пригонял своих лошадей на ночь домой и принимался "расчесывать им гривы"; этими лошадьми были градовые тучи или быстрые морозные ветры. Ледяные глыбы — его коровы или быки, нет, не его, а его родственника, исполина Имира; этому Имиру стоило только "взглянуть на скалы" своим дьявольским глазом, и они раскалывались от блеска его.
Гром не считали тогда только электричеством, проистекающим из стекла или смолы; это был бог Донар* (гром) или Тор; он же бог и благодетельного летнего тепла. Гром — это его гнев; нагромождающиеся черные тучи — это нахмуренные грозные брови Тора; огненная стрела, раздирающая небо, — это всесокрушающий молот, опускаемый рукою Тора; он мчится на своей гулкой колеснице по вершинам гор
— это раскаты грома; гневно "дует он в свою красную бороду" — это шелест и порывы ветра, перед тем как начинает греметь гром. Напротив, Бальдр*, белый бог, прекрасный, справедливый и благодетельный (первые христианские миссионеры находили его похожим на Христа), — это солнце, прекраснейшее из всех видимых предметов; оно остается и для нас все так же чудесно, все так же божественно, несмотря на все наши астрономии и календари! Но, быть может, самым замечательным из всех богов, рассказы о которых мы слышали, является тот бог, следы которого открыты были немецким этимологом Гриммом, — бог Wünsch или Wish (желание). Бог Уиш может дать нам все, чего бы только мы ни пожелали (wished)! He слышится ли в этом крайне искрен-
19
ний, хотя вместе с тем и крайне грубый еще голос человеческой души; самый грубый идеал, какой только человек когда-либо создавал себе; идеал, дающий себя чувствовать еще и в новейших формах нашей духовной культуры? Более возвышенные размышления должны показать нам, что бог Уиш не есть истинный бог.
О других богах или ётунах я упомяну лишь ради их этимологического интереса; морская буря — это ётун Эгир, весьма опасный ётун; и в наше время на реке Трент, как мне пришлось слышать, ноттингемс-кие лодочники называют известный подъем в реке (нечто вроде обратного течения, образующего водовороты, весьма опасные для них) Иге-ром (Eager); они кричат: "Будьте осторожны, Игер идет!" Странно; это сохранившееся до сих пор слово является как бы пиком, подымающимся из некоего потопленного мира! Ноттингемские лодочники древнейших времен верили в бога Эгира! И действительно, наша английская кровь в значительной степени та же датская, скандинавская кровь; или, вернее сказать, датчанин, скандинав, саксонец имеют, в сущности, лишь внешние, поверхностные различия: один язычник, другой христианин и т. п. На всем пространстве острова мы перемешаны в особенности сильно с собственно датчанами, что объясняется их беспрестанными набегами, и притом в большой пропорции, естественно, вдоль восточного берега, и больше всего, как я нахожу, на северной окраине. Начиная от реки Хамбер вверх, во всей Шотландии, говор простого народа поразительно напоминает до сих пор исландский говор; его германизм имеет особую скандинавскую окраску. Они также — "норманны", если в этом кто-либо может находить особую прелесть!
О главном божестве, Одине, мы будем говорить дальше; теперь же заметим следующее: главную суть скандинавского и в действительности всякого другого язычества составляет признание сил природы как деятелей олицетворенных, необычайных, божественных, как богов и демонов. Нельзя сказать, чтобы это было непостижимо для нас. Это детская мысль человека, раскрывающаяся сама собой, с удивлением и ужасом, перед вечно изумительной вселенной. В древнескандинавской системе мысли я вижу нечто чрезвычайно искреннее, чрезвычайно большое и мужественное. Совершенная простота, грубость, столь непохожая на легкую грациозность древнегреческого язычества, составляют отличительную особенность этой скандинавской системы. Она — мысль; искренняя мысль глубоких, грубых, серьезных умов, глядящих открыто на окружающие их предметы. Подходить ко всем явлениям лицом к лицу, сердцем к сердцу составляет первую характерную черту всякой хорошей мысли во все времена. Не грациозная легкость, полузабава, как в греческом язычестве, а известная простоватая правдивость, безыскусственная сила, громадная, грубая искренность открываются здесь перед нами. Странное испытываешь чувство, переходя от наших прекрасных статуй Аполлона и веселых, смеющихся мифов к древнескандинавским богам, "варящим пиво", чтобы пировать вместе с Эгиром, ётуном моря, посылающим Тора добыть котелок в стране ётунов; и Тор после многочисленных приключений нахлобучивает котелок себе на голову, наподобие огромной шляпы, и, исчезая в нем совершенно, так что ушки котелка касаются его плеч, возвращается назад! Какая-то пустынная
20
громадность, широкое, неуклюжее исполинство характеризуют эту скандинавскую систему; чрезмерная сила, совершенно еще невежественная', шагающая самостоятельно, без всякой чужой поддержки своими огромными, неверными шагами. Обратите внимание хотя бы только на этот первоначальный миф о творении. Боги, овладев убитым гигантом Ими-ром, гигантом, родившимся из "теплых ветров" и различных веществ, происшедших от борьбы мороза и огня, решили создать из него мир. Его кровь стала морем, его мясо — землей, кости — скалами; из его бровей они сделали свой Асгард — жилище богов; череп его превратился в голубой свод величественной беспредельности, а мозг — в облака. Какое гипербробдиньягское* дело! Мысль необузданная, громадная, исполинская, чудовищная; в свое время она будет укрощена и превратится в сосредоточенное величие, не исполиноподобное, но богоподобное, более могучее, чем исполинство, в величие Шекспиров и Гёте! Эти люди такие же наши прародители в духовном отношении, как и в телесном.
Мне нравится также их представление о дереве Иггдрасиль*. Всю совокупность жизни они представляли себе в виде дерева. Иггдрасиль, ясень, древо жизни, глубоко прорастает своими корнями в царство Хели или смерти*; вершина его ствола достигает высокого неба; его ветви распространяются над всей вселенной; таково древо жизни. У корней его, в царстве смерти, восседают три норны, судьбы, — прошедшее, настоящее и будущее, — они орошают корни дерева водою из священного источника. Его "ветви" с распускающимися почками и опадающими листьями — события, дела выстраданные, дела содеянные, катастрофы — распространяются над всеми странами и на все времена. Не представляет ли каждый листик его отдельной биографии, каждое волоконце — поступка или слова? Его ветви — это история народов. Шелест, производимый листьями, — это шум человеческого существования, все более возрастающий, начиная с древних времен. Оно растет; дыхание человеческой страсти слышится в его шелесте; или же бурный ветер, потрясая его, завывает, подобно голосу всех богов. Таков Иггдрасиль, древо жизни. Оно — прошедшее, настоящее и будущее; то, что сделано, что делается, что будет делаться — "бесконечное спряжение глагола делать". Вдумываясь в то, какой круговорот совершают человеческие дела, как безысходно перепутывается каждое из них со всеми другими, — как слово, сказанное мною сегодня вам, вы можете встретить не только у Ульфилы Готского, но в речах всех людей, с тех пор как заговорил первый человек, — я не нахожу сравнения более подходящего для данного случая, чем это дерево. Прекрасная аналогия; прекрасная и величественная. "Механизм вселенной" — увы, думайте о нем лишь контраста ради!
Итак, довольно странным кажется это древнескандинавское воззрение на природу; довольно значительно отличается оно от того, какого придерживаемся мы. Каким же образом оно сложилось? На это не любят отвечать особенно точно! Одно мы можем сказать: оно возникло и головах скандинавов; в голове прежде всего первого скандинава, который отличался оригинальной силой мышления; первого скандинавского "гениального человека", как нам следует его назвать! Бесчисленное множество людей прошло, совершая свой путь во вселенной со смут-
21
ным, немым удивлением, какое могут испытывать даже животные, или же с мучительным, бесплодно вопрошающим удивлением, какое чувствуют только люди, пока не появился великий мыслитель, самобытный человек, прорицатель, — оформленная и высказанная мысль пробудила дремавшие способности всех людей и вызвала у них также мысль. Таков всегда образ воздействия мыслителя, духовного героя. Все люди были недалеки от того, чтобы сказать то, что сказал он; все желали сказать это. У всякого пробуждается мысль как бы от мучительного заколдованного сна и стремится к его мысли и отвечает ей: да, именно так! Великая радость для людей, точно наступление дня после ночи. Не есть ли это для них действительно пробуждение от небытия к бытию, от смерти к жизни? Такого человека мы до сих пор чтим, называем его поэтом, гением и т. п.; но для диких людей он был настоящим магом, творцом неслыханного, чудесного блага, пророком, богом! Раз пробудившись, мысль уже не засыпает более, она развивается в известную систему мыслей, растет от человека к человеку, от поколения к поколению, пока не достигает своего полного развития, после чего эта система мысли не может уже более расти и должна уступить место другой.
Для древнескандинавского народа таким человеком, как мы представляем это себе, был человек, называемый теперь Одином, главный скандинавский бог; учитель и вождь души и тела; герой с заслугами неизмеримыми, удивление перед которым, перейдя все известные границы, превратилось в обожание. Разве он не обладает способностью отчеканивать свою мысль и многими другими, до сих пор еще вызывающими удивление способностями? Так именно, с беспредельною благодарностью должно было чувствовать грубое скандинавское сердце. Разве не разрешает он для них загадку сфинкса этой вселенной, не внушает им уверенности в их собственную судьбу здесь, на земле? Благодаря ему они знают теперь, что должны делать здесь и чего должны ожидать впоследствии. Благодаря ему существование их стало-явственным, мелодичным, он первый сделал их жизнь живою! Мы можем называть этого Одина, прародителя скандинавской мифологии, Одином или каким-либо другим именем, которое носил первый скандинавский мыслитель, пока он был человеком среди людей. Высказывая свое воззрение на вселенную, он тем самым вызывает подобное же воззрение в умах всех; оно растет, постоянно развиваясь, и его придерживаются до тех пор, пока считают достойным веры. Оно начертано в умах всех, но невидимо, как бы симпатическими чернилами, и при его слове проявляется с полной ясностью. Не составляет ли во всякую мировую эпоху пришествие в мир мыслителя великого события, порождающего все прочее?
Мы не должны забывать еще одного обстоятельства, объясняющего отчасти путаницу скандинавских "Эдд". Они составляют, собственно, не одну связную систему мысли, а наслоение нескольких последовательных систем. Все это древнескандинавское верование, по времени своего происхождения, представляется нам в "Эдде" как бы картиной, нарисованной на одном и том же полотнище; но в действительности это вовсе не так. Здесь мы имеем дело скорее с целым рядом картин, находящихся на всевозможных расстояниях, помещенных во всевозможных глубинах, соответственно последовательному ряду поколений, пришедших с тех
22
пор, как верование впервые было возвещено. Каждый скандинавский мыслитель, начиная с первого, внес свою долю в эту скандинавскую систему мысли; постоянно перерабатываемая и осложняемая новыми прибавлениями, она представляет в настоящее время соединенный труд всех их. Никто и никогда не узнает теперь, какова была ее история, какие изменения претерпевала она, переходя от одной формы к другой, благодаря вкладам разных мыслителей, следовавших один за другим, пока не достигла своей окончательной полной формы, какую мы видим в "Эдде": эти соборы в Трапезунде, соборы в Триенте, эти Афанасии, Данте, Лютеры, все они погрузились в непробудный мрак ночи, не оставив по себе никакого следа! И все знание наше в данном случае должно ограничиться только тем, что система эта имела подобную историю. Всякий мыслитель, где бы и когда бы он ни появился, вносит в сферу, куда направляется его мысль, известный вклад, новое приобретение, производит перемену, революцию. Увы, не погибла ли для нас и эта величественнейшая из всех революций, "революция", произведенная самим Одином, как погибло все остальное! Какова история Одина? Как-то странно даже говорить, что он имел историю; что этот Один в своем диком скандинавском одеянии, со своими дикими глазами и бородой, грубою скандинавскою речью и обращением, был такой же человек, как и мы; что у него были те же печали и радости, что и у нас; те же члены, те же черты лица, — одним словом, что, в сущности, это был абсолютно такой же человек, как и мы; и он совершил такое громадное дело! Но дело, большая часть дела, погибло, а от самого творца осталось только имя. "Wednesday" (среда), скажут люди потом, то есть день Одина! Об Одине история не знает ничего. Относительно его не сохранилось ни одного документа, ни малейшего намека, стоящего того, чтобы о нем говорить.
Положим, Снорри самым невозмутимым, почти деловым тоном рассказывает в своем "Хеймскрингле"*, как Один, героический князь, княживший в местности близ Черного моря, с двенадцатью витязями и многочисленным народом был стеснен в своих границах; как он вывел этих асов (азиатов) из Азии и после доблестной победы остался жить в северной части Европы; как он изобрел письмена, поэзию и т. п. и мало-помалу стал почитаться скандинавами как главное божество, а двенадцать витязей превратились в двенадцать его сыновей, таких же богов, как и он сам. Снорри нисколько не сомневается во всем этом. Саксон Грамматик, весьма замечательный норманн того же века, обнаруживает еще меньше сомнений: он не колеблясь признает во всяком отдельном мифе исторический факт и передает его как земное происшествие, имевшее место в Дании или где-либо в другом месте. Торфеус, осторожный ученый, живший несколько столетий спустя, вычисляет даже соответствующие даты. Одш1, говорит он, пришел в Европу около 70 года до Р. X. Но обо всех подобных утверждениях я не стану ничего говорить здесь: они построены на одних только недостоверностях, и потому их невозможно поддерживать в настоящее время. Раньше, много раньше, чем в 70 году! Появление Одина, его отважные похождения, вся его земная история, вообще его личность и среда, окружавшая его, поглощены навеки для нас неведомыми тысячелетиями.
23
Мало того, немецкий археолог Гримм* отрицает даже, чтобы существовал когда бы то ни было какой-то человек Один. Свое мнение он доказывает этимологически. Слово "Вотан", представляющее первоначальную форму слова "Один", встречается часто у всех народов тевтонского племени как название главного божества. Оно имеет, по Гримму, общее происхождение с латинским словом "vadere", английским "wade" и т. п., означает первоначально movement (движение), источник движения, силу и является вполне подходящим словом для наименования величайшего бога, а не человека. Слово это, говорит он, означает божество у саксов, германцев и всех тевтонских народов; все прилагательные, произведенные от него, означают божественный, верховный или вобще нечто, свойственное главному божеству. Довольно правдоподобно! Мы должны преклониться перед авторитетом Гримма, перед его этимологическими познаниями. Будем считать вполне решенным, что Вотан означает силу движения. Но затем спросим, почему же это слово не может служить также названием героического человека и двигателя, как оно служит названием божества? Что же касается прилагательных и слов, произведенных от него, то возьмем, например, испанцев: разве они, под влиянием своего всеобщего удивления перед Лопе, не выражались так: "Лопе-цветок", "Лопе-дама", в тех случаях, когда цветок или женщина поражали их своею необычайной красотою? Затем, если бы подобная привычка просуществовала долгое время, то слово "Лопе" превратилось бы в Испании в прилагательное, означающее также божественный. Действительно, Адам Смит в своем "Опыте о языке"* высказывает предположение, что все прилагательные произошли именно таким образом: какой-либо предмет, ярко выделяющийся своей зеленой окраской, получает значение нарицательного имени "зеленое" и тогда уже всякий предмет, отличающийся таким же признаком, например дерево, называется "зеленым деревом", подобно тому как мы до сих пор еще говорим: "the steam coach" (паровоз; букв, карета, движимая паром), как и "four-horse coach" (карета, запряженная четверкой) и т. д. Все коренные прилагательные, по Смиту, образовались именно таким образом: сначала они были существительными и служили наименованием предметов. Но не можем же мы позабыть человека из-за подобных этимологических выкладок. Конечно, существовал первый учитель и вождь; конечно, должен был существовать в известную эпоху Один, осязаемый, доступный человеческим чувствам, не как прилагательное, а как реальный герой с плотью и кровью! Голос всякой традиции, история или эхо истории, подтверждая все то, к чему приходим мы теоретически, убеждают нас окончательно в справедливости этого.
Каким образом человека Одина стали считать богом, главным божеством, это, конечно, вопрос, о котором никто не взялся бы говорить в догматическом тоне. Его народ, как я сказал, не знал никаких границ в своем удивлении перед ним; он не знал в ту пору еще никакого мерила, чтобы измерить свое удивление. Представьте себе, ваша собственная благородная, сердечная любовь к кому-либо из величайших людей настолько разрастается, что переходит всякие границы, наполняет и затопляет все поле вашей мысли! Или, вообразите, этот самый человек Один, так как всякая великая, глубокая душа с ее вдохновением, с ее
24
таинственными приливами и отливами предвидения и внушений, нисходящих на нее неизвестно откуда, представляет всегда загадку, в некотором роде ужас и изумление для самой себя, почувствовал, быть может, что он носит в себе божество, что он — некоторая эманация Вотана, "движения"', высшей силы и божества, прообразом которого выступала для его восхищенного воображения вся природа, почувствовал, что некоторая эманация Вотана живет здесь, в нем! И нельзя сказать, чтобы ему неизбежно приходилось при этом лгать; он просто лишь заблуждался, высказывая самое достоверное, что только было ему известно. Всякая великая душа, всякая искренняя душа не знает, что она такое, и то возносится на высочайшую высоту, то ниспровергается в глубочайшую бездну; менее всего другого человек может измерить самого себя! То, за что принимают его другие, и то, чем он кажется самому себе, по собственным догадкам, эти два заключения странным образом воздействуют одно на другое, определяются одно через другое. Все люди благоговейно удивляются ему; его собственная дикая душа преисполнена благородного пыла и благородных стремлений, хаотического бурного мрака и славного нового света; чудная вселенная блещет вокруг него во всей своей божественной красоте, и нет человека, с которым когда-либо происходило бы что-нибудь подобное, — что же он мог думать после всего этого о самом себе, кто он? Вотан? Все люди отвечали: "Вотан!"
А затем подумайте, что делает одно только время в подобных случаях: как человек, если он был велик при жизни, становится еще в десять раз более великим после своей смерти. Какую безмерно увеличивающую камеру-обскуру представляет традиция! Как всякая вещь увеличивается в человеческой памяти, в человеческом воображении, когда любовь, поклонение и все, чем дарит человеческое сердце, оказывают тому свое содействие. И притом во тьме, при полном невежестве, без всякой хронологии и документов, при совершенном отсутствии книги и мраморных надписей: лишь то там, то здесь несколько немых, надгробных памятников. Но ведь там, где вовсе нет книг, великий человек лет через тридцать—сорок становится мифическим, так как все современники, знавшие его, вымирают. А через триста, а через три тысячи лет!.. Всякая попытка теоретизировать о подобных вопросах принесет мало пользы; эти вопросы не укладываются в теоремы и диаграммы; логика должна знать, что она не может решить их. Удовлетворимся тем, если мы можем разглядеть в отдалении, в самой крайней дали, некоторое мерцание как бы некоего незначительного реального светила, находящегося в центре этого громадного изображения камеры-обскуры; если мы разглядим, что центр всей картины составляет вовсе не безумие или ничто, но здравый смысл и нечто.
Этот свет, возжженный в громадной, погруженной во тьму пучине скандинавской души, но в пучине живой, ожидающей только света, — этот свет, по моему мнению, представляет центр всего. Как затем он будет гореть и распространяться, какие примет формы и цвета, рассеиваясь удивительным образом на тысячу ладов, — это зависит не столько от него самого, сколько от народного духа, его воспринимающего. Цзет и форма света изменяются в зависимости от призмы, через которую он
25
проходит. Странно подумать, как самый достоверный факт в глазах разных людей принимает самые разнообразные формы сообразно природе человека! Я сказал: серьезный человек, обращаясь к своим братьям-людям, неизбежно всегда утверждает то, что кажется ему фактом, реальным явлением природы. Но то, каким образом он понимает это явление или факт, то, какого именно рода фактом становится он для него, — изменилось и изменяется согласно его собственным законам мышления, глубоким, трудноуловимым, но вместе с тем всеобщим, вечно деятельным законам. Мир природы для всякого человека является фантазией о самом себе; мир этот представляет многосложный "образ его собственной мечты". Кто скажет, благодаря каким невыразимым тонкостям спиритуального закона все эти языческие басни получают ту или иную форму! Число двенадцать, наиболее делимое, — его можно делить пополам, на четыре части, на три, на шесть, — самое замечательное число; этого было достаточно, чтобы установить двенадцать знаков Зодиака, двенадцать сыновей Одина и бесчисленное множество других "двенадцать". Всякое неопределенное представление о числе имеет какую-то тенденцию к двенадцати. То же следует сказать относительно всякого другого предмета. И притом все это делается совершенно бессознательно, без малейшей мысли о каких бы то ни было "аллегориях"! Бодрый и ясный взгляд этих первых веков, должно быть, быстро проникал в тайну отношений вещей и вполне свободно подчинялся их власти. Шиллер находит в "поясе Венеры"* возвышенную эстетическую правду относительно природы всего прекрасного; при этом интересно: он не старается дать понять, что древнегреческие мифологи имели какой-то умысел прочесть лекцию по "критической философии"!.. В конце концов мы должны покинуть эти беспредельные сферы. Неужели же мы не можем представить себе, что Один существовал в действительности? Правда, заблуждение было, не малое заблуждение, но настоящий обман, пустые басни, предумышленные аллегории, — нет, мы не поверим, чтобы наши отцы верили в них.
Руны Одина имеют большое значение для характеристики его личности. Руны и "магические" чудеса, которые он делал при помощи их, занимают выдающееся место в традиционном рассказе об Одине. Руны
— это скандинавский алфавит; предполагают, что Один был изобретателем письмен, равно как и магии для своего народа! Выражать незримую мысль, существующую в человеке, посредством написанных букв,
— это величайшее изобретение, какое только сделал когда-либо человек. Это в некотором роде вторая речь, почти такое же чудо, как и первая. Вспомните удивление и недоверие перуанского царя Атагуальпы*, когда он заставил караулившего его испанского солдата нацарапать на ногте своего большого пальца слово Dios*, чтобы он мог затем, показав эту надпись следующему солдату, убедиться, действительно ли возможно подобное чудо. Если Один ввел среди своего народа письмена, то он способен был совершить волшебство.
Рунические письмена представляли, по-видимому, самобытное явление среди древних скандинавов. Это не финикийский алфавит, а оригинальный скандинавский. Снорри рассказывает далее, что Один создал также и поэзию, музыку человеческой речи, как он создал это удивитель-
26
ное руническое написание последней. Перенеситесь мысленно в далекую, детскую эпоху жизни народов. Первое прекрасное солнечное утро нашей Европы, когда все еще покоится в свежем, раннем сиянии величественного рассвета, и Европа впервые начинает мыслить, существовать! Изумление, упование; бесконечное сияние упования и изумления, словно сияние мыслей юного ребенка, в сердцах этих мужественных людей! Мужественные сыны природы, — и среди них появляется человек, он не просто дикий вождь и борец, видящий своими дико сверкающими глазами, что надлежит делать, и своим диким, львиным сердцем дерзающий и делающий должное, но и поэт; он воплощает в себе все, что мы понимаем под поэтом, пророком, великим искренним мыслителем и изобретателем, и кем всегда бывает всякий истинно великий человек. Герой является героем во всех отношениях — в своей душе и в своей мысли прежде всего. Этот Один знал, по-своему, грубо, полуотчетливо, что ему сказать. Великое сердце раскрылось, чтобы воспринять в себя великую вселенную и жизнь человеческую и сказать великое слово по этому поводу. Это — герой, говорю я, на свой собственный грубый образец, человек мудрый, одаренный, с благородным сердцем. И теперь, если мы до сих пор удивляемся подобному человеку преимущественно перед всеми другими, то как же должны были относиться к нему дикие скандинавские умы, у которых впервые пробудилась мысль! Для них (дотоле они не имели соответствующего слова) он был благородный и благороднейший; герой, пророк, бог; Вотан, величайший из всех. Мысль остается мыслью, все равно, выговаривают ли ее по складам или связной речью. По существу, я допускаю, что этот Один, вероятно, был создан из той же материи, как и громадное большинство людей. В его диком, глубоком сердце — великая мысль! Не составляют ли грубые слова, членораздельно произнесенные им, первоначальных корней тех английских слов, которые мы употребляем до сих пор? Он работал, таким образом, в этой темной стихии. Но он являл собою свет, зажженный в ней; свет разума, грубое благородство сердца, единственный род света, какой мы знаем поныне; он герой, как я представляю: он должен был светить здесь и хоть как-то освещать свою темную стихию, что и до сих пор составляет нашу всеобщую задачу.
Мы представляем его себе в виде типичного скандинава, самого настоящего тевтона, какого только эта раса производила до сих пор. Грубые скандинавские сердца пылали к нему безграничным удивлением, обожанием. Он составляет как бы корень многочисленных великих деяний; плоды, принесенные им, произрастают из глубины прошедших тысячелетий на всем поле тевтонской мысли. Наше слово "среда" (Wednesday), не означает ли оно до сих пор, как я уже заметил, дня Одина? Wednesbury, Wansborough, Wanstead, Wandsworth, — Один, разрастаясь, проник также и в Англию, — все это лишь листья от того же корня! Он был главным божеством для всех тевтонских народов, их идеалом древнескандинавского мужа; таким образом они действительно выражали удивление перед своим скандинавским идеалом; такова была его судьба в этом мире.
Итак, если Один-человек исчез совершенно, то осталась его громадная тень, до сих пор лежащая на всей истории его народа. Ибо раз этот
27
Один был пришли богом, то легко понять, что вся скандинавская система воззрений на природу или их туманная бессистемность, какова бы она ни была до тех пор, должна была начать развиваться с этого момента совершенно иначе и расти, следуя иным, новым путям. То, что узнал Один и чему он поучал своими рунами и рифмами, весь тевтонский народ принял к сердцу и продолжал двигать вперед. Его образ мыслей стал их образом мыслей. Такова и до сих пор, лишь складывающаяся при иных условиях, история всякого великого мыслителя. Самая эта скандинавская мифология, в своих неясных гигантских очертаниях похожая на громадное отражение камеры-обскуры, которое падает из мертвенных глубин прошедшего и покрывает собою всю северную часть небосклона, — не есть ли она в некотором роде отражение этого человека Одина? Гигантское отражение его настоящего облика, отчетливо или неотчетливо обрисованное здесь, но слишком расширенное и поэтому неясное! Да, мысль, говорю я, всегда остается мыслью. Нет великого человека, который жил бы напрасно. История мира есть лишь биографии великих людей.
Я нахожу что-то весьма трогательное в этом первобытном образе героизма, в этой безыскусственности, беспомощности и вместе с тем глубочайшей сердечности, с какими люди относились тогда к герою. Никогда почитание не имело такого беспомощного, по внешнему виду, характера, но вместе с тем это было самое благородное чувство, в той или другой форме столь же неизменно существующее, как неизменно существует и сам человек. Если бы я мог показать в какой бы то ни было мере то, что я глубоко ощущаю уже с давних пор, а именно, что чувство это есть жизненный элемент человечества, душа человеческой истории в нашем мире, то я достиг бы главной цели своих настоящих бесед. Мы не называем теперь богами наших великих людей, мы не удивляемся перед ними безгранично; о нет, довольно-таки ограниченно! Но если бы мы не имели вовсе великих людей, если бы мы совершенно не удивлялись им, то было бы еще гораздо хуже.
Этот бедный скандинавский культ героев, все это древнескандинавское воззрение на природу, приспособление к ней имеют для нас непреходящую ценность. Детски-грубое понимание божественности природы, божественности человека; крайне грубое, но вместе с тем глубоко прочувствованное, мужественное, исполинское, предвещающее уже, в какого гиганта-человека вырастет это дитя! Понимание это было истиной, но теперь оно уже более не истина. Не представляется ли оно вам как бы сдавленным, едва слышным голосом давно погребенных поколений наших собственных отцов, вызванных из вековечных глубин пред лицо наше, пред лицо тех, в чьих жилах все еще течет их кровь. "Вот, — говорят они, — то, что мы думали о мире; вот то представление, то понятие, какое только мы могли составить себе об этой великой тайне жизни мира. Не относитесь презрительно к ним. Вы ушли далеко вперед от такого понимания, перед вами расстилаются более широкие и свободные горизонты, но вы также не достигли еще вершины. Да, ваше понимание, каким бы широким оно ни казалось, все еще частичное, несовершенное понимание; дело идет о предмете, которого ни один человек никогда, ни во времени, ни вне времени, не поймет; будут
28
проходить все новые и новые тысячелетия, а человек будет снова и снова бороться за понимание лишь какой-либо новой частности; этот предмет больше человека, он не может быть понят им, это — бесконечный предмет!"
Сущность скандинавской мифологии, как и всякой языческой мифологии вообще, заключается в признании божественности природы и в искреннем общении человека с таинственными, невидимыми силами, обнаруживающимися в мировой работе, совершающейся вокруг него. И эта сторона, сказал бы я, в скандинавской мифологии выражается более искренне, чем во всякой другой из известных мне; искренность представляет ее великое характерное отличие. Более глубокая (значительно более глубокая) искренность примиряет нас с полным отсутствием в ней древнегреческой грации. Искренность, я думаю, лучше, чем грация. Я чувствую, что эти древние скандинавы смотрели на природу открытыми глазами и открытой душой; крайне серьезные, честные; словно дети, но вместе с тем и словно мужи; с великой сердечной простотой, глубиной и свежестью, правдиво, любовно, бесстрашно восхищаясь. Поистине, доблестная, правдивая раса людей древних времен. Всякий согласится, что подобное отношение к природе составляет главный элемент язычества; отношение же к человеку, моральный долг человека, хотя и он не отсутствует вполне в язычестве, является главным элементом уже более чистых форм религии. Это действительно великое различие, составляющее эпоху в человеческих верованиях; здесь проходит великая демаркационная линия, разделяющая разные эпохи в религиозном развитии человечества. Человек прежде всего устанавливает свои отношения к природе и ее силам, удивляется им и преклоняется перед ними; а затем уже, в более позднюю эпоху, он узнает, что всякая сила представляет моральное явление, что главной задачей для него является различение добра от зла, того, что "ты должен", от того, чего "ты не должен ".
Относительно всех этих баснословных описаний, встречающихся в "Эддах", как было уже сказано, вероятнее всего будет допустить, что они позднейшего происхождения; вероятнее всего, что они с самого же начала не имели особенно важного значения для древних скандинавов, представляя нечто вроде игры поэтического воображения. Аллегория и поэтические описания, как я сказал выше, не могут составлять религиозного верования, сначала должна быть вера сама по себе, и тогда уже вокруг нее нарастает аллегория, как надлежащее тело нарастает вокруг своей души. Древнескандинавское верование, я весьма склонен допустить, подобно другим верованиям, было наиболее действенным главным образом в период своего безмолвного состояния, когда о нем еще не толковали много и вовсе не слагали песен.
Сущность практического верования, какое человек в ту пору мог иметь и которое можно открыть в этих, подернутых туманом материалах, представляемых "Эддами", в фантастически нагроможденной чдесь массе всяческих утверждений и традиций, в их музыкальных мифах, сводилось, по всей вероятности, лишь к следующему: к вере в валькирий и в чертог Одина (вальхаллу), в непреложный рок и в то, что человеку необходимо быть храбрым. Валькирии — избранные девы
29
убитых. Неумолимая судьба, которую бесполезно было бы пытаться преклонить или смягчить, решала, кто должен быть убит; это составляло основной пункт для верующего скандинава, как и для всякого серьезного человека повсюду, для Магомета, Лютера, Наполеона. Для всякого такого человека верование в судьбу лежит у самого основания жизни; это ткань, из которой вырабатывается вся система его мысли. Возвращаюсь к валькириям; эти избранные девы ведут храбреца в надзвездный чертог Одина; только подлые и раболепствующие погружаются в царство Хели, богини смерти. Таков, по моему мнению, дух всего древнескандинавского верования. Скандинавы в глубине своего сердца понимали, что необходимо быть храбрым, что Один не обнаружит к ним ни малейшей благосклонности, что, напротив, он будет их презирать и отвергнет, если они не будут храбры. Подумайте также, не заключают ли эти мысли в себе чего-либо ценного? Это — вечная обязанность, имеющая силу в наши дни, как и в те времена, обязанность быть храбрым. Храбрость все еще имеет свою ценность. Первая обязанность человека до сих пор все еще заключается в подавлении страха. Мы должны освободиться от страха; мы не можем вообще действовать, пока не достигнем этого. До тех пор, пока человек не придавит страха ногами, поступки его будут носить рабский характер, они будут не правдивы, а лишь правдоподобны: сами его мысли будут ложны, он станет мыслить целиком, как раб и трус. Религия Одина, если мы возьмем ее подлинное зерно, остается истинной и по сей час. Человеку необходимо быть и он должен быть храбрым; он должен идти вперед и оправдать себя как человека, вверяясь непоколебимо указанию и выбору высших сил, и прежде всего совершенно не бояться. Теперь, как и всегда, он лишь настолько человек, насколько побеждает свой страх*.
Несомненно, отвага древних скандинавов носила крайне дикий характер. Снорри говорит, что они считали позором и несчастьем умереть не на поле битвы, и, когда приближалась естественная смерть, они вскрывали свои раны, дабы Один мог признать в них воинов, павших в борьбе с врагом. Скандинавский князь при наступлении смерти приказывал перенести себя на корабль; затем на корабле раскладывали медленный огонь и пускали его в море с распущенными парусами; когда он выплывал на открытый простор, то пламя охватывало его и высоко вздымалось к небу; таким образом достойно хоронили себя древние герои, одновременно на небе и на океане! Дикая, кровавая отвага; но тем не менее отвага своего рода; смелость же во всяком случае лучше, чем отсутствие всякой отваги. А в древних морских князьях какая неукротимая суровая энергия! Они, как я представляю их себе, молчаливы; губы их сжаты; сами не сознавая своей беззаветной храбрости, эти люди не страшатся бурного океана с его чудовищами, не боятся ни людей, ни вещей; прародители наших Блейков и Нельсонов! У скандинавских морских князей не было своего Гомера, который бы воспел их, а между тем отвага Агамемнона представляется незначительной, и плоды, принесенные ею, ничтожными по сравнению с отвагою некоторых из них, например Рольфа. Рольф или Роллон, герцог нормандский, дикий морской князь, до сих пор принимает известное участие в управлении Англией*.
30
Даже эти дикие морские скитания и битвы, длившиеся в течение стольких поколений, имели свой смысл. Необходимо было удостовериться, какая группа людей обладала наибольшей силой, кто над кем должен был господствовать. Между повелителями Севера я нахожу также князей, носивших титул "лесовалителей", лесных князей-рубщиков. В этом титуле кроется большой смысл. Я предполагаю, что многие из них, в сущности, были такие же хорошие лесные рубщики, как и воины, хотя скальды говорят преимущественно о последнем и тем вводят в немалое заблуждение некоторых критиков; ибо ни один народ не мог бы никогда прожить одной только войной, так как подобное 'занятие не представляется достаточно производительным! Я предполагаю, что истинно хороший воин был чаще всего также и истинно хорошим дровосеком, истинно хорошим изобретателем, знатоком, деятелем и работником на всяческом поприще, так как истинная отвага, вовсе не похожая на жестокость, составляет основу всего. Это было самое законное проявление отваги; она ополчалась против непроходимых девственных лесов, против жестоких темных сил природы, чтобы победить природу. Не продолжаем ли и мы, их потомки, идти с тех пор все дальше и дальше в том же направлении? Если бы такая отвага могла вечно воодушевлять нас!
Человек Один, обладавший словом и сердцем героя и силой производить впечатление, ниспосланной ему с неба, раскрыл своему народу бесконечное значение отваги, указал, как благодаря ей человек становится богом, и народ его, чувствуя в сердце своем отклик на эту проповедь, поверил в его миссию и признал ее тем, что послано небом, а его самого, принесшего им эту весть, божеством. Вот что, по моему мнению, составляет первоначальный зародыш древнескандинавской религии, из которого естественным порядком выросли всякого рода мифы, символические обряды, умозрения, аллегории, песни и саги. Выросли, — как странно! Я назвал Одина маленьким светилом, горящим и распространяющим свой преобразующий свет в громадном водовороте скандинавских потемок. Однако это были, заметьте, потемки живые. Это был дух всего скандинавского народа, пылкий, не получивший еще вполне определенного выражения, не культивированный, но жаждущий всего лишь найти себе членораздельное выражение и вечно двигаться все вперед и вперед по этому пути! Живое учение растет и растет; первоначальное зерно — существенное дело: каждая ветвь, склоняясь вниз, врастает в землю и становится новым корнем; таким образом, при бесконечных повторениях мы получаем целый лес, целую заросль, порожденную всего лишь одним зернышком. Не была ли поэтому вся древнескандинавская религия до известной степени тем, что мы назвали "непомерно громадным отражением этого человека"? Критики находят в некоторых скандинавских мифах, как, например, рассказе о творении и т. п., сходство с индусскими мифами. Корова Аудумла, "слизывающая иней со скал"*, напоминает им что-то индусское. Индусская корова, перенесенная в страну морозов! Довольно правдоподобно; действительно, мы можем не колеблясь допустить, что подобные представления, взятые из самых отдаленных стран и из самых ранних эпох, окажутся родственными. Мысль не умирает, а только изменяется. Первый человек, начавший мыслить на этой нашей планете, был первоначальным творцом-
31
всего. И затем также второй человек, третий человек; — нет, всякий истинный мыслитель до настоящих дней является в некотором роде Одином, он научает людей своему образу мышления, бросает отражение своего собственного лика на целые периоды мировой истории.
Я не располагаю достаточным временем, чтобы говорить здесь о характерных особенностях поэзии и отличительных достоинствах древнескандинавской мифологии, что к тому же и мало касается интересующего нас предмета. Некоторые дикие пророчества, встречаемые нами здесь, как, например, "Прорицание вёльвы"* в "Старшей Эдде", имеют иносказательный, страстный, сибиллистический характер. Но это — сравнительно праздные добавления к главному содержанию, добавления позднейших скальдов, людей, так сказать, развлекавшихся тем, что представляет главное содержание, а между тем их-то песни преимущественно и сохранились. В позднейшие века, я полагаю, они пели свои песни, создавали поэтические символы, как рисуют теперь наши современные художники-живописцы то, что не исходит уже более из самой глубины их сердца, что вовсе даже не лежит в их сердце. Этого обстоятельства никогда не следует упускать из виду.
Грей в своих заметках относительно древнескандинавских легенд не дает нам, собственно, никакого понятия о них; не больше, чем Поп о Гомере. Это вовсе не мрачный квадратный дворец из необтесанного черного мрамора, объятый ужасом и страхом, как представляет себе Грей; нет, древнескандинавское мировоззрение дико и невозделанно, как северные скалы и пустыни Исландии; но среди всех ужасов — сердечность, простота, даже следы доброго юмора и здоровой веселости. Мужественное сердце скандинавов не отзывалось на театральную выспренность, они не имели времени для того, чтобы предаваться трепету. Мне очень нравится их здоровая простота, их правдивость, прямота их понимания. Тор "хмурит брови"; охваченный истинно скандинавским гневом, "сжимает в руке своей молот с такой силой, что суставы пальцев побелели". Прекрасно обрисовывается также чувство жалости, чистосердечной жалости. Бальдр, "белый бог", умирает, прекрасный, благодетельный бог-солнце. Все в природе было испытано, но действительного лекарства не нашлось, и он умер. Фритта, мать его, посылает Хермода разыскать и повидать его; девять дней и девять ночей он ездит по темным, глубоким долинам, в лабиринте мрака; приезжает к мосту с золотой кровлей; сторож говорит: "Да, Бальдр проходил тут, но царство смерти там, внизу, далеко на север". Хермод едет дальше, проскакивает за ворота преисподней, ворота Хели; видит действительно Бальдра, говорит с ним; Бальдр не может быть освобожден. Неумолимая Хель не отдает его ни Одину, ни другому богу. Прекрасный, благородный должен остаться здесь. Его жена изъявляет добровольное согласие идти и умереть вместе с ним. Они навсегда останутся там. Он посылает свое кольцо Одину, а Нанна, его жена, посылает свой наперсток Фритте на память. О горе!..
В самом деле, отвага всегда бывает также источником настоящей жалости, истины и всего великого и доброго, что есть в человеке. В этих фигурах нас сильно привлекает здоровая, безыскусная мощь древнескандинавского сердца. Разве не служит признаком правдивой честной мо-
32
щи, говорит Уланд, написавший прекрасный "Опыт" о Торе, что древнескандинавское сердце находит себе друга в боге-Громе; что оно не' страшится его грома и не бежит в страхе от него, но знает, что зной лета, прекрасного славного лета, должен неизбежно сопровождаться и будет сопровождаться громом? Древнескандинавское сердце любит Тора и его молот-молнию, играет с ним. Тор, летний зной, бог мирной деятельности, так же как и грома. Он — друг крестьянина. Его верный слуга и спутник — Тьяльви, ручной труд. Тор сам занимается всякого рода грубой ручной работой, он не гнушается никаким плебейским занятием; время от времени он делает набеги в страну ётунов, тревожит этих хаотических чудовищ мороза, покоряет их или, по крайней мере, ставит в затруднительное положение и наносит им урон. В некоторых из этих рассказов слышится сильный и глубокий юмор.
Тор, как мы видели, отправляется в страну ётунов, чтобы отыскать котелок Имира, необходимый богам, пожелавшим варить пиво. Выходит Имир, огромный исполин, с седой бородой, запорошенной инеем и снегом; от одного взгляда его глаз столбы превращаются в щепы; Тор, после долгих усилий и возни, схватывает котелок и нахлобучивает его себе на голову; "ушки котелка доходили ему до плеч". Скандинавский скальд не прочь любовно пошутить над Тором. Это тот самый Имир, коровы и быки которого, как открыли критики, представляют ледяные глыбы. Огромный, неотесанный гений-бробдиньяг, которому недостает только дисциплины, чтобы стать Шекспиром, Данте, Гёте! Все эти деяния древнескандинавских героев давно уже отошли в область прошлого: Тор, бог грома, превратился в Джека-победоносца, поражавшего исполинов*; но дух, наполнявший их, все еще сохраняется. Как странно все растет, и умирает, и не умирает! За некоторыми побегами этого великого мирового дерева скандинавского верования возможно проследить до сих пор. Этот бедный Джек, вскормленник, в своих чудодейственных башмаках-скороходах, платье, сотканном из тьмы, со шпагой, пронзающей все преграды, — один из таких отпрысков. Этин-деревен-щина и тем более красный Этин из Ирландии* в шотландских балладах, оба они пришли из скандинавских стран; Этин, очевидно, это тот же ёгун. Шекспировский Гамлет — также отпрыск того же мирового дерева, в чем, по-видимому, не может быть никакого сомнения. Гамлет, Амлет, я нахожу, есть в действительности мифическое лицо; его трагедия, отравление отца, отравление во сне посредством нескольких капель яда, влитых в ухо, и все остальное — это также скандинавский миф! Старик Саксон превратил его, как он имел обыкновение, в датскую историю, а Шекспир, позаимствовав рассказ у Саксона, сделал из него то, что мы видим теперь. Это отпрыск мирового дерева, который разросся, разросся благодаря природе или случаю!
Действительно, древнескандинавские песни заключают в себе истину, сущую, вечную истину и величие, как неизбежно должно заключать их в себе все то, что может сохраняться в течение целого ряда веков благодаря одной лишь традиции. И это не только величие физического тела, гигантской массивности, но и грубое величие души. В сердцах древних скандинавов можно подметить возвышенную грусть без всякой слезливости; смелый, свободный взгляд, обращенный в самые глубины
33
мысли. Они, эти отважные древние люди Севера, казалось, понимали то, к чему размышление приводит всех людей во все века, а именно, что наш мир есть только внешность, феномен или явление, а отнюдь не действительность. Все глубокие умы признают это, — индусский мифолог, германский философ, Шекспир и всякий серьезный мыслитель, кто бы он ни был:
"Мы из той же материи, из которой созданы и мечты!"*
Один из походов Тора, поход в Утгард (Outer Garden — внешний сад, — центральное место в стране ётунов) представляет особенный интерес в этом отношении. С ним были Тьяльви и Локи. После разных приключений они вступили в страну исполинов; блуждали по равнинам, местам диким и пустынным, среди скал и лесов. С наступлением ночи они заметили дом, и так как дверь, которая в действительности занимала целую стену дома, оказалась открытой, то они вошли. Это было простое жилище, одна обширная зала, почти совершенно пустая. Они остались в ней. Как вдруг в самую глубокую полночь их встревожил сильный шум. Тор схватил свой молот, стал у двери и приготовился к борьбе. Его спутники бегали в страхе взад и вперед, отыскивая какой-нибудь выход из этой пустынной залы; наконец они нашли маленький закоулок и притаились там. Но и Тору не пришлось сражаться, так как с наступлением утра оказалось, что шум был не что иное, как храп громадного, но миролюбивого исполина Скрюмира, мирно почивавшего вблизи; а то, что они приняли за дом, была всего лишь его перчатка, лежавшая в стороне; дверь представляла собою запястье перчатки, а небольшой закоулок, где они укрылись, — большой палец. Вот так перчатка! Я замечу еще, что она не имела отдельных пальцев, как наши перчатки, кроме одного только большого; все остальные были соединены вместе: очень старинная, мужицкая рукавица!
Теперь они путешествовали постоянно вместе с Скрюмиром; однако Тор продолжал питать подозрения, ему не нравилось обращение Скрюмира, и он решил убить его ночью, когда тот будет спать. Подняв свой молот, он нанес прямо в лицо исполину поистине громовой удар, достаточно сильный, чтобы расщепить скалы. Но исполин только проснулся, отер щеку и сказал: должно быть, упал лист? Как только Скрюмир опять заснул, Тор снова ударил его; удар вышел еще почище, чем первый; но исполин лишь проворчал: песчинка, что ли? Тор в третий раз нанес удар обеими руками (вероятно, так, что "суставы пальцев побелели"), и ему казалось, что он оставил глубокий след на лице Скрюмира; но тот только перестал храпеть и заметил: должно быть, воробьи вьют себе гнезда на этом дереве, что же это падает оттуда? Скрюмир шел своею дорогою и прибыл к воротам Утгарда, расположенного на таком высоком месте, что вам пришлось бы "вытянуть шею и откинуть голову назад, чтобы увидеть их вершину". Тора и его спутников впустили и пригласили принять участие в наступавших играх. При этом Тору вручили чашу из рога; ее нужно было осушить до дна, что, по словам великанов, составляло самое пустяшное дело; делая страшные усилия, трижды принимаясь за нее, Тор пытался осушить ее,
34
но почти без всякого сколько-нибудь заметного результата. Он — слабое дитя, сказали они ему. Может ли он поднять эту кошку? Как ни ничтожно казалось это дело, но Тор, при всей своей божественной силе, не мог справиться с ним: спина животного изгибалась, а лапы не отрывались от земли; все, что он мог сделать, это приподнять одну только лапу. Да ты вовсе не мужчина, говорили жители Утгарда, — вот старая женщина, которая поборет тебя! Тор, уязвленный до глубины души, схватил эту старую женщину-фурию, однако не мог повалить ее на землю.
Но вот когда они покинули Утгард, главный ётун, вежливо провожая их, сказал Тору: "Ты потерпел тогда поражение, однако не стыдись особенно этого; тут скрывается обман, иллюзия. Тот рог, который ты пытался выпить, было море; ты произвел в нем некоторую убыль воды, но кто же может выпить его, беспредельное море! Кошка, которую ты пытался поднять, да это ведь была змея Мидгарда*, великая мировая змея, у нее — хвост во рту, она опоясывает весь сотворенный мир и поддерживает его; если бы ты оторвал ее от земли, весь мир неизбежно обрушился бы и погиб в развалинах. Что же касается старой женщины, то это было время, старость, долговечность; кто может вступить с нею в ратоборство? Нет такого человека, и нет такого бога; боги и люди, оно над всеми берет верх! А затем эти три удара, нанесенные тобою, — взгляни на эти три долины: они образовались от твоих трех ударов!" Тор взглянул на своего спутника ётуна; это был Скрюмир; это было, говорят скандинавские критики, олицетворение старой, хаотической, скалистой земли, а рукавица-дом представляла пещеру в ней! Но Скрюмир исчез; Утгард со своими высокими, как само небо, воротами рассеялся в воздухе, когда Тор замахнулся молотом, чтобы ударить по ним; и только слышался насмешливый голос исполина: "Лучше никогда более не приходи в царство ётунов".
Этот рассказ, как мы видим, относится к периоду аллегорий, полушуток, а не к периоду пророчеств и полного благоговения; но, как миф, не заключает ли он в себе настоящего старинного скандинавского золота? Металл необработанный, в том грубом виде, как он выходит из мифического горна, но более высокой пробы, чем во многих прославленных греческих мифах, сложенных гораздо лучше! Неудержимый, громкий смех бробдиньяга, истинный юмор чувствуется в этом Скрюмире; веселость, покоящаяся на серьезности и грусти, как радуга на черной буре; только истинно мужественное сердце способно смеяться подобным образом. Это мрачный юмор нашего Бена Джонсона, несравненного старого Бена; он течет в крови нашей, думаю я, ибо отголоски его, хотя уже в другой форме, можно слышать и у американских обитателей лесов.
Крайне поразительную концепцию представляет также Рагнарёк*, конец или сумерки богов, в песне "Прорицание вёльвы"; по-видимому, мы имеем здесь дело с весьма древней пророческой мыслью. Боги и ётуны, божественные силы и силы хаотические, животные, после продолжительной борьбы и частичной победы первых, вступают наконец во всеобщий бой, в охватывающее весь мир состязание; мировая змея против Тора, сила против силы, до взаимного истребления; "сумер-
35
ки" превращаются в тьму, и гибель поглощает сотворенный мир. Погиб древний мир, погиб со своими богами; но это не окончательная гибель: должны возникнуть новые небеса и новая земля; божество более возвышенное и справедливое должно воцариться между людьми. Любопытно, что закон изменений, закон, запечатленный в самой глубине человеческого сознания, был доступен пониманию, конечно, своеобразному, также и этих древних серьезных мыслителей; и что хотя все умирает, даже боги умирают, однако эта всеобщая смерть является лишь погасшим пламенем Феникса и возрождением к более величественному и лучшему существованию! Таков основной закон бытия для существа, созданного во времени, живущего в мире упований. Все серьезные люди понимали это и могут еще понимать до сих пор.
А теперь, в связи со сказанным, бросим беглый взгляд на последний миф о появлении Тора и закончим на этом. Я думаю, что миф этот — самого позднего происхождения из всех скандинавских легенд; скорбный протест против надвигавшегося христианства, укоризненно высказанный каким-нибудь консервативным язычником. Короля Олафа жестоко порицали за его чрезмерную ревность в насаждении христианства; конечно, я гораздо скорее стал бы порицать его за недостаток ревности! Он поплатился довольно дорого за свое дело; он погиб во время восстания подвластных ему язычников, в 1033 году, в сражении при Стиклестаде близ Дронтгейма, где стоит теперь в течение уже многих веков главный на всем Севере кафедральный собор, посвященный в знак признательности его памяти как святому Олафу. Миф о Торе и касается этого события. Король Олаф, христианский король, реформатор, плывет с надежным эскортом вдоль берегов Норвегии, из гавани в гавань, отправляет правосудие и исполняет всякие другие королевские обязанности. Оставляя одну из гаваней, плывущие заметили, как на корабль вошел какой-то прохожий с суровым выражением глаз и лица, красной бородой, вообще величественная, мощная фигура. Придворные обращаются к нему с вопросами; его ответы удивляют их своей тактичностью и глубиною; в конце концов его приводят к королю. Путник и с ним ведет не менее замечательную беседу, по мере того как они продвигаются вдоль прекрасных берегов; но вдруг он обращается к королю Олафу со следующими словами: "Да, король Олаф, все это прекрасно вместе с солнцем, сияющим вверху; ярко зеленеющее, плодородное, поистине прекрасное жилье для вас; и много тяжелых дней провел Тор, много свирепых битв выдержал он со скалистыми ётунами, прежде чем достиг всего этого. А теперь вы, кажется, задумали отвергнуть Тора. Король Олаф, будь осторожен!" — воскликнул путник, сдвинув свои брови; и когда окружавшие короля оглянулись, то нигде не могли уже отыскать его. Таково последнее появление Тора в этом мире!
Не представляет ли данный случай довольно убедительного примера, как вымысел может возникнуть, помимо всякого желания сказать непременно неправду? Таким именно образом объясняется появление громадного большинства богов среди людей; так, если во времена Пиндара "Нептун был видим однажды во время Немейских игр", то этот Нептун был также "странником благородным, суровым на вид", созданным таким образом, чтобы его могли "видеть". В этом последнем слове
36
язычества мне слышится что-то патетическое, трагическое. Тор исчезает; весь скандинавский мир исчез и никогда уже более не возвратится. Подобным же образом проходят самые возвышенные вещи. Все, что было в этом мире, все, что есть, что будет, все должно исчезнуть, и нам приходится сказать всему свое печальное прости.
Эта скандинавская религия, это грубое, но серьезное, резко выраженное освящение отваги (так мы можем определить ее) удовлетворяло старых отважных норманнов. Освящение отваги — это не что-либо низменное! Мы будем постоянно считать отвагу добром. Небесполезно было бы также для нас знать кое-что относительно древнего язычества наших отцов. Хотя мы и не сознаем этого, но старое верование, в соединении с другими, более высокими истинами, живет в нас до сих пор! Если мы познаем его сознательно, то это лишь сделает возможным для нас более тесные и ясные отношения к прошлому, к нашему собственному достоянию в прошлом, ибо все прошлое, я настаиваю на том, есть достояние настоящего; прошлое имело всегда что-либо истинное и представляет драгоценное достояние. В различные времена, в различных странах всякий раз развивается какая-либо особенная сторона нашей общечеловеческой природы. Действительную истину представляет сумма всех их, но ни одна сторона сама по себе не выражает всего того, что развила до тех пор из себя человеческая природа. Лучше знать все их, чем ошибочно истолковывать. "К какой из трех религий вы питаете особенную приверженность?" — спросил Мейстер своего учителя. "Ко всем трем! — отвечал тот. — Ко всем трем, так как благодаря их соединению впервые возникает истинная религия"*.
37
От первых грубых времен язычества скандинавов на Севере мы перейдем теперь к совершенно иной религиозной эпохе, к совершенно иному народу — к мусульманству арабов. Громадный переворот: какая перемена, какой прогресс обнаруживается здесь в общем положении и в мыслях людей!
К герою теперь уже не относятся как к богу среди подобных ему людей, но как к Богом вдохновленному человеку, как к пророку. Это вторая фаза культа героев; первая и древнейшая, мы можем сказать, прошла безвозвратно: в истории мира не будет никогда более человека, которого, как бы велик он ни был, остальные люди признавали бы за бога. Мало того, мы имеем даже полное основание спросить: действительно ли считала когда-либо известная группа человеческих существ богом, творцом мира, человека, существовавшего бок о бок с ними, всеми видимого? Вероятно, нет: обыкновенно это был человек, о котором они вспоминали, которого они некогда видели. Но и этого никогда более не повторится: в великом человеке никогда уже более не будут видеть бога.
Грубой и большой ошибкой было считать великого человека богом. Но да позволено будет нам сказать вместе с тем, что вообще трудно бывает узнать, что он такое, кем следует считать его и как относиться к нему! В истории всякой великой эпохи самый важный факт представляет то, каким образом люди относятся к появлению среди них великого человека. Инстинкт всегда подсказывал, что в нем есть что-то божественное. Но должно ли считать его богом или пророком или кем вообще должно считать его? Это всегда вопрос громадной важности; ответ, какой люди дают на него, является как бы маленьким окном, позволяющим нам заглянуть в самую суть умственного состояния данных людей. Ибо, в сущности, все великие люди, как они выходят из рук природы,, представляют всегда одно и то же: Один, Лютер, Джонсон, Бёрнс; я надеюсь показать, что, по существу, все они вылеплены из одной и той же глины; что благодаря лишь отношению, встречаемому ими со стороны людей, и формам, принимаемым ими, они оказываются столь неизмеримо различными. Нас поражает поклонение Одину: повергаться и распростираться перед великим человеком в изнеможении от любви и удивления и чувствовать в своем сердце, что он — сын неба,
38
бог!.. Это, конечно, довольно-таки несовершенно. Ну а такую встречу, например, какую мы оказали Бёрнсу, можем ли мы признать совершенной? Драгоценнейший дар, каким только небо могло одарить землю, человека-"гения", как выражаемся мы, душу человека, действительно посланного к нам небом с божественной миссией, — вот что расточали мы, как пустой фейерверк, пущенный для минутной забавы и затем превращенный нами в пепел, мусор и пустышку; такое отношение к великому человеку я также не могу признать слишком совершенным! Тот же, кто вникнет поглубже в суть дела, быть может, даже скажет, что случай с Бёрнсом представляет еще более безобразное явление, свидетельствует о еще более печальных несовершенствах в путях человечества, чем скандинавский способ почитания героев! Беспомощное изнеможение, вызываемое любовью и удивлением, не представляло ничего хорошего; но такое нерассуждающее, нет, неразумное, надменное отсутствие всякой любви, быть может, еще хуже! Почитание героев представляет явление, постоянно изменяющее свою форму; в разные эпохи оно выражается различно, и во всякую данную эпоху нелегко бывает найти для него надлежащую форму. Действительно, суть всего дела известной эпохи, можно сказать, заключается в том, чтобы найти эту надлежащую форму.
Мы останавливаем свой выбор на Магомете не потому, что он был самым знаменитым пророком, а потому, что о нем мы можем говорить свободнее, чем о других. Его никоим образом нельзя считать самым истинным из пророков; но, конечно, я признаю его за истинного пророка. И поскольку к тому же никому из нас не угрожает опасность увлечься исламом, то я намерен сказать о нем все хорошее, что только могу сказать по справедливости. Для того чтобы проникнуть в его тайну, мы должны постараться узнать, что он думал о мире, и затем уже нам легче будет ответить на вопрос, как мир думал и думает о нем. Действительно, наши ходячие гипотезы о Магомете, что будто бы он был хитрый обманщик, воплощенная ложь, что его религия представляет лишь одно шарлатанство и бестолковщину, в настоящее время начинают терять кредит в глазах всех людей. Вся ложь, которую благонамеренное рвение нагромоздило вокруг этого имени, позорит лишь нас самих. Когда Пококк спросил Гроциуса, где доказательства справедливости известной истории о голубе, выдрессированном будто бы таким образом, что он прилетал клевать горох из уха Магомета, и сходившем за ангела, диктовавшего ему веление свыше, — тот ответил, что никаких доказательств нет! Настало действительно время отбросить все это. Слово, сказанное Магометом, служило путеводной звездой для ста восьмидесяти миллионов людей в течение двенадцати веков. Эти сто восемьдесят миллионов созданы Богом так же, как и мы. Число созданий Божьих, исповедующих по настоящее время слово Магомета, больше, чем число верующих в какое бы ни было другое слово. Можем ли мы согласиться, чтобы то, во имя чего жила такая масса людей, с чем они все умирали, было лишь жалкой проделкой религиозного фокусника? Я, со своей стороны, не могу допустить ничего подобного. Я скорее поверю во многое другое, чем соглашусь с этим. Всякий чувствовал бы себя совершенно потерянным и не знал бы, что подумать ему об этом мире, если
39
бы шарлатанство действительно приняло такие грандиозные размеры и получило такую санкцию.
Увы, подобные теории весьма прискорбны! Если мы хотим понять что-либо в истинном творении Бога, мы должны отнестись к ним безусловно отрицательно! Они продукт скептического века; они свидетельствуют о самом печальном расслаблении мысли, о пустой, помертвелой жизни человеческого духа: более безбожной теории, я думаю, никогда не слышала наша земля. Фальшивый человек создает религию? Как? Но ведь фальшивый человек не может построить даже простого дома из кирпича! Если он не знает свойств известкового раствора, обожженной глины и вообще всего, с чем ему приходится иметь дело, и если он не следит за тем, чтобы все было сделано правильно, то он воздвигает вовсе не дом, а груду мусора. Такое здание не простоит двенадцати столетий, вмещая в себе сто восемьдесят миллионов жильцов; оно развалится тотчас же. Необходимо, чтобы человек находился в согласии с природой, чтобы он действительно был в общении с природой, следовал законам ее, — в противном случае природа ответит ему: нет, вовсе нет! Правдоподобности правдоподобны, о, конечно! Калиостро, многочисленные Калиостро, знаменитые руководители мира сего, действительно благоденствуют, благодаря своему шарлатанству, в течение одного дня. Они располагают как бы поддельным банковским билетом; они успевают спустить его со своих недостойных рук, но не им, а другим приходится затем расплачиваться. Природа разражается огненным пламенем, наступают французские и иные революции и возвещают со страшной правдивостью, что поддельные билеты — поддельны.
Но относительно великого человека, о нем в особенности, я берусь утверждать, что невозможно поверить, чтобы он мог быть неправдивым человеком. В этом, мне кажется, кроется главная основа его собственного существования и всего того, что он несет с собою в мир. Мирабо, Наполеон, Бёрнс, Кромвель, как и вообще всякий человек, способный сделать что-либо, были бы невозможны, если бы они прежде всего не относились вполне искренне к своему делу, если бы они не были, как я говорю, искренними людьми. Я сказал бы: Искренность, глубокая, великая, подлинная искренность составляет первую характерную черту великого человека, проявляющего тем или иным образом свой героизм. Не та искренность, которая называет сама себя искреннею; о нет, это в действительности очень жалкое дело: пустая, тщеславная сознательная искренность, чаще всего вполне самодовольная. Искренность великого человека — другого рода: он не может говорить о ней, он не знает ее: мало того, я допускаю даже, что он склонен обвинять себя в неискренности, ибо какой человек может прожить день изо дня, строго следуя закону истины? Нет, великий человек не хвастает тем, что он искренен, далеко нет; быть может, он даже не спрашивает себя, искренен ли он; я сказал бы охотнее всего, его искренность не зависит от него самого, он не может помешать себе быть искренним! Великий факт существования велик для него. Куда бы он ни укрылся, он не может избавиться от страшного присутствия самой действительности. Его ум так создан; в этом прежде всего и заключается его величие. Вселенная представляет-
40
ся ему страшной и удивительной, действительной, как жизнь, действительной, как смерть. Если бы даже все люди забыли об ее истинной сущности и жили пустыми призраками, он не мог бы сделать этого. Огненный образ сияет вечно над ним своим ослепительным блеском; он там, там, над ним: его невозможно отвергнуть! Таково, примите к сведению, мое первое определение великого человека. Маленький человек может также чувствовать то же самое, это достояние всех людей, созданных Богом; но великий человек не может жить без этого.
Такого человека мы называем оригинальным человеком; он приходит к нам из первых рук. Это вестник, посланный к нам с вестями из глубины неведомой бесконечности. Мы можем называть его поэтом, пророком, богом; так или иначе, но все мы чувствуем, что речи его не похожи на речи всякого другого человека. Непосредственное порождение внутреннего факта вещей, он живет и должен жить в ежедневном общении с ним; ходячие фразы не могут скрыть от него этого факта; следуя ходячим фразам, он становится слепцом, чувствует себя бездомным, несчастным; факт глядит на него пристально. Действительно, разве его речи не являются известного рода "откровением" — мы должны употребить это слово, за неимением другого, более подходящего. Ведь он приходит к нам из самого сердца мира; ведь он представляет частицу первоначальной действительности вещей! Бог дал людям многочисленные откровения. Но разве не Бог также создал и этого человека? Не являет ли он нам собою позднейшее и новейшее из всех откровений? "Дыхание Всемогущего дает ему разумение"*: мы должны прежде всего слушать его.
Итак, мы никоим образом не станем смотреть на Магомета как на что-то пустое и неестественное, как на жалкого честолюбца и сознательного обманщика; мы не можем представить его себе таким. Суровая весть, возвещенная им миру, была также действительной вестью, серьезным, глухо звучавшим голосом, исходившим из неведомой глубины. Речи этого человека не были лживы; не был лжив также и труд, совершенный им здесь, на земле; в нем не было ни малейшей суетности и призрачности; он — огненная масса жизни, выброшенная из великих недр самой природы, чтобы зажечь мир. Творец мира так повелел. И ошибки, недостатки, даже неискренние поступки Магомета, если бы существование таковых было когда-либо достаточно основательно доказано, не поколеблют этого основного для него факта.
Вообще мы придаем слишком большое значение заблуждениям; частности дела закрывают от нас действительную сущность. Заблуждения? В величайшее из них, сказал бы я, впадает тот, кто думает, что он вовсе не заблуждается. Читатели Библии в особенности, всякий согласится с нами, должны бы хорошо это знать. Кто назван здесь "человеком по сердцу самому Богу"? Древнееврейский царь Давид, совершивший немало прегрешений, самых темных преступлений; у него не было недостатка в грехах. Поэтому неверующие насмешливо спрашивают: так вот ваш человек, приходящийся по сердцу самому Богу? Такая насмешка, должен заметить, кажется мне совершенно призрачной. Что заблуждения, что несущественные частности жизни, если внутренняя тайна ее, угрызения, искушения, действительная борьба, часто обманчивая, никогда не прекращающаяся, если все это предается забвению?
41
"Не во власти идущего определить, куда направляет он свой шаг". Разве не раскаяние составляет самый божественный акт для человека? Самый большой смертный грех, говорю я, именно такая надменная мысль о полной безгрешности: это — смерть; сердце, питающее подобную мысль, порывает всякие связи с искренностью, скромностью и действительностью; оно мертво; оно "чисто", как чист безжизненный сухой песок. Жизнь и история Давида, как описаны они в его псалмах, по моему разумению, рисуют самым точным образом нравственное развитие человека и его борьбу на этой земле. Всякое искреннее сердце всегда отзовется на изображаемую здесь неустанную борьбу искренней человеческой души, стремящейся к тому, что хорошо, к тому, что есть наилучшего; борьбу, часто обманчивую, жестоко обманчивую, приводящую к полному поражению, но никогда не прекращающуюся; человек вечно возобновляет ее, стремясь со слезами, с раскаянием к поистине недостижимой цели. Бедная человеческая природа! Когда человек идет, не совершает ли он действительно "ряда последовательных падений"? И человек ничто не может делать иначе. В этой дикой стихии жизни он должен бороться, чтобы двигаться вперед, и падать, глубоко падать; и постоянно со слезами, с раскаянием, с истекающим кровью сердцем подыматься, чтобы снова бороться и продвигаться все вперед и вперед. Весь вопрос в том, чтобы борьба его была заслуживающей доверия, неукротимой. Мы примиримся со многими печальными частностями, если только сущность дела представляет действительную истину. Частности сами по себе никогда не дадут нам возможности узнать, какова эта сущность. Я думаю, что мы неправильно будем оценивать заблуждения Магомета, даже как заблуждения, а тайны его никогда не познаем, пока будем иметь дело только с этими заблуждениями. Мы оставим все это в стороне и, признав, что он имел в виду нечто истинное, чистосердечно спросим себя, в чем состояло это истинное, в чем оно могло состоять.
Арабы, среди которых родился Магомет, были поистине замечательным народом. Их родина сама по себе также не менее замечательна: это страна, вполне достойная такого народа. Неприступные, дикие скалы и горы, громадные суровые пустыни, прерываемые полосами прелестной зело;.; там. где вода, там — зелень, красота: благоухающие бальзаминные кусты, финиковые пальмы, ладанники. Подумайте только об этих обширных, захватывающих весь горизонт, пустынных пространствах, покрытых песком, голых, молчаливых, напоминающих море пространствах, отделяющих одно обитаемое место от другого. Вы стоите здесь одни перед лицом вселенной; днем солнце нещадно палит своим нестерпимым жаром; ночью над вами разверзается величественная глубина небес, усеянная звездами. Такая именно страна вполне соответствует народу решительному в своих действиях, с глубоким сердцем. Араб отличается чрезвычайной подвижностью, деятельным характером, но вместе с тем и крайней созерцательностью, восторженностью. Персов называют французами Востока, а арабов мы назовем итальянцами Востока; богато одаренный, благородный народ; народ с сильными, дикими чувствами и железной волею, достаточно могучей, чтобы сдерживать эти дикие чувства: характерная особенность людей с благород-
42
ными задатками, людей гениальных. Дикий бедуин принимает путника в своем шатре и предлагает к услугам все находящееся там; будь это даже его заклятый враг, он все-таки убьет своего жеребенка, чтобы накормить его, будет служить ему и оказывать святое гостеприимство в течение трех дней и проводит его благосклонно в путь; а затем в силу другого обычая, столь же священного, убьет его при первой возможности. Речь арабов отличается теми же особенностями, как и поступки. Они не болтливы, скорее даже молчаливы; но они становятся красноречивыми, вдохновенными, когда считают нужным говорить. Серьезный, правдивый народ. Как известно, арабы родственны евреям; но с неумолимой, ужасающей серьезностью евреев они соединяют приветливость и блеск, которых нет у последних. Во времена, предшествовавшие Магомету, у них существовали "поэтические состязания". Сэл рассказывает, что в Окадхе, в Южной Аравии, где происходили ежегодные торжища, по окончании торговых дел выступали поэты, и между ними начиналось публичное состязание в пении: дикий народ собирался, чтобы послушать их.
Этим арабам присуща одна еврейская черта, представляющая совокупность многих или даже всех высших достоинств человеческого духа, — то, что мы можем назвать религиозностью. С древнейших времен они проявляли ревность в почитании богов, сообразно, конечно, своему пониманию. Как сабеиты, они поклонялись звездам: поклонялись, кроме того, и многим другим предметам природы, признавая в них символы, непосредственные проявления Творца природы. Они заблуждались, но это не было одно сплошное заблуждение. Всякое творение Божье остается до сих, пор в известном смысле символом Бога. Не считаем ли мы, как я говорил выше, особенным достоинством способность видеть в любых предметах природы известный неисчерпаемый смысл, "поэтическую красоту", как мы выражаемся? Человек-поэт удостаивается за то, что он говорит или поет, в своем роде почитания, хотя и слабо выраженного. Они, эти арабы, имели многих пророков, учителей; каждый из них учительствовал в своем колене, каждый по силе своего разумения. Но разве действительно не сохранилось от древних времен благороднейшего памятника, еще до сих пор доступного каждому из нас, памятника преданности и благородной возвышенности духа, какие были присущи этому простому глубокомысленному народу? Библейские критики, по-видимому, единогласно признают, что Книга Иова была написана именно здесь, в этой части земного шара. Помимо всяких предположений относительно ее происхождения, я считаю эту книгу величайшим из произведений, когда-либо написанных. Читая ее, действительно чувствуешь, что эта книга не еврейская; в ней господствует дух благородного универсализма, отличный от духа благородного патриотизма и сектантства. Благородная книга, общечеловеческая книга! Она представляет первое по времени, древнейшее изложение вечной проблемы судеб человеческих и путей Господних, руководящих человеком здесь, на земле; и все это в таких свободных, плавных очертаниях; книга великая в своей искренности, в своей простоте, в своей эпической мелодии и в своем спокойствии примирения. Здесь чувствуется прозревающий глаз и кроткое, понимающее сердце. Книга вполне правдивая во всех отношениях:
43
правдивый взгляд на все и правдивое понимание всего, материальных предметов точно так же, как и духовных; вот — лошадь: "обвил ли ты ее шею громом-молниею?" — она "смеется, когда потрясают копьем"*. Таких живых образов никогда с тех пор не рисовали. Возвышенная скорбь, возвышенное примирение; древнейшая хоровая мелодия, исходящая из самого сердца человечества, столь преисполненная неги и величия, как летняя полночь, как мир с его морями и звездами! Ни в Библии, ни вне ее, по моему мнению, нельзя найти ничего равного этой книге в литературном отношении.
Один из самых древних предметов всеобщего поклонения среди идолопоклонствовавших арабов представлял Черный камень, до сих пор хранящийся в храме, называемом Каабой*, в Мекке. Диодор Сицилийский, упоминая о Каабе, не оставляет никакого сомнения относительно того, что храм этот в его время, то есть за полстолетия до нашей эры, был самым древним и самым почитаемым; по мнению Сильвестра де Саси, можно с некоторой вероятностью допустить, что этот Черный камень был аэролит. В таком случае кто-нибудь из людей мог видеть, как он падал с неба! Он лежит теперь у источника Земзем; Кааба построен над камнем и источником. Источник в любом месте представляет прекрасное, умилительное зрелище, как бы напоминая собою жизнь, выбивающуюся из-под земной тяжести; тем сильнее производит он впечатление в этих знойных, сухих странах, где вода является первым условием всякой жизни. Источник Земзем получил название от журчания своих вод, зем-зем: думают, что это именно тот источник, который нашла Агарь, блуждая по пустыне вместе со своим маленьким Измаилом; а теперь аэролит и источник стали священными предметами, и над ними вознесся Кааба на тысячи лет. Странное зрелище представляет этот храм Кааба! Он стоит и по сей час, облеченный в черное покрывало, которое султан ежегодно присылает для него; "двадцать семь локтей высоты", опоясанный колоннами, двойным рядом колонн, с гирляндами ламп и причудливых орнаментов: лампы будут возжены и в эту наступающую ночь, чтобы снова сверкать под звездами. Доподлинный обломок давно прошедших веков. Это — Кебла для всех мусульман; от Дели до Марокко глаза бесчисленного множества молящихся пять раз в день обращаются к нему, сегодня так же, как и во все дни: это один из самых достопримечательных центров в человеческой истории.
Благодаря святости, приписываемой храму Каабе и источнику Агари, благодаря паломничеству к ним арабов всех племен Мекка стала расти и превратилась в город. Некогда это был большой город; теперь он в значительной мере пришел в упадок. Окружающие природные условия не представляют никаких удобств для существования города; Мекка стоит в песчаной ложбине, вдали от моря, окруженная обнаженными, бесплодными холмами; предметы потребления, даже хлеб, доставляются сюда из других местностей. Но масса скоплявшихся здесь пилигримов требовала помещений, и затем всякое место, куда стекается народ на богомолье, становится также местом торговли. Раз собрались в известном пункте богомольцы, торговцы не замедлят собраться там же; повсюду, куда люди сходятся, имея в виду одну определенную цель, оказывается возможным заняться и другими делами, требующими од-
44
новременного присутствия многих. Мекка стала ярмаркой на всю Аравию и, следовательно, главным рынком и складским пунктом для всей торговли, происходившей тогда между Индией и западными странами, Сирией, Египтом и даже Италией. Одно время население ее достигало 100 000; все это — скупщики, люди, занимавшиеся вывозом произведений Востока и Запада, а также поставщики зерна и провизии для местного населения. В отношении управления Мекка представляла собой нечто вроде аристократической республики, не без теократического оттенка. Десять человек из главного колена, избираемые примитивным образом, управляли Меккой и были хранителями Каабы. Курейшиты считались во времена Магомета главным коленом; к нему принадлежала и семья Магомета. Весь остальной народ, разбитый на группы и разбросанный по пустыне, жил под управлением подобного же первобытного патриархального правительства, состоявшего из одного или нескольких лиц; все это были пастухи, перевозчики, торговцы, занимавшиеся также и грабежом, находившиеся чаще всего в состоянии войны с другими и между собою; они были бы лишены всякой видимой связи, если бы не эти встречи у Каабы, на всеобщем обожании которой сходились все формы арабского идолопоклонства; но внутреннее, нерушимое единство их вытекало главным образом из общности крови и языка. Таким образом, арабы жили в течение многих веков, неведомые миру; народ с великими достоинствами, бессознательно выжидавший того дня, когда он мог бы стать известным всему миру. Их идолопоклонство, по-видимому, клонилось уже к упадку; во многом уже замечалось разложение и брожение. Темные слухи о событии величайшей важности, какое только когда-либо имело место в этом мире, о жизни и смерти божественного человека в Иудее, событии, составляющем одновременно и признак, и причину неизмеримо глубокого переворота в жизни всех народов мира, достигли с течением веков также и Аравии и не могли сами по себе не вызвать здесь брожения.
При таких-то обстоятельствах среди арабского народа в 570 году пашей эры родился Магомет. Он происходил из семьи Хашемитов, из колена курейшитов, как мы сказали; несмотря на бедность, семья эта была связана узами родства с выдающимися людьми своей страны. Почти сразу после своего рождения Магомет лишился отца, а шести лет также и матери, женщины замечательной по своей красоте, благородству и здравому смыслу; его взял на попечение дед, старик, которому было уже сто лет. Хороший старик! Отец Магомета, Абдаллах, был его самым младшим и самым любимым сыном. Его старые, утомленные жизнью очи, столетние очи, видели в Магомете потерянного и как бы возвратившегося назад Абдаллаха; это было все, что осталось у него от Абдаллаха. Он сильно любил маленького мальчика-сироту и обыкновенно говаривал, что они должны позаботиться об этом прелестном ребенке, так как в их роде нет большей драгоценности. Умирая — Магомету было тогда всего лишь два года, — он оставил его на попечение Абу-Талеба, старшего дяди, ставшего теперь главой семьи. Этот дядя, человек, по всему видно, справедливый и разумный, дал Магомету прекрасное воспитание по арабским нравам того времени.
Когда Магомет подрос, он стал сопутствовать своему дяде в его торговых и иного рода поездках. Восемнадцати лет мы видим его уже
45
в качестве ратника, сопровождающего на войну своего дядю. Несколькими годами раньше имела место, быть может, самая замечательная из всех его поездок, поездка на ярмарки в Сирию. Молодой человек в первый раз пришел здесь в соприкосновение с совершенно чуждым ему миром, имевшим для него бесконечную важность: с христианской религией. Я не знаю, что следует нам думать об этом "Сергии, несторианс-ком монахе", у которого, как рассказывают, остановился он и Абу-Талеб, и насколько какой бы то ни было монах мог просветить еще столь юного человека. Весьма вероятно, что вся эта история относительно несторианского монаха крайне преувеличена. Магомету было тогда всего лишь четырнадцать лет; он мог объясняться только на своем родном языке; и многое из того, что он встретил в Сирии, должно было пронестись в его голове странным и непонятным вихрем. Но глаза отрока были открыты; в его душу запало, несомненно, немало впечатлений, которые сохраняли пока крайне загадочный вид, чтобы потом, когда настанет время, вырасти какими-то неведомыми путями в воззрения, верования, интуиции. Эта поездка в Сирию послужила, вероятно, толчком, имевшим громадные последствия для Магомета.
Мы не должны упускать из виду еще одного обстоятельства, а именно что он не получил никакого школьного образования, что он совсем не имел того, что мы называем школьным образованием. С искусством писать только что ознакомились в ту пору в Аравии; по-видимому, следует считать доказанным, что Магомет не умел вовсе писать! Жизнь в пустыне со всеми ее испытаниями составляла все его воспитание. Все его познания относительно этой бесконечной вселенной неизбежно должны были ограничиваться лишь тем, что он мог видеть из своего темного угла собственными глазами и что он мог уразуметь собственным умом, отнюдь не больше. Немалый интерес представляет, если только мы вдумаемся, этот факт полного отсутствия книг. Магомет мог знать только то, что мог видеть сам или слышать из случайного людского говора в сумрачной аравийской пустыне. Мудрость, выработанная раньше или на известном расстоянии от его местопребывания, была как бы сокровищем, не существовавшим вовсе для него. Из великих родственных душ, этих маяков, пылающих на таких громадных друг от друга расстояниях пространства и времени, ни одна непосредственно не сообщалась с этой великой душой. Он был одинок, затерянный далеко, в самых недрах пустыни. Так ему приходилось расти — наедине с природой и со своими собственными мыслями.
Но уже с раннего возраста в нем замечалась особенная сосредоточенность. Сотоварищи называли его Аль-Амином, "правоверным", человеком правды и верности, правдивым в том, что он делал, о чем говорил и думал. Они замечали, что он никогда не говорил попусту. Человек скорее скупой на слово, он молчал, когда нечего было говорить; но когда он находил, что должно говорить, он выступал со своим словом кстати, мудро, искренне и всегда проливал свет на вопрос. Так только и стоит говорить! В течение всей его жизни к нему относились как к человеку вполне положительному, по-братски любящему, чистосердечному. Серьезный, искренний человек и вместе с тем любящий, сердечный, общительный, даже веселый; он смеялся хорошим, добрым смехом; суще-
46
ствуют люди, смех которых отмечен такою же неискренностью, как и все, что они делают, люди, которые не умеют смеяться. Всякий слышал рассказы о красоте Магомета, о его красивом, умном, честном лице, смуглом и цветущем, о его черных сверкающих глазах; мне также нравится эта вена на лбу, которая раздувалась и чернела, когда он приходил в гнев: точно "подковообразная вена" в "Красной перчатке" Вальтера Скотта. Она, эта черная, раздувающаяся вена на лбу, составляла семейную черту в роде Хашемитов; у Магомета она была развита, по-видимому, особенно сильно. Самобытный, пламенный и, однако, справедливый, истинно благонамеренный человек! Полный дикой силы, огня, света, дикого достоинства, совсем не культурный, совершающий свое жизненное дело там, в глубинах пустыни.
Как он попал к Хадидже, богатой вдове, в качестве управляющего и снова ездил по ее делам в Сирию на ярмарки, как умело и с какой преданностью он устраивал все ее дела (с чем всякий легко согласится); как ее признательность, ее уважение к нему росли, — одним словом, вся эта история относительно их любви, рассказанная нам арабскими авторами, — вполне возможная, прелестная история. Ему было двадцать пять лет, ей — сорок; но она все еще была красавицей! Женившись на своей благодетельнице, он, по-видимому, прожил с нею вполне мирно, чисто, любовно; он действительно любил ее, и только ее одну, что сильно ударяет по мнению, считающему его обманщиком. Это факт, что он прожил такой вполне обыденной, вполне спокойной, ничем не выдающейся жизнью до тех пор, пока не спал горячий пыл его годов. Ему исполнилось сорок лет, прежде чем он начал говорить о какой бы то ни было божественной миссии. Вся беспорядочность в его поведении, действительная или воображаемая, относится к тому времени, когда ему было уже за пятьдесят лет, когда не стало уже доброй Хадиджи. Все его "притязания" ограничивались до тех пор, по-видимому, лишь желанием жить честною жизнью, он удовлетворялся своею "репутацией", то есть всего лишь добрым мнением соседей, знавших его. И только в старости, когда беспокойный жар его жизни уже весь перегорел и покой, который мир мог дать ему, получил для него главное значение, только тогда он иступил на "путь честолюбия" и, изменив своему характеру, всему своему прошлому, превратился в жалкого, пустого шарлатана, чтобы завоевать себе то, что не могло уже более радовать его! Что касается меня, то я никоим образом не могу поверить этому.
О нет! Этот сын дикой пустыни, с глубоким сердцем, со сверкающими черными глазами, с открытой, общительной и глубокой душой, питал в себе совсем другие мысли; он был далек от честолюбия. Великая молчаливая душа, он был одним из тех, кто не может не быть серьезным, кто по самой природе своей принужден быть искренним. В то время как другие совершают свой жизненный путь, следуя формулам и избитым шаблонам, и находят достаточное удовлетворение в такой жизни, этот человек не мог прикрываться формулами; он общался только со своею собственной душою и с действительностью вещей. Великая тайна существования, как я уже сказал, со своими ужасами, со своим блеском упорно глядела на него; никакие ходячие фразы не могли скрыть от него этого невыразимого факта: "Вот — я!" Такая искрен-
47
ность, как мы называем ее, поистине заключает в себе нечто божественное. Слово такого человека является голосом, исходящим из самого сердца природы. Люди внимают, и должны, конечно, внимать, этому голосу больше, чем чему бы то ни было другому: все другое по сравнению с ним — ветер. С давнего времени уже тысячи мыслей преследовали этого человека в его странствованиях и хождениях на богомолье: что такое я? Что такое эта бесконечная материя, среди которой я живу и которую люди называют вселенной? Что такое жизнь, что такое смерть? Чему я должен верить? Что я должен делать? Сумрачные скалы горы Харам, горы Синай, суровые песчаные пустыни не давали ответа на эти вопросы. Необъятное небо, молчаливо распростершееся над его головой, со звездами, мерцавшими синим блеском, также не давало ответа. Никакого ответа не находил он здесь. Собственная душа человека и та частица божественного вдохновения, которая живет в ней, вот кто должен был ответить.
Таковы вопросы, которые всем людям приходится задавать себе, и нам также, и искать ответа на них. Этот дикий человек чувствовал всю бесконечную важность мучивших его вопросов, по сравнению с которыми все остальное не имеет никакого значения. Диалектический жаргон греческих сект, смутные предания евреев, бестолковая рутина арабского идолопоклонства — все это не давало никакого ответа на означенные вопросы. Герой, повторяю, отличается прежде всего тем, — и это мы действительно можем признать его первой и последней отличительной чертой, альфой и омегой всего его героизма, — что он сквозь внешнюю видимость вещей проникает в самую суть их. Традиция и обычай, почтенные ходячие истины, почтенные формулы — все они могут быть хорошими и плохими. Но за ними, выше их, стоит нечто другое, с чем все они должны сообразоваться, отражением чего все они должны быть, иначе они превращаются в идолов, в "куски черного дерева, претендующие на божественность"; для серьезного ума — посмешище и омерзение. Идолы, как они ни были раззолочены и несмотря на то, что им прислуживали главные жрецы из племени курейшитов, не могли иметь никакого значения для такого человека. Хотя все люди живут, поклоняясь им, но что из этого? Великая действительность все стоит и упорно глядит на него. Он должен найти ответ, в противном же случае погибнуть злополучным образом. Теперь, немедленно, иначе ты никогда не будешь иметь более возможности найти его в течение всей вечности! Ответь на вопрос; ты должен найти ответ. Честолюбие? Что могла значить для этого человека вся Аравия, вместе с короною грека Ираклия, короною перса Хосрова и со всеми земными коронами, что все они могли значить для него? Вовсе не о земном шло дело и не о земле он хотел слышать, а о небе, которое вверху, и преисподней, которая внизу. Все короны и державы, каковы бы они ни были, что станется с ними через несколько быстротекущих лет? Быть шейхом Мекки или Аравии и держать в руках своих кусок позолоченного дерева — разве в этом спасение человека? Нет, не то, я решительно думаю, не то. Мы совершенно оставим ее, эту гипотезу об обмане, как не заслуживающую никакого доверия; к ней нельзя относиться даже терпимо; напротив, она заслуживает нашего полного отрицания.
48
Ежегодно с наступлением месяца рамазана Магомет удалялся в пустынное место и проводил все это время в уединении и молчании; таков-действительно был обычай у арабов; обычай, достойный похвалы, вполне естественный и полезный, в особенности в глазах такого человека, как Магомет. Углубиться в самого себя среди молчаливых гор, сохранять молчание, чутко прислушиваться к "малейшим тихим голосам" — это и самом деле естественный обычай! Маг омету шел сороковой год, когда он, удалившись в пещеру на горе Харам, близ Мекки, с наступлением рамазана, чтобы провести этот месяц в молитве и размышлениях о великих вопросах, сказал однажды своей жене Хадидже, которая со всем домохозяйством была на этот раз вместе с ним или неподалеку от него, что, благодаря несказанной, особенной милости к нему неба, он теперь нее понял; что он не испытывает более сомнений, не блуждает в потемках, но все видит ясно. Все эти идолы и обычаи, говорил он, не что иное, как жалкие куски дерева; во всем и над всеми существует единый Бог, и люди должны бросить всех своих идолов и обратить свой взор к Нему. Бог — велик, и нет ничего величественнее Его! Он — сама действительность. Деревянные идолы не являются ею. Он действительно существует; Он нас создал изначала веков; Он поддерживает нас и теперь; мы и все сущее — только тени Его; преходящая оболочка прикрывает вечный блеск. Allah akbar — Бог велик; а затем также Islam — мы должны подчиняться Богу. Вся .наша сила заключается в покорном подчинении Ему, во всем, что Он ниспослал бы нам как в этом, так и в другом мире! Все, что Он посылает нам, будь это смерть или что-либо еще хуже смерти, все мы должны принимать за добро, за наилучшее; мы предаем себя на волю Божью. "Если это ислам, — говорит Гёте, — не живем ли мы все в исламе?" Да, все те из нас, кто ведет хоть сколько-нибудь нравственную жизнь, все мы живем так. Всегда признавалось за величайшую мудрость, чтобы человек не только покорялся необходимости, — необходимость заставит его подчиниться, — но знал и верил, что предписания необходимости — самые мудрые, самые лучшие, что они именно то, чего недоставало ему; что необходимо оставить безумную претензию исчерпать этот великий Божий мир ничтожной крупицей своего мозга и признать, что он, этот мир, имеет действительно, хотя и па глубине, далеко не досягаемой лотом, опускаемым человеком, справедливый закон, что душу мира составляет добро, что роль человека — приводить в соответствие свои поступки с законом целого и следовать ему в благоговейном молчании, не оспаривая, а повинуясь как бесспорному.
Такова, говорю я, до сих пор единственная, известная людям, достоверная мораль. Человек поступает правильно, он непреоборим, добродетелей, он находится на пути к верной победе, когда связывает самого себя с великим, глубоко сокрытым мировым законом, невзирая на всяческие внешние законы, временные видимости, разные выкладки барышей и потерь; он побеждает, когда работает рука об руку с великим основным законом, и не побеждает ни в каком другом случае; а первым усповием для такой совместной работы, первым условием, чтобы попасть в течение великого закона, является, конечно, утверждение от всей полноты души, что закон этот существует, что он — благо, единствен-
49
ное благо! Таков дух ислама; таков, собственно, и дух христианства, ибо ислам можно определить как затемненную форму христианства: если бы не было христианства, не было бы и его. Христианство также предписывает нам прежде всего полную покорность Богу. Мы отнюдь не должны прислушиваться к голосу плоти и крови, принимать во внимание пустые измышления, пустые скорби и желания; мы должны знать, что ничего не знаем; что самое скверное и самое жестокое вовсе не то, что кажется таким для наших глаз; что ко всему, выпадающему на нашу долю, мы должны относиться как к ниспосылаемому нам свыше Богом и говорить: все это добро, все это благо, Бог велик! "Даже если Он убьет меня, я все-таки буду верить в Него". Ислам на свой лад проповедует отрицание своего я, уничтожение своего я. А это до сих пор остается высочайшею мудростью, какую только небо открыло нашей земле.
Таков был свет, возможный при данных условиях, свет, снизошедший, чтобы осветить мрак души этого дикого араба; поразительный, ослепляющий блеск, как бы исходящий от жизни и неба среди великого мрака, угрожавшего все превратить в смерть; он называл его откровением и ангелом Джебраилом; но кто же из нас может сказать, как действительно следует назвать его? "Дыхание Всемогущего" — вот что "дает нам разумение". Знать, проникать в истину чего-либо — это всегда таинственный акт, о котором самые лучшие логики могут только лепетать, скользя по поверхности. "Не представляет ли вера, — говорит Новалис, — истинного Бога, возвещающего чудо?" То, что переполненная душа Магомета, воспламененная великой истиной, открытой ей, чувствовала всю важность, всю исключительную важность ее, весьма естественно. Провидение оказало ему несказанную милость, открыв великую истину, спасло его таким образом от смерти и мрака, и он был обязан, следовательно, возвестить ее всем людям; вот что следует понимать под словами "Магомет — пророк Бога" и что также не лишено своего действительного значения.
Добрая Хадиджа, как мы легко можем представить себе, слушала его с удивлением и сомнением. Наконец она сказала: да, это все верно, что он говорит. Всякий легко поймет, какую безграничную благодарность к ней почувствовал в сердце своем Магомет. Она сделала много добра ему, но величайшим добром для него было именно то, что она уверовала в горячее слово, высказанное им после упорной борьбы. "Несомненно, — говорит Новалис, — мое убеждение становится бесконечно сильнее с того момента, когда другой человек признает его". Это была беспредельная милость. Он никогда не забывал своей доброй Хадиджи. Много времени спустя Айша, его молодая любимая жена, женщина, действительно выделявшаяся среди мусульман своими достоинствами всякого рода и сохранявшая эти достоинства в течение всей своей долгой жизни, эта молодая, блестящая Айша однажды спросила его: "Ну, а теперь, кто лучше: я или Хадиджа? Она была вдова, старая, утратившая уже все свои прелести; ты любишь меня больше, чем любил ее?" — "Нет, клянусь Аллахом! — отвечал Магомет, — нет, клянусь Аллахом! Она уверовала в меня, когда никто другой не хотел верить. Она была единственным другом, который у меня был в этом мире!" Сеид, его раб, также уверовал в него; эти двое вместе с его юным двоюродным братом Али, сыном Абу-Талеба, составляли первых его прозелитов.
50
Он проповедовал свое учение то одному, то другому человеку; но большинство относилось к нему с насмешкой, равнодушно; в течение первых трех лет, я думаю, он приобрел не больше тридцати последователей. Таким образом, он продвигался медленно вперед. Идти же вперед его побуждало то же, что в подобных обстоятельствах обычно побуждает таких людей. После трех лет незначительного успеха он собрал сорок человек из своих ближайших родственников и тут объявил им, в чем заключалось его намерение; он сказал, что должен распространить свое учение среди всех людей; что это — величайшее дело, единственное дело, и спросил, кто из них согласен последовать за ним? Среди наступившего затем всеобщего молчания и сомнения молодой Али, тогда еще шестнадцатилетний юноша, не будучи в состоянии сдерживать себя, вскочил и страстно, неистово закричал, что он согласен! Собрание, в котором находился Абу-Талеб, отец Али, не могло питать неприязненных чувств к Магомету; однако всем им казалось смешным это зрелище, когда пожилой, невежественный человек с шестнадцатилетним юношей решались на предприятие, касающееся всего человечества, и они разошлись, смеясь. Тем не менее предприятие оказалось вовсе не смешным; это было весьма серьезное дело! Что же касается молодого Али, то его все любили; это был юноша с благородными задатками, которые он проявил в описанном эпизоде и продолжал проявлять в дальнейшей жизни; юноша, полный страсти и пылкой отваги. Что-то рыцарское было в нем; храбрый, как лев, он отличался также состраданием, правдивостью, привязанностью, достойными христианского рыцаря. Его умертвили в багдадской мечети; он принял смерть из-за своего открытого благородства и доверия к благородству других; раненный, он говорил, что если его рана окажется не смертельной, то убийцу следует простить; но если он умрет, то его должны убить тотчас же, чтобы они оба в одно время могли предстать перед Богом и удостовериться, кто из них был прав в этой распре!
Магомет, само собою разумеется, своим учением задевал за живое всех курейшитов, хранителей Каабы, служителей идолов. Один или двое из влиятельных людей присоединились к нему. Его учение распространялось медленно, но все-таки распространялось. Естественно, он задевал и оскорблял каждого. Кто этот, дерзающий быть умнее всех нас, поносить всех нас, как безумных поклонников дерева? Абу-Талеб, его добрый дядя, уговаривал его, не может ли он хранить молчание, верить про себя, не беспокоить других, не возбуждать гнева старейших людей, не подвергать опасности себя и всех их, громогласно проповедуя свое учение? Магомет отвечал: если бы солнце встало по правую его руку, а луна по левую и повелели ему молчать, то и тогда он не мог бы повиноваться! Нет, в той истине, которую он обрел, было нечто от самой природы, равное по своему значению и солнцу, и луне, и всему другому, что создала природа. Она сама собой будет возвещаться до тех пор, пока дозволит Всемогущий, несмотря на солнце, луну, несмотря на всех курейшитов, на всех людей, несмотря на все. Так должно быть, и иначе не может быть. Так отвечал Магомет и, говорят, "залился слезами". Залился слезами; он чувствовал, что Абу-Талеб относился тепло к нему, что задача, за которую он взялся, была не из легких, что это была суровая, великая задача.
51
Он продолжал проповедовать тем, кто хотел слушать его, продолжал распространять свое учение среди пилигримов, приходивших в Мекку, приобретать то там, то здесь последователей. Беспрестанные споры, ненависть, явная и скрытая опасность сопровождали его повсюду. Сам Магомет находил защиту у своих могущественных родственников; но все его последователи, по мере успехов пропаганды, должны были один за другим покинуть Мекку и искать себе убежища за морем, в Абиссинии. Курейшитами овладевал все больший гнев; они составляли заговоры, давали друг другу клятвенные обещания умертвить Магомета своими собственными руками. Абу-Талеб умер. Добрая Хадиджа также умерла. Магомету не нужно, конечно, наше сочувствие, но его положение в то время было поистине одно из самых ужасных. Он принужден был скрываться в пещерах, переодеваться, чтобы избегать опасностей, скитаться из одного места в другое; бездомный, он постоянно опасался за свою жизнь. Не раз все, казалось, погибло для него, не раз все дело висело на волоске, и от того, испугается ли лошадь всадника и т. п., зависело, останется ли Магомет и его учение, или же все кончится тотчас и о нем уже никогда более не будет слышно. Но не так должно было все кончиться.
На тринадцатом году своей пропаганды Магомет, убедившись, что все его недруги соединились против него, что сорок человек, по одному от каждого колена, связанные клятвой, только выжидали случая, чтобы лишить его жизни, и что всякое дальнейшее его пребывание в Мекке невозможно, бежал в город, называвшийся тогда Ятриб, где он имел нескольких последователей; в настоящее время город этот, в силу указанного события, называется Мединой или Мединатан-наби — городом пророка. Он лежит в двухстах милях от Мекки по скалистой и пустынной дороге; немалого труда стоило Магомету, находившемуся в крайне тяжелом настроении, что мы легко можем представить себе, добраться до этого города, где он встретил радушный прием. Весь Восток ведет начало своего летосчисления от этого бегства, хиджры, как называют его мусульмане. Первый год этой хиджры соответствует 622 году нашего летосчисления; Магомету было тогда уже 53 года. Он вступал уже в старческий возраст; его друзья, один за другим, отпадали от него; его одинокий путь усеян был опасностями; внешние условия, одним словом, складывались для него совершенно безнадежно, и все погибло бы, если бы он не нашел опоры в собственном своем сердце. Так бывает со всеми людьми в подобных случаях. До сих пор Магомет распространял свою религию единственно путем проповеди и убеждения. Но теперь, вероломно изгнанный из своей родной страны, так как несправедливые люди не только не хотели внимать великой вести, возвещенной им именем неба, крику, исходившему из глубины его сердца, но даже не соглашались оставить его в живых, если он будет продолжать свое дело, — теперь дикий сын пустыни решился защищаться, как человек, как араб. Если курейшиты желали этого, то пусть будет так. Они не хотели внимать словам, имевшим бесконечную важность для них и для всех людей. Они решили попрать ногами его дело и хотели пустить в ход открытое насилие, меч и смертоубийство. Хорошо, пусть же меч в таком случае решает дело! Еще десять лет жизни было в распоряжении Маго-
52
мета; он провел их в беспрестанных сражениях, отдавшись всецело кипучей работе и борьбе. Какой получился результат, мы знаем.
Много говорилось о распространении Магометом своей религии с мечом в руке. Без всякого сомнения, распространение христианства шло более благородным путем, путем проповеди и убеждения, чем мы по справедливости можем гордиться. Но вместе с тем мы сделаем грубую ошибку, если признаем подобное соображение за аргумент в пользу истинности или ложности известной религии. Действительно, меч; но при каких обстоятельствах обнажаете вы свой меч! Всякое новое мнение, при своем возникновении, представляет собственно меньшинство одного. В голове одного только человека — вот где оно зарождается вначале. Лишь один человек во всем мире исповедует его; таким образом, один человек выступает против всех людей. Если он возьмет меч и станет с мечом в руке проповедовать свою мысль, то это мало поможет ему. Вы должны сначала обрести себе меч! Вообще всякое мнение стремится распространяться всеми путями, какими только может. Из того, что мы знаем о христианской религии, я не усматриваю, чтобы она всегда отвергала меч, даже и тогда, когда она уже обрела его. Обращение Карла Великого с саксами нельзя назвать мирной проповедью. Я не придаю особенного значения мечу; но, по моему мнению, всякому делу должно быть предоставлено отстаивать себя в этом мире мечом, словом, вообще всякими средствами, какими оно располагает или какие оно может заставить служить себе. Пусть оно распространяется путем проповеди, памфлетов, отстаивает себя, бросается в самую отчаянную борьбу и действует клювом, когтями, всем, чем только может; не подлежит сомнению, что оно не одолеет того, что не должно быть побежденным в общем ходе развития. То, что лучше его, оно не может смести прочь; оно может подавить только то, что хуже. В этой великой дуэли сама природа является третейским судьею, и она не может быть несправедливой; то, что коренится глубже всего в природе, что мы называем самым истинным, именно это, а не что-нибудь другое в конце концов и окажется в выигрыше.
Магомет и его успех представляют, однако, весьма подходящий случай, чтобы остановиться и показать, каким справедливым третейским судьею бывает природа, какое величие, какую глубину и терпимость являет она собою. Вы бросаете зерно пшеницы в лоно матери-земли; ваши зерна нечисты, вместе с ними попадается мякина, обрезки соломы, сор с гумна, пыль и всякий мусор; неважно, вы бросаете их в справедливую землю; она выращивает пшеницу и молчаливо поглощает весь этот мусор, таит его в себе; она ничего не говорит о мусоре. Вырастает золотистая пшеница; добрая земля сохраняет молчание обо всем остальном; она молча обращает и это все остальное на пользу и ни на что не жалуется! Так совершается все в природе! Она правдива, она не умеет лгать и вместе с тем какое величие, какая справедливость, какая материнская доброта в этой правдивости. Она требует только одного, чтобы все жаждущее жить было искренне в своем сердце; она будет покровительствовать всякому начинанию, если оно искренне, и нет, если оно неискренне. Во всем, чему она оказывала когда бы то ни было покровительство, вы чувствуете дыхание истины. Увы, не такова ли история
53
всякой, истины, даже самой величайшей, какая только когда-либо появлялась в этом мире? Тело у всякой из них несовершенно; она — свет в потемках; к нам она принуждена являться воплощенной в голую логическую формулу, в виде некоторой лишь научной теоремы о вселенной; такая теорема не может быть полной; она неизбежно в один прекрасный день окажется неполной, ошибочной и, как таковая, должна будет погибнуть и исчезнуть. Тело всякой истины умирает, и, однако, в каждой истине, считаю я, существует душа, которая никогда не умирает, которая, воплощаясь в новые, постоянно совершенствующиеся формы, живет вечно, как и сам человек. Таковы пути природы! Подлинная суть истины никогда не умирает. Перед трибуналом природы главное значение имеет именно то, чтобы она была подлинной, чтобы она была голосом, исходящим из великой глубины природы. Для природы не играет решающей роли то, что мы называем чистым или нечистым. Дело не в том, много ли, мало ли мякины, а в том, есть ли пшеница. Чистый? Я мог бы сказать многим людям: да, вы чисты; вы достаточно чисты, но вы — мякина, неискренняя гипотеза, ходячая фраза, пустая формула; вы никогда не прислушивались к биению великого сердца вселенной, вы, собственно, ни чисты, ни нечисты; вы — ничто, природе нечего делать с вами*.
Религия Магомета, как мы сказали, представляет некоторую форму христианства; действительно, если обратить внимание на ту дикую восхищенную пылкость, с какою она принималась к сердцу, с какой веровали в нее, то я должен буду сказать, что это во всяком случае более высокая форма, чем жалкие сирийские секты, с их пустыми препирательствами относительно Homoiousion и Homoousion*, наполнявшими голову ничего не стоящей трескотней, а сердце пустотой и холодом! Истина в учении Магомета перепутывается с чудовищными заблуждениями и ложью; но не ложь, а истина, заключающаяся в нем, заставила людей верить в него; оно получило успех благодаря своей истине. Побочная, так сказать, ветвь христианства, но жизненная, в учении этом вы чувствуете биение сердца; это — не мертвенная окрошка одной только бесплодной логики! Сквозь всю эту мусорную кучу арабских идолов, схоластической теологии, традиций, тонкостей, общих слов и гипотез греческих и еврейских с их пустой логической процедурой, напоминающей вытягивание проволоки, дикий сын пустыни, серьезный, как сама смерть и жизнь, своим величественным, сверкающим взглядом проникал непосредственно в самую суть дела. Идолопоклонство — ничто; эти ваши деревянные идолы — "вы смазываете их маслом и натираете воском, и мухи липнут к ним", они — дерево, говорю я вам! Они ничего не могут сделать для вас; они богохульное, бессильное притязание. Они внушат вам ужас и омерзение, раз вы узнаете, что такое они в действительности. Бог — един; один только Бог имеет силу; он сотворил нас; он может погубить нас, он может даровать нам жизнь: Allah akbar — Бог велик. Поймите, что его воля — наилучшая воля для вас; что, как бы ни казалась она прискорбной для вашей плоти и крови, вы в конце концов признаете ее самой лучшей, самой мудрой; что вы принуждены так поступать, что как в этой жизни, так и в будущей вы не можете сделать иначе!
54
И затем если дикие идолопоклонники уверовали в такое учение и приняли его со всем пылом своего горячего сердца, приняли с темг чтобы осуществлять в той форме, в какой оно дошло до них, — то я утверждаю, что оно стоило того, чтобы в него уверовать. В той или другой форме, утверждаю я, это до сих пор единственное учение, достойное того, чтобы в него верили все люди. Благодаря ему человек действительно становится первосвященником этого храма вселенной. Между ним и предписаниями Творца мира устанавливается гармония; он работает, следуя высшим указаниям, а не противодействуя им понапрасну: я не знаю по настоящее время лучшего (после христианского) определения долга, чем это. Всякая правда обусловливается именно такой совместной работой с действительной мировой тенденцией; вы преуспеете благодаря такой работе (мировая тенденция преуспеть); вы хороши, вы на правильной дороге. Homoiousion, Homoousion — пустое логическое препирательство, тогда и раньше, и во всякое время можно препираться с собою сколько угодно и идти куда и как угодно: существует нечто, и это нечто всякое подобное препирательство стремится выразить, если только оно может выражать что-нибудь. Если оно не успевает в этом, то не выражает ровно ничего. Дело не в том, правильно или неправильно сформулированы отвлеченные понятия, логические предложения, а в том, чтобы живые, реальные сыны Адама принимали все это к своему сердцу. Ислам поглотил все препиравшиеся из-за подобных пустяков секты; и я думаю, он имел право поступить таким образом. Он был сама действительность, непосредственно вылившаяся еще раз из великого сердца природы. Идолопоклонство арабов, сирийские формулы, все, не представлявшее в равной мере действительности, должно было погибнуть в пламени,
— все это послужило, в разных смыслах, горючим материалом для того, что было огнем.
Во время свирепых войн и борьбы, наступивших после бегства Магомета из Мекки, он диктовал с перерывами свою священную книгу, так называемый Коран, или Чтение, "то, что предназначается для чтения". Этому произведению он и его ученики придавали громадное значение, вопрошая весь мир, разве оно не чудо? Мусульмане относятся к своему Корану с таким благоговением, какое немногие из христиан питают даже к Библии. Коран повсюду признается за образец, с которым должен сообразоваться всякий закон, всякое практическое дело; это
— книга, которой надлежит руководствоваться в размышлении и в жизни; это — весть, возвещенная самим небом земле, чтобы она сообразовалась с нею и жила согласно ей; книга, которая предназначается для того, чтобы ее читали. Мусульманские судьи решают дела по Корану; всякий мусульманин обязан изучать его и искать в нем ответов на вопросы своей жизни. У них есть мечети, где Коран прочитывают ежедневно весь целиком; тридцать мулл попеременно принимают участие в этом чтении и прочитывают книгу от начала до конца в продолжение одного дня. Таким образом, голос этой книги в течение двенадцати столетий не перестает звучать ни на одну минуту в ушах и сердцах громадной массы людей. Говорят, что некоторые мусульманские ученые перечитывали ее по семьдесят тысяч раз!..
55
Всякий, кто интересуется "различиями в национальных вкусах", остановится на Коране как на весьма поучительном примере. Мы также можем читать его; наш перевод, сделанный Сэлом, считается одним из самых точных. Но я должен сказать, никогда мне не приходилось читать такой утомительной книги. Скучная, беспорядочная путаница, непереваренная, необработанная: бесконечные повторения, нескончаемые длинноты, запутанности; совсем непереваренные, крайне необработанные вещи; невыносимая бестолковщина, одним словом! Одно только побуждение долга может заставить европейца читать эту книгу. Мы читаем ее с таким же чувством, с каким перебираем в государственном архиве массу всякого неудобочитаемого хлама в надежде найти какие-нибудь данные, проливающие свет на замечательного человека. Правда, нам приходится считаться с особенным неудобством: арабы находят в нем больше порядка, чем мы. Последователи Магомета получили не цельное произведение, а отдельные отрывки, как они были записаны при первом своем появлении, — многое, говорят они, на бараньих лопатках, брошенных без всякого разбора в ящик; и они опубликовали его, не позаботившись привести все это в хронологический или какой-либо иной порядок и стараясь лишь, по-видимому, да и то не всегда, поместить наиболее длинные главы в самом начале. Таким образом, настоящее начало следует искать в самом конце, так как ранее написанные отрывки были вместе с тем и наиболее короткими. Если бы читать Коран в исторической последовательности, то, быть может, он не был бы так плох. Многое, говорят также они, написано в оригинале рифмой, — нечто вроде дикой певучей мелодии, что составляет весьма важное обстоятельство, и перевод, быть может, много теряет в этом отношении. Однако, приняв во внимание даже все эти оговорки, мы с трудом поймем, каким образом люди могли считать когда бы то ни было этот Коран книгой, написанной на небе и слишком возвышенной для земли; хорошо написанной книгой, или даже книгой вообще, а не просто беспорядочной рапсодией, написанной, насколько дело касается именно этой стороны, невозможно скверно, так скверно, как едва ли была написана когда-либо другая книга! Это относительно национальных различий и особенностей вкуса.
Однако, сказал бы я, вовсе уж не так трудно понять, каким образом арабы могли так сильно полюбить свою книгу. Когда вы выходите наконец из этого беспорядочного шума и гама Корана и оставляете его позади себя на некотором расстоянии, то истинный смысл книги начинает сам собою выясняться и при этом раскрываются совершенно иные, не внешне литературные ее достоинства. Если книга исходит из самого сердца человека, она найдет себе доступ к сердцам других людей; искусство и мастерство автора, как бы велики они ни были, в таком случае значат мало. Всякий согласится, что характерная особенность Корана — это его неподдельность, это — то, что он представляет собственно книгу bona fide*. Придо и другие, я знаю, видели в нем только собранное в один узел фиглярство; глава за главой, говорят они, были написаны лишь для того, чтобы оправдать и обелить автора в длинном ряде прегрешений, поддержать его честолюбивые помыслы, прикрыть шарлатанство. Но поистине настало уже время бросить подо-
56
бные рассуждения. Я не настаиваю на постоянной искренности Магомета: кто постоянно искренен? Но, признаюсь, мне нечего делать с критиком, который в настоящее время стал бы обвинять его в предумышленном обмане, или в сознательном обмане, или даже в каком бы то ни было обмане вообще; и затем обвинять еще в том, что он жил исключительно в атмосфере сознательного обмана и написал этот Коран как выдумщик и фигляр! Всякий искренний глаз, я думаю, будет читать Коран с совершенно иным чувством. В нем вылилось беспорядочное брожение великой, но грубой еще души человека, невежественного, непросвещенного, не умеющего даже читать, но вместе с тем пламенного, серьезного, страстно стремящегося высказать свои мысли. С какою-то захватывающею дух напряженностью он пытается высказаться; мысли теснятся в его голове беспорядочною толпою; желая высказать многое, он ничего не успевает сказать. Возникающие в его уме мысли не находят подходящих форм и выступают без всякой последовательности, порядка и связи; они, эти мысли Магомета, вовсе не отливаются в формы; они вырываются неоформленные, в том виде, как борются и падают, в своем хаотическом, бессвязном состоянии. Мы сказали "бестолковая"; однако природная бестолковость вовсе не составляет характерной особенности книги Магомета; это скорее природная некуль-тивированность. Человек не научился говорить; вечно спеша и под давлением неустанной борьбы, он не имеет времени вынашивать в себе свои мысли и находить им соответствующие формы. Порывистая, задыхающаяся поспешность и запальчивость человека, сражающегося за жизнь и спасение в самом пылу битвы, — вот настроение, в котором он находится! Поспешность до самозабвения. Кроме того, сама необъятность мысли является помехой, и он не может отчеканить и выразить свою мысль. Ряд попыток ума, испытывающего подобное состояние, высказаться, попыток, окрашенных разными превратностями двадцатитрехлетней борьбы, то удачных, то неудачных, — вот что такое Коран!
Действительно, мы должны считать Магомета в эти двадцать три года центральной фигурой огромного мира, взволнованного всеобщей борьбой. Битвы с курейшитами и язычниками, распри среди приверженцев, измены собственного дикого сердца — все это точно кружило его в каком-то вечном водовороте; его душа не знала ни минуты покоя. В бессонные ночи, как легко мы можем представить себе, дикая душа этого человека, потрясенная подобными вихрями, приветствовала всякий просвет к выходу из окружавших его затруднительных обстоятельств, как истинный свет, ниспосланный небом; всякое решение, столь благословенное, столь необходимое для него в данный момент, представлялось ему внушением Джебраила. Обманщик и фигляр? Нет, нет! Это — великое огненное сердце, клокочущее и шипящее, подобно громадному горнилу мыслей, не было сердцем фигляра. Его жизнь была фактом для него; эта Божья вселенная — грозным фактом и действительностью. Он заблуждался. Но ведь это был человек некультурный, полуварвар, сын природы, это был все еще, собственно, бедуин; таким и мы должны считать его. Но мы не станем и не можем видеть в нем жалкий призрак голодного обманщика, человека без глаз и сердца, решающегося на поносящее Бога мошенничество, на подделку небесных
57
документов, беспрестанно изменяющего своему Творцу и самому себе ради тарелки супа.
Искренность во всех отношениях, по моему мнению, составляет действительное достоинство Корана; она-то и сделала его драгоценным в глазах диких арабов. Искренность в конце концов составляет первое и последнее достоинство всякой книги; она порождает достоинства всякого иного рода; в сущности, только она одна и может породить достоинство какого бы то ни было рода. Любопытно, как среди всей этой бесформенной массы традиций, гнева, жалоб, душевных порывов в Коране проходит пульсирующая струя истинного непосредственного прозревания, которое мы можем признать почти за поэзию. Содержание этой книги составляют голые пересказы традиций и, так сказать, импровизированная, пылкая, восторженная проповедь. Магомет постоянно возвращается к древним рассказам о пророках, насколько они сохранились в памяти арабов: как пророк за пророком, как пророк Авраам, пророк Гад*, пророк Моисей, христианские и другие пророки появлялись среди то одного, то другого племени и предостерегали людей от грехов; а их встречали точь-в-точь так же, как его, Магомета, что служило ему великой утехой. Все это он повторяет десять, быть может, двадцать раз, снова и снова, постоянно и надоедливо пересказывая, таким образом, одно и то же; кажется, что повторениям этим никогда не будет конца. Мужественный Сэмюэл Джонсон, сидя на своем заброшенном чердаке, мог таким же образом выучить наизусть биографии разных писателей! Вот в чем заключается главное содержание Корана. Но любопытно — всю эту груду время от времени как бы пронизывают лучи света, исходящие от настоящего мыслителя и ясновидца. Он, этот Магомет, имеет верный глаз, способный действительно видеть мир; с уверенной прямотою и грубой силой он умеет затронуть и наше сердце тем, что открылось его собственному сердцу. Я мало придаю значения этим восхвалениям Аллаха, восхвалениям, которые многие так ценят; Магомет позаимствовал их, я думаю, главным образом у евреев; по крайней мере, они значительно уступают восхвалениям этих последних. Но глаз, который проникает прямо в сердце вещей и видит истинную сущность их, — это представляет для меня в высокой степени интересный факт; дар, получаемый непосредственно из рук великой природы; она награждает им всякого, но только один из тысячи не отворачивается от него прискорбным образом; это — искренность зрения, как я выражаюсь, пробный камень искреннего сердца.
Магомет не мог творить никаких чудес. Он часто нетерпеливо отвечал: я не могу сотворить никакого чуда. Я? "Я — народный проповедник", которому указано проповедовать это учение всем. Однако мир, как мы сказали, с давних уже пор представлялся ему как великое чудо. Охватите одним взглядом мир, говорит он, не чудо ли он, это творение Аллаха; поистине, "знамение для вас", если только вы взглянете открытыми глазами! Эта земля, Бог ее создал для вас; "он указал вам пути"; вы можете жить на ней, ходить в ту и другую сторону. Облака в знойной Аравии, — для Магомета они были также настоящим чудом. Великие облака, говорит он, порожденные в глубоких недрах высшей необъятности, откуда приходят они? Они висят там, громадные, черные чудови-
58
ща; изливают свои дождевые потоки, "чтобы оживить мертвую землю"; и трава зеленеет, и "высокие лиственные пальмы свешивают во все стороны пучки своих фиников; разве это не знамение?" Ваш скот — его тоже создал Аллах; безгласные, работящие твари, они превращают траву в молоко; они снабжают вас одеждой; поистине удивительные создания; с наступлением вечера они возвращаются рядами домой "и, — прибавляет он, — делают вам честь!". Вот корабли, он говорит часто о кораблях, громадные движущиеся горы, они распускают свои полотняные крылья и рассекают, покачиваясь, воды, а ветер небесный гонит их все вперед и вперед; но вдруг они останавливаются и лежат недвижимы: Бог отозвал ветер; они лежат как мертвые и не могут двинуться! Вам нужны чудеса? — вскрикивает он. Какое же чудо хотели бы вы видеть? Взгляните на себя, разве вы сами не представляете чуда? Бог создал вас, "сотворил из небольшого комочка глины". Несколько лет тому назад вы были ребенком, но пройдет еще несколько лет, и вас не будет вовсе. Вы красивы, вы сильны, вы умны, "вы чувствуете сострадание друг к другу". Но наступает старость, ваши волосы седеют, ваша сила слабеет, вы разрушаетесь, и вот вас снова нет. "Вы чувствуете сострадание друг к другу" — эта мысль сильно поражает меня. Аллах мог создать нас и так, что мы не питали бы сострадания друг к другу; что было бы тогда! Это — великая открытая мысль, непосредственное проникновение в самую суть вещей. В этом человеке явно обнаруживаются резко обозначенные черты поэтического гения, черты всего, что есть самого лучшего и самого истинного. Сильный необразованный ум; прозревающий, сердечный, сильный, дикий человек, — он мог бы быть и поэтом, и царем, и пастырем, и всякого другого рода героем.
Мир в его целом всегда представлялся его глазам чудом. Он видел то, что, как мы сказали выше, все великие мыслители, в том числе и грубые скандинавы, так или иначе умели видеть, а именно: что этот, столь величественный на вид материальный мир, в сущности, на самом деле — ничто; видимое и осязаемое проявление божественной силы, ее присутствия, — тень, отбрасываемая Богом вовне, на грудь пустой бесконечности, и больше ничего. Горы, говорит он, эти громадные скалистые горы, они рассеются "подобно облакам"; они расплывутся, как облака в голубом небе, они перестанут существовать! Землю, говорит Сэл, он представлял себе, как все арабы, в виде необъятной равнины или гладкой плоскости, на которой приподняты горы для того, чтобы придать ей устойчивость. Когда настанет последний день, они рассеются "подобно облакам"; земля станет кружиться, увлекаемая собственным вихрем, устремится к погибели и, как прах или пар, исчезнет в пустоте; Аллах отдернет свою руку, и она перестанет существовать. Мировое могущество Аллаха, присутствие несказанной силы, невыразимого сияния и ужаса, составляющих истинную мощь, сущность и действительность всякой вещи, какова бы она ни была, — вот что всегда, ясно и повсюду видел этот человек. Это — то же, что понимает и современный человек под именем сил или законов природы, но чего он не представляет уже себе в виде божественного или даже вообще единого факта, а лишь в виде ряда фактов, достаточно заурядных, имеющих хороший сбыт на рынке, любопытных, пригодных на то, чтобы приво-
59
дить в движение пароход! В своих лабораториях, за своими знаниями и энциклопедиями мы готовы позабыть божественное. Но мы не должны забывать его! Раз оно будет действительно позабыто, я не знаю, о чем же останется нам помнить тогда. Большая часть знаний, мне кажется, превратилась бы тогда в сущую мертвечину, представляла бы сушь и пустоту, занятую мелочными препирательствами, чертополох в позднюю осень. Самое совершенное знание без этого есть лишь срубленный строевой лес; это уже не живое растущее в лесу дерево, не целый лес деревьев, который доставляет, в числе других продуктов, все новый и новый строительный материал! Человек не может вообще знать, если он не поклоняется чему-либо в той или иной форме. Иначе его знание — пустое педантство, сухой чертополох.
Много говорилось и писалось по поводу чувственности религии Магомета — больше, чем можно было бы сказать по справедливости. Он допустил преступные, на наш взгляд, послабления, но не он их придумал; они существовали до него, и ими пользовались, не подвергая их ни малейшему сомнению, с незапамятных уже времен в Аравии; он, напротив, урезал, ограничил их, и не с одной только стороны, а со многих. Его религия — вовсе не из легких: суровые посты, омовения, строгие многосложные обряды, моления по пяти раз в день, воздержание от вина — все это не вяжется с тем, что она "имела успех потому, что была легкой религией". Как будто действительное распространение религии может зависеть от этого! Как будто действительная причина, побуждающая человека придерживаться известной религии, может состоять в этом! Тот клевещет на людей, кто говорит, что их подвигает на героические поступки легкость, ожидание получить удовольствие или вознаграждение, своего рода засахаренную сливу, в этом или загробном мире! В самом последнем смертном найдется кое-что поблагороднее таких побуждений. Бедный солдат, нанятый на убой и присягнувший установленным порядкам, имеет свою "солдатскую честь", отличную от правил строевой службы и шиллинга в день. Не отведать какой-либо сладости, а совершить благородное и высокое дело, оправдать себя перед небом, как человека, созданного по подобию Божьему, — вот чего действительно желает самый последний из сынов Адама. Покажите ему путь к этому, и сердце самого забитого раба загорится героическим огнем. Тот сильно оскорбляет человека, кто говорит, что его привлекает легкость. Трудность, самоотвержение, мученичество, смерть — вот приманки, действующие на человеческое сердце. Пробудите в нем внутреннюю, действенную жизнь, и вы получите пламя, которое пожрет всякие соображения более низменного характера. Нет, не счастие, а нечто более высокое манит к себе человека, что вы можете наблюдать даже на людях, принадлежащих к суетной толпе: и у них есть своя честь и тому подобное. Религия может приобретать себе последователей, не потворствуя нашим аппетитам, а лишь возбуждая тот героизм, который дремлет в сердце каждого из нас.
Лично Магомет, несмотря на все то, что о нем говорилось, не был человеком чувственным. Мы сделаем большую ошибку, если станем рассматривать этого человека как обыкновенного сластолюбца, стремящегося к низким наслаждениям, даже вообще к наслаждениям какого бы
60
то ни было рода. Его домашний обиход отличался крайней простотой; ячменный хлеб и вода составляли его обычную пищу; случалось, что по целым месяцам на его очаге вовсе не разводился огонь. Правоверные последователи его справедливо гордятся тем, что он сам мог починить свою обувь, положить заплату на плащ. Человек бедный, упорно трудящийся, нимало не заботящийся о том, на что обыкновенные люди полагают столько труда. Нет, это вовсе не низкий человек, сказал бы я; в нем было нечто поблагороднее, чем алчность какого бы то ни было рода, или иначе эти дикие арабы, толпившиеся вокруг него и сражавшиеся под его предводительством в течение двадцати трех лет, находившиеся постоянно в тесном общении с ним, не могли бы так благоговеть перед ним! Люди дикие, они то и дело вступали в распри между собою и обнаруживали во всех делах свирепую искренность; не мог человек, лишенный истинного достоинства и мужества, повелевать такими людьми. Они называли его пророком, говорите вы? Так, а между тем он стоял лицом к лицу к ним, ничем не прикрываясь, не окружая себя таинственностью; на виду у всех он клал заплату на свой плащ, чинил свою обувь, сражался, давал советы, приказывал; они, конечно, видели, что это был за человек, как бы вы его ни называли! Ни одному императору с тиарой на голове не подчинялись так слепо, как этому человеку в плаще, зачиненном его собственными руками. И это суровое испытание длилось в течение двадцати трех лет. Я полагаю, что нужно обладать в некоторой мере истинным героизмом, чтобы выдержать такое испытание; само собою разумеется, что это так.
Последними словами Магомета была молитва, бессвязное излияние сердца, рвущегося с трепетной надеждой к своему Создателю. Мы не можем сказать, что его религия сделала его хуже; она сделала его лучше; она сделала его хорошим, а не низким. Существуют рассказы о его благородном поведении. Когда его известили о смерти дочери, он сказал совершенно искренне, выражаясь лишь по-своему, буквально то же, что говорили в подобных случаях христиане: "Господь дал, Господь взял; да будет благословенно имя Господне". Подобным же образом он ответил и на весть о смерти Сеида, его возлюбленного освобожденного раба, второго человека, уверовавшего в него. Сеид был убит в Табукской войне*, в первом сражении Магомета с греками. Магомет сказал, что это было хорошо: Сеид совершил дело своего Господина; Сеид отправился теперь к своему Господину; все хорошо было для Сеида. Однако дочь Сеида застала его рыдающим над трупом: старец, убеленный сединами, заливался слезами. "Что вижу я?" — воскликнула она. "Ты видишь человека, оплакивающего своего друга". За два дня до смерти он вышел из дому в последний раз и, придя в мечеть, спросил всенародно, не обидел ли он кого-нибудь? Пусть в таком случае отстегают его по спине бичом. Не должен ли он кому-нибудь? Тут послышался голос: "Да, мне три драхмы", взятые при таких-то обстоятельствах. Магомет приказал заплатить. "Лучше быть опозоренным теперь, — сказал он, — чем в день всеобщего суда". Вы помните Хадиджу и это "нет, клянусь Аллахом!". Все эти эпизоды рисуют нам человека искреннего, нашего общего брата, которого мы понимаем по прошествии двенадцати столетий, — истинного сына нашей общей матери.
61
Кроме того, я люблю Магомета за то, что в нем не было ни малейшего ханжества. Он, неотесанный сын пустыни, полагался только на самого себя; он не претендовал на то, чем не был на самом деле. В нем вы не замечаете ни малейшего следа тщеславной гордыни; но вместе с тем он и не заходит слишком далеко в своей покорности, он всегда таков, какой есть на самом деле, в плаще и обуви, зачиненных собственными руками; он высказывает откровенно всяким персидским царям, греческим императорам то, что они обязаны делать; относительно же самого себя — он знает достаточно хорошо "цену самому себе". Война не на жизнь, а на смерть с бедуинами не могла обойтись без жест'окостей, но не было также недостатка и в актах милосердия, в благородной неподдельной жалости, в великодушии. Магомет не прибегал к апологии одних, не хвастался другими. И те и другие вытекали из свободного внушения его сердца; и те и другие вызывались, смотря по обстоятельствам места и времени. Это отнюдь не сладкоречивый человек! Он поступает с открытою жестокостью, когда обстоятельства требуют того; он не смягчает красок, не замазывает глаз! Он часто возвращается к Табукской войне; его приверженцы, по крайней мере многие из них, отказались следовать за ним; они указывали на зной, паливший в ту пору, на подоспевшую жатву и т. д.; он никогда не мог простить им этого. Ваша жатва? Она продолжается всего лишь один день. Что станется с вашею жатвою через целую вечность? Знойная пора? Да, был зной; "но в аду будет еще жарче!" Иногда в словах его слышится грубый сарказм. Обращаясь к неверным, он говорит: в тот великий день ваши деяния будут вымерены, конечно, справедливой мерой; они не будут взвешены в ущерб вам; вы не будете иметь малого веса. Повсюду он устремляет свой взгляд на суть вещей, он видит её; временами пораженное сердце его как бы замирает в виду величия открывающейся перед ним картины. "Воистину", — говорит он; это слово само по себе означает иногда в Коране целую мысль. "Воистину".
В Магомете нет и следа дилетантизма; он занят делом ниспровержения и спасения, делом времени и вечности, и он исполняет его со смертельною серьезностью. Дилетантизм, предположительность, спекулирование и всякого рода любительское искательство истины, игра и кокетничанье с истиной — это самый тяжкий грех, мать всевозможных других грехов. Он заключается в том, что сердце и душа человека никогда не бывают открыты для истины. Человек "живет в суетной внешности". Такой человек не только сочиняет и утверждает ложь, но сам по себе есть ложь. Разумное нравственное начало, божественная искра, уходит глубоко внутрь и повергается в состояние полного паралича, превращаясь в живую смерть. В самой последней лжи Магомета больше истины, чем в истине подобного человека. Это — неискренний человек; это — гладко отшлифованный человек, уважаемый при известных условиях времени и места; безобидный, он никому не говорит жестоких слов; совершенно чистый, как углекислота, которая вместе с тем — яд и смерть.
Мы не станем восхвалять нравственных предписаний Магомета и выставлять их лишь как самые возвышенные; однако можно сказать, что им всегда присуща хорошая тенденция, что они действительно
62
представляют предписания сердца, стремящегося к справедливому и истинному. Вы не найдете здесь возвышенного христианского всепрощения, предписывающего подставлять правую щеку, когда вас ударят по левой; вы должны отомстить за себя, но вы должны делать это в меру, без излишней жестокости, не переходя за пределы справедливости. С другой стороны, ислам, как всякая великая религия, как всякое проникновение в сущность человеческой природы, ставит действительно на одну доску всех людей: душа одного верующего значит более, чем все земное величие царей; все люди, по исламу, равны. Магомет настаивает не на благопристойности подавать милостыню, а на необходимости поступать так; он устанавливает особым законом, сколько именно вы должны подавать из своих достатков, и вы действуете на свой страх, если пренебрегаете этой обязанностью. Десятая часть ежегодного дохода всякого человека, как бы ни был велик этот доход, составляет собственность бедных, немощных и вообще тех, кто нуждается в поддержке. Прекрасно все это: так говорит неподдельный голос человечности, жалости и равенства, исходящий из сердца дикого сына природы. Рай Магомета исполнен чувственности, ад также — это правда; и в том, и в другом немало такого, что неприятно действует на нашу религиозную нравственность. Но мы должны напомнить, что все эти представления о рае и аде существовали среди арабов до Магомета, что последний только смягчил и ослабил их, насколько то было возможно. Чувственность в ее самом худшем виде была также делом не его лично, а его учеников, последующих ученых. Действительно, в Коране говорится очень немного относительно радостей, ожидающих человека в раю; здесь скорее только намекается на них, чем определенно указывается. Коран не забывает, что величайшие радости и в раю также будут иметь духовный характер: простое лицезрение Высочайшего -- вот радость, которая будет бесконечно превосходить всякие другие. Магомет говорит: "Вашим приветствием пусть будет мир!" Salam — мир вам! Все разумные души жаждут и ищут его как благословения, хотя поиски их оказываются тщетными здесь, на земле. "Вы будете сидеть на седалищах, с обращенными друг к другу лицами; всякая злоба будет изгнана из ваших сердец". Всякая злоба!.. Вы будете любить друг друга свободно, без принуждения; для каждого из вас, в глазах ваших братьев, достаточно будет места там, на небе!
Относительно вопроса о чувственном рае и о чувственности Магомета, представляющего самый затруднительный пункт для нас, следовало бы сказать многое, в обсуждение чего мы не можем, однако, войти в настоящее время. Я сделаю лишь два замечания и затем предоставлю все дело вашему собственному беспристрастию. Для первого я воспользуюсь Гёте, одним его случайным намеком, который заслуживает серьезнейшего внимания. В "Странствиях Мейстера" герой наталкивается на сообщество людей с крайне странными правилами жизни, состоявшими между прочим в следующем: "Мы требуем, — рассказывает учитель, — чтобы каждый из принадлежащих к нам ограничивал сам себя в каком-либо отношении", шел бы решительно против своих желаний в известной мере и заставлял бы себя делать то, чего он не желает, — если он хочет, "чтобы мы разрешили ему большую свободу во всех других
63
отношениях"*. Мне кажется, что это правило в высшей степени справедливо. Наслаждаться тем, что приятно, — в этом нет ничего преступного; скверно, если мы даем наслаждениям поработить наше моральное л. Пусть человек покажет вместе с тем, что он господин над своими привычками, что он может и хочет быть выше их, всякий раз как это потребуется. Это — превосходное правило. Месяц рамазан, как в религии Магомета, так и в его личной жизни, носит именно такой характер если не по глубоко продуманной и ясно сознанной цели морального самоусовершенствования, то по известному здоровому, мужественному инстинкту, представляющему также не последнее дело.
Но относительно магометанского неба и ада следует сказать еще вот что. Как бы грубы и материалистичны ни казались эти представления, они служат эмблемой возвышенной истины, которую не многие другие книги так хорошо напоминают людям, как Коран. Этот грубый чувственный рай, этот страшный пылающий ад, великий чудовищный день судилища, на котором он постоянно так настаивает, — что все это, как не грубое отражение в воображении грубого бедуина духовного факта громадной важности, изначального факта, именно: бесконечной природы долга? Что деяния человека здесь, на земле, имеют бесконечно важное значение для него, что они никогда не умирают и не исчезают, что человек в своей короткой жизни то подымается вверх до самых небес, то опускается вниз в самый ад и в своих шестидесяти годах жизни держит страшным и удивительным образом сокрытую вечность —'все это как бы огненными буквами выжжено в душе дикого араба. Все это начертано там как бы пламенем и молнией — страшное, невыразимое, вечно предстоящее перед ним. С бурной страстностью, с дикой непреклонной искренностью, полуотчеканивая свои мысли, не будучи в состоянии отчеканить их вполне, он пытается высказать, воплотить их в этом небе, в этом аде. Воплощенные в любой форме, они говорят нам о главнейшей из всех истин; они заслуживают уважения под всевозможными оболочками. Что составляет главную цель человека здесь, на земле? Ответ Магомета на этот вопрос может пристыдить многих из нас! Он не берет, подобно Бентаму, справедливое и несправедливое, не высчитывает барышей и потерь, наибольшего удовольствия, доставляемого тем или другим, и, приведя все это путем сложения и вычитания к окончательному результату, не спрашивает вас, — не перевешивает ли значительно в общем итоге справедливое? Нет, дело вовсе не в том, что лучше делать одно, чем делать другое: одно по отношению к другому все равно что жизнь по отношению к смерти, что небо по отношению к аду. Одно никоим образом не следует делать, другое никоим образом не следует оставлять несделанным. Вы не должны измерять правды и неправды: они несоизмеримы; одно — вечная жизнь для человека; другое — вечная смерть. Бентамовская польза, добродетель сообразно выгоде и потере* низводит этот Божий мир к мертвенной, бесчувственной паровой машине, необъятную небесную душу человека — к своего рода весам для взвешивания сена и чертополоха, удовольствий и страданий. Если вы спросите меня, кто из них, Магомет или указанные философы, проповедуют более жалкий и более лживый взгляд на человека и его назначение в этом мире, то я отвечу: во всяком случае, не Магомет!..
64
В заключение повторяем: религия Магомета представляет собой своеобразную побочную ветвь христианства; ей присущ элемент подлинного; несмотря на все ее недостатки, в ней просвечивается наивысшая и глубочайшая истина. Скандинавский бог Уиш, бог всех первобытных людей, разросся у Магомета в целое небо, но в небо, символизирующее собою священный долг и доступное лишь для тех, кто заслуживает его верою и добрыми делами, мужественною жизнью и божественным терпением, которое свидетельствует, в сущности, лишь о еще большем мужестве. Эта религия — то же скандинавское язычество с прибавлением истинно небесного элемента. Не называйте ее ложной, не выискивайте в ней лжи, а останавливайте ваше внимание на том, что есть в ней истинного. В течение истекших двенадцати столетий она была религией и руководила жизнью пятой части всего человечества. Но что важнее всего, она была религией, действительно исповедуемой людьми в глубине сердца. Эти арабы верили в свою религию и стремились жить по ней! После первых веков мы не встречаем на протяжении всей истории, исключая разве английских пуритан в новейшие времена, таких христиан, которые стояли бы так же непоколебимо за свою веру, как мусульмане, так же всецело веровали бы и, вдохновляясь ею, бесстрашно становились бы лицом к лицу со временем и вечностью. И в эту ночь дозорный на улицах Каира на свой окрик: "Кто идет?" — услышит от прохожего слова: "Нет Бога, кроме Бога [Аллаха]". Allah akbar, Islam — слова эти находят отзвук в душах миллионов этих смуглых людей, в каждую минуту их повседневного существования. Ревностные миссионеры проповедуют их среди малайцев, черных папуасов, звериных идолопоклонников, заменяя, таким образом, худшее, можно сказать, полную пустоту, лучшим, хорошим.
Для арабского народа эта религия была как бы возрождением от тьмы к свету; благодаря ей Аравия впервые начала жить. Бедный пастушеский народ, никому не ведомый, скитался в своей пустыне с самого сотворения мира; герой-пророк был ниспослан к нему со словом, в которое он мог уверовать. Смотрите: неведомое приобретает мировую известность; малое становится всесветно великим; менее чем через столетие Аравия достигает уже Гранады с одной стороны и Дели
— с другой; сияя доблестью, блеском и светом гения, Аравия светит в течение долгих веков на громадном пространстве земного шара. Вера
— великое дело: она дает жизнь. История всякого народа становится богатой событиями, великой, она приподымает душу, как только народ уверует. Эти арабы, этот Магомет-человек, это одно столетие, — не является ли все это как бы искрой, одной искрой, упавшей на черный, не заслуживавший, как казалось, до тех пор никакого внимания песок; но смотрите, песок оказывается взрывчатым веществом, порохом, и он воспламеняется, и пламя вздымается к небу от Дели до Гранады! Я сказал: великий человек является всегда точно молния с неба; остальные люди ожидают его, подобно горючему веществу, и затем также воспламеняются.
65
Герои-боги, герои-пророки суть продукты древних веков; эти формы героизма не могут более иметь места в последующие времена. Они существуют при известной примитивности человеческого понимания, но прогресс чистого научного знания делает их невозможными. Необходим мир, так сказать, свободный или почти свободный от всяких научных форм, для того чтобы люди в своем восхищенном удивлении могли представить подобного себе человека в виде бога или в виде человека, устами которого говорит сам Бог. Бог и пророк — это достояние прошлого. Теперь герои являются перед нами в менее притязательной, но вместе с тем и менее спорной, непреходящей форме: в виде поэта. Поэт как героическая фигура принадлежит всем векам; все века владеют им, раз он появится. Новейшее время может породить своего героя, подобно древнейшему, и порождает всякий раз, когда то угодно природе. Пусть только природа пошлет героическую душу, и она может воплотиться в образе поэта ныне, как и во всякое другое время.
Герой, пророк, поэт и многие другие названия даем мы в разные времена и при разных обстоятельствах великим людям, смотря по отличительным особенностям, подмечаемым нами у них, смотря по сфере, в которой они проявляют себя! Руководствуясь одним этим обстоятельством, мы могли бы дать им еще гораздо больше разных названий. Но я снова повторяю, поскольку это факт, заслуживающий внимания, что подобное разнообразие порождается разнообразием сфер, что герой может быть поэтом, пророком, королем, пастырем или чем вам угодно, в зависимости от того, в каких условиях он рождается. Скажу прямо, я не могу вовсе представить себе, чтобы истинно великий человек в одном отношении не мог быть таким же великим и во всяком другом. Поэт, который может только сидеть в кресле и слагать стансы, никогда не создаст ни одной ценной строфы. Поэт не может воспевать героя-воина, если он сам, по меньшей мере, также не воин-герой. Мне представляется, что поэт в то же время и политик, и мыслитель, и законодатель, и философ, что он в той или иной степени может быть всем этим, что он в действительности есть все это! Точно так же я не допускаю, чтобы Мирабо, это великое пылкое сердце, таившее в себе огонь и неукротимые рыдания, — чтобы он не мог писать стихов, трагедий, поэм и трогать своими произведениями сердца людей, если бы
66
обстоятельства жизни и воспитание привели его к тому. Главная, основная особенность всякого великого человека в том, что он велик. Наполеон знал слова, которые можно приравнять к Аустерлицким битвам. Маршалы Людовика XIV были до известной степени также и поэтами; речи Тюренна полны мудрости и жизненной силы, подобно изречениям Сэмюэла Джонсона. Великое сердце, ясный, глубоко проникающий глаз: все в этом, без них человек, работая в какой угодно сфере, не может достигнуть ни малейшего успеха. Говорят, что Петрарка и Боккаччо исполняли вполне успешно возлагаемые на них дипломатические поручения; всякий легко может поверить этому: они ведь совершали дела и немного потяжелее дипломатических!.. Бёрнс, богато одаренный певец, мог бы явить нам собою даже лучшего Мирабо; Шекспир — никто не скажет, чего бы он не мог сделать и сделать притом самым наилучшим образом.
Конечно, существуют также и природные наклонности. Природа не создает всех великих людей, как вообще всех людей, по одному и тому же шаблону. Разнообразие наклонностей — несомненно; но бесконечно больше еще разнообразие обстоятельств, и гораздо чаще нам приходится иметь дело именно с этим последним разнообразием. Здесь повторяется то же, что и с обыкновенным человеком при обучении его ремеслу. Вы берете человека, у которого способности не обнаружились еще резким и определенным образом и который может обучаться с одинаковым успехом тому или другому ремеслу, и делаете из него кузнеца, столяра, каменщика; с этих пор он становится уже тем или другим, и никем более. И если вы, как замечает Аддисон с чувством сожаления, поставите рядом уличного носильщика, пошатывающегося на тонких ногах под тяжестью своей ноши, с портным, по своему телосложению напоминающим Самсона, знающего лишь кусок сукна и маленькую уайтчепельскую* иглу, то вам не придется долго размышлять о том, действовали ли в данном случае одни только природные наклонности! С великим человеком происходит то же. Вопрос в том, в какого рода науку будет отдан он? Герой дан, — должен ли он стать завоевателем, королем, философом, поэтом? Это явится результатом невыразимо сложных и спорных расчетов между миром и героем. Он станет читать мир и его законы; мир со своими законами будет перед ним, чтобы быть прочитанным. То, чему мир в этом деле даст совершиться, что он признает, составляет, как мы сказали, самый важный по отношению к миру факт.
Поэт и пророк, при нашем современном опошленном понимании их, представляются весьма различными. Но в некоторых древних языках эти два титула составляют синонимы: vates* означает, и пророка и поэта. И действительно, во все времена пророк и поэт, надлежащим образом понимаемые, имеют много родственного по своему значению. В основе они действительно и до сих пор одно и то же: оба они проникают в священную тайну природы, проникают в то. что Гёте называет "открыто лежащим на виду у всех секретом", а это и есть самое главное. В чем же, спросят, состоит этот великий секрет? Это — "лежащий на виду у всех секрет" — открыто лежащий для всех, но почти никем не видимый, — божественная тайна, которою проникнуто все, все существа, "божественная идея мира, лежащая в основе всей видимости", как
67
выражается Фихте; идея, для которой всякого рода внешние проявления, начиная от звездного неба и до полевой былинки, и в особенности человек и его работа, составляют только обличив, воплощение, делающее ее видимой. Эта божественная тайна существует во все времена и во всяком месте. Конечно, существует! Но чаще всего ее грубым образом не замечают, и мир, определяемый всегда в тех или иных выражениях, как реализованная мысль Господа, принимается за какую-то банальную, плоскую, инертную материю, все равно как если бы, говорит сатирик, он был мертвою вещью, которую обладил какой-то меблировщик! В настоящее время, быть может, неуместно было бы говорить слишком много по этому поводу; но достоин жалости тот, кто не понимает этого, кто не живет постоянно мыслью об этом. Достоин, повторяю, самой прискорбной жалости: ведь, если мы живем иначе, так это — прямое свидетельство полного отсутствия в нас всякой жизни вообще!
Пусть другие забывают эту божественную тайну, но vates, говорю я, в виде ли пророка или поэта, проникает в нее. Он является человеком, ниспосылаемым на землю, чтобы сделать истину более понятной для нас. Такова всегда его миссия; он должен открыть нам ее, эту священную тайну, присутствие которой он ощущает сильнее, чем всякий другой. В то время как другие не думают о ней, он знает ее; я мог бы сказать: он вынужден знать; для этого не требуется никакого согласия с его стороны: он находит, что живет ею, принужден жить ею. Еще раз нам приходится иметь дело не с какими-нибудь ходячими фразами, а с непосредственным прозреванием и верованием. Подобный человек также не может заставить себя быть неискренним! Всякий другой может жить среди призраков, но для него по самой силе вещей необходимо жить в самой действительности. Еще раз мы имеем дело с человеком, серьезно относящимся к миру, тогда как все другие лишь забавляются им. Он — vates, прежде всего в силу того, что он — искренний человек. В этом отношении поэт и пророк, которым одинаково доступна "открыто лежащая тайна", представляют собою одно и то же.
Что же касается их различия, то мы можем сказать: yates-пророк схватывает священную тайну скорее с ее моральной стороны, как добро и зло, долг и запрет; vates-поэт — с ее эстетической стороны, выражаясь языком немцев, как красоту и т. п. Один раскрывает нам то, что мы должны делать, другой то, что мы должны любить. Но в действительности эти две сферы входят одна в другую и не могут быть разъединены. Пророк также устремляет свой взор на то, что мы должны любить; иначе как бы он мог знать то, что мы должны делать? Возвышеннейший голос, какой только люди когда-либо слышали на этой земле, сказал: "Посмотрите на полевые лилии... они не трудятся и не прядут, но и Соломон во всей славе своей не одевался так. как всякая из них"*. Это
— луч, брошенный в самую глубину глубин красоты. "Полевые лилии" одеты прекраснее, чем земные повелители: они произрастают там, в неведомой полевой борозде — прекрасный глаз, глядящий на вас из глубины необъятного моря красоты! Разве могла бы грубая земля произвести их, если бы сущность ее при всей своей видимой внешней грубости не представляла внутренней красоты? С этой точки зрения
68
следующие слова Гёте, поражающие многих, могут иметь также свое значение. "Прекрасное, — говорит он, — выше, чем доброе; прекрасное заключает в себе доброе". Истинное прекрасное, которое, однако, как я сказал в одном месте, "отличается от фальшивого, как небо от свода, возведенного руками человеческими". Сказанным я и ограничусь относительно различия и сходства между поэтом и пророком.
В древние времена, равно как и в новые, мы находим немногих поэтов, которых люди признавали бы за вполне совершенные образцы, отыскивать ошибки у которых считалось бы своего рода изменой, — обстоятельство, заслуживающее внимания; это — хорошо; однако, строго говоря, это — одна лишь иллюзия. В действительности, что достаточно ясно для каждого, не существует абсолютно совершенного поэта. Поэтическую жилку можно отыскать в сердце каждого человека, но нет ни одного человека, созданного исключительно из поэзии. Мы все поэты, когда читаем хорошо какую-либо поэму. Разве "воображение, содрогающееся от Дантова ада" не представляет такой же способности, лишь в более слабой степени, как и воображение самого Данте? Никто не в состоянии из рассказа Саксона Грамматика создать Гамлета, как это сделал Шекспир; но каждый может составить себе по этому рассказу известное представление; каждый, худо ли, хорошо ли, воплощает это представление в известном образе. Мы не станем терять времени на разные определения. Там, где нет никакого специфического различия, как между круглым и четырехугольным, всякие определения неизбежно будут носить более или менее произвольный характер. Человек с поэтическим дарованием, настолько развитым, чтобы стать заметным для других, будет считаться окружающими людьми поэтом. Таким же образом устанавливается критиками и известность мировых поэтов, которых мы должны считать совершенными поэтами. Всякий, подымающийся на столько-то выше общего уровня поэтов, будет казаться таким-то и таким-то критикам универсальным поэтом, как он и должен казаться. И однако, это произвольное различение, и таким оно неизбежно должно быть. Все поэты, все люди причастны до известной степени началу универсальности, но нет ни одного человека, всецело сотканного из этого начала. Большинство поэтов погибает очень скоро в забвении, но и самый знаменитый из них, Шекспир или Гомер, не будет вечно памятен: настанет день, когда и он также перестанет жить в памяти людей!
Тем не менее, скажете вы, должно же быть различие между истинной поэзией и истинной непоэтической речью; в чем же состоит оно? По этому поводу было высказано много разных мыслей, в особенности позднейшими немецкими критиками, но из этого многого не все, однако, достаточно понятно с первого взгляда. Они говорят, например, что поэт носит в себе бесконечность, что он сообщает Unendlichkeit, известный оттенок "бесконечности" всему, что пишет. Хотя эта мысль и недостаточно ясна, однако она заслуживает нашего внимания в вопросе вообще столь темном; если мы вдумаемся хорошенько, то нам постепенно станет раскрываться некоторый смысл, заключающийся в ней. Я, со своей стороны, нахожу большой смысл в старинном вульгарном определении, что поэтическое произведение это — метрическое произведение, что поэзия заключает в себе музыку, что она есть пение. В самом деле,
69
всякий, пытающийся дать определение поэзии, может остановиться на указываемом нами с таким же правом, как и на всяком другом; если произведение подлинно музыкально, музыкально не только по сочетанию слов, но и в самом сердце, в самой сущности своей, во всех мыслях и выражениях, вообще по всей своей концепции, — в таком случае оно будет поэтическим произведением; если нет, то оно не будет таковым. "Музыкально" — как много заключает в себе это слово! Музыкальная мысль — это мысль, высказанная умом, проникающим в самую суть вещей, вскрывающим самую затаенную тайну их, именно — мелодию, которая лежит сокрытая в них, улавливающим внутреннюю гармонию единства, что составляет душу всего сущего, — составляет то, чем всякая вещь живет и благодаря чему она имеет право существовать здесь, в этом мире. Все исходящее из глубины души мы можем считать мелодичным, и все это естественно выливается в пении. Пение имеет глубокий смысл. Кто сумеет выразить логическим образом действие, производимое на нас музыкой? Лишенная членораздельных звуков, из какой-то бездонной глубины исходящая речь, которая увлекает нас на край бесконечности и держит здесь несколько мгновений, чтобы мы заглянули в нее!
Мало того, всякой речи, даже самой шаблонной речи, свойствен до некоторой степени характер пения: нет в мире такого прихода, жители которого не имели бы своего особенного приходского произношения — ритма или тона, которым они поют то, что хотят сказать! Выговор есть своего рода пение; выговор всякого человека представляет известную особенность, хотя человек замечает обыкновенно только выговор других людей. Обратите внимание также, как всякая страстная речь становится сама собой музыкальной, превращается в утонченную музыку в сравнении с простой разговорной речью; даже речь человека, находящегося в страшном гневе, становится пением, песнью. Все глубокое представляет, в сущности, пение. Оно, пение, составляет, по-видимому, самую сконцентрированную эссенцию нашего существа, а все остальное как бы одну лишь оберточную бумагу и шелуху! Оно — первоначальный элемент нашего существования и всего прочего. Греки сочинили фантазию о гармонии сфер; фантазия эта выражает чувство, которое испытывали они, заглядывая во внутреннее строение природы; она показывает, что душу всех их голосов, всех их способов выражения составляла музыка. Итак, под поэзией мы будем понимать музыкальную мысль. Поэт тот, кто думает музыкальным образом. В сущности, все зависит опять-таки от силы интеллекта; искренность и глубина прозрева-ния делают человека поэтом. Проникайте в вещи достаточно глубоко, и перед вами откроются музыкальные сочетания; сердце природы окажется во всех отношениях музыкальным, если только вы сумеете добраться до него.
Vates-поэт, со своим мелодическим откровением природы, пользуется, по-видимому, не особенно завидным положением среди нас в сравнении с vates-пророком; дело, которое он делает, и тот почет, который мы воздаем ему за его дело, представляются также, по-видимому, незначительными. Некогда героя считали богом; позже героя стали считать пророком; затем героя начинают считать всего лишь поэтом, — не
70
следует ли отсюда, что великий человек в нашей оценке как бы постепенно, эпоха за эпохой, убывает? Мы принимаем его сначала за Бога, затем за человека, Богом вдохновленного; а затем в последующую фазу самое дивное его слово вызывает с нашей стороны лишь признание, что он — поэт, прекрасный мастер стиха, гениальный человек и т. п.! В таком виде представляется вообще наше отношение к герою, но мне кажется, что в действительности это не так. Если мы всмотримся попристальнее, то, быть может, убедимся, что человек и в настоящее время относится с таким же совершенно особенным удивлением к героическому дарованию, как бы мы его ни называли, с каким он относился и во всякое другое время.
Если мы не считаем великого человека буквально божеством, то это потому, что наши понятия о Боге, как высшем недостижимом первоисточнике света, мудрости, героизма, становятся все возвышеннее, а вовсе не потому, что наша признательность за подобного рода дарование, обнаруживающееся у людей, падает все ниже и ниже. Об этом стоит подумать. Скептический дилетантизм, это проклятие настоящей эпохи,
— проклятие, которое не будет же тяготеть вечно над нами, действительно неуклонно совершает свое печальное дело и в этой высочайшей сфере человеческого существования, и наше почитание великих людей, совершенно искаженное, затемненное, парализованное, представляется нам жалким, едва узнаваемым. Люди поклоняются внешнему в великих людях, большинство не верит, чтобы в них было на самом деле нечто такое, перед чем следовало бы преклониться. Самое ужасающее, фатальнейшее верование! Каждый, исповедующий его, должен дойти буквально до полного разочарования в человечестве. И однако, вспомните, например, Наполеона! Корсиканский лейтенант артиллерии — таково внешнее его обличие; тем не менее не повиновались ли ему, не поклонялись ли ему на особый, конечно, лад? Все тиары и диадемы мира, взятые вместе, не могли добиться такого почитания! Благородные герцогини и конюхи с постоялых дворов собираются вокруг шотландского крестьянина Бёр-нса; какое-то странное чувство подсказывает каждому из них, что они никогда не слышали человека, подобного ему, что это вообще — человек! В глубине сердца все эти люди чувствуют, хотя и смутным образом, так как в настоящее время не существует общепризнанного пути для выражения подобного состояния, чувствуют, говорю я, помимо даже воли, что этот крестьянин со своими черными бровями и сияющими, подобно солнцу, глазами, говорящий удивительнейшие речи, вызывающий смех и слезы, стоит по своему достоинству выше всех других, что его нельзя сравнивать ни с кем другим. Не чувствуем ли и мы того же? А если бы теперь дилетантизм, скептицизм, пошлость и все это жалкое исчадие было отброшено прочь — что и случится в один прекрасный день при помощи Божьей, — если бы вера во все кажущееся была отброшена совершенно и заменена светлой верой в действительность, так что человек действовал бы только по одному импульсу такой веры и считал бы все прочее несуществующим, — какое бы тогда новое и более жизненное чувство пробудилось у нас к этому самому Бёрнсу!..
Однако разве мы не можем даже и в эпохи, подобные нашей, указать на двух истинных поэтов, если не обоготворяемых, то, во всяком случае,
71
причисляемых к лику святых? Шекспир и Данте — это святые поэзии, поистине канонизированные, так что считается даже нечестным прикасаться к ним. Всеобщий инстинкт, никем не руководимый, идущий своим путем, несмотря на всяческие помехи и препятствия, привел к этому. Данте и Шекспир составляют исключительную пару. Они стоят отдельно, в своего рода царском уединении; нет никого равного им, нет преемника им: известный трансцендентализм, слава, венчающая полное совершенство, осеняет их в общем сознании всего мира. Они канонизированы, хотя ни папа, ни кардиналы не принимали в том никакого участия! Такова еще до сих пор, несмотря на все противодействующие влияния, несмотря на это отнюдь не героическое время, нерушимая сила нашего поклонения героизму. Я остановлю несколько ваше внимание на этой паре, поэте Данте и поэте Шекспире, и, таким образом, то немногое, что я могу сказать здесь о герое как поэте, найдет для себя самое подходящее истолкование.
Немало томов было исписано по поводу жизни Данте и его книги; но в общем результаты получились не особенно значительные. Биография Данте остается, так сказать, безвозвратно потерянной для нас. Человек невидный, скитающийся с места на место, удрученный скорбью, он за время своей жизни не обращал на себя особенного внимания, да и из того, что знали о нем, большая часть растеряна в этот длинный промежуток времени, отделяющий его от нас. Прошло уже пять столетий с тех пор, как он перестал писать, как он умер. Все комментаторы соглашаются, что книга его сама по себе составляет самое существенное, что мы знаем о нем самом; книга и, можно прибавить еще, портрет, приписываемый обыкновенно Джотто; кто бы ни писал его, но достаточно взглянуть, чтобы тотчас же сказать, что это, должно быть, подлинно верный портрет*. Лицо, нарисованное на этом портрете, производит на меня крайне сильное впечатление; это, быть может, самое трогательное из всех лиц, какие я только знаю. Уединенное, нарисованное как бы в безвоздушном пространстве, с простым лавром вокруг головы; бессмертная скорбь и страдание; изведанная победа, которая также бессмертна; вся жизнь Данте отражается здесь! Я думаю, что это самое грустное лицо, какое только когда-либо было срисовано с живого человека; в полном смысле слова трагическое, трогающее сердце лицо. Мягкость, нежность, кроткая привязанность ребенка составляют как бы его фон; но все это застывает в противоречии, в отрицании, в отчужденности, в гордом безысходном страдании. Кроткая, эфирная душа смотрит на вас так сурово, непримиримо, резко, нелюдимо, точно заточенная в толстую глыбу льда! Вместе с тем это страдание молчаливое, молчаливое и презрительное: изгиб губ говорит о божественном равнодушии к тому, что грызет сердце, как к чему-то ничтожному, не стоящему внимания, и указывает, что тот, кого оно имеет силу мучить и душить, выше страдания. Это — лицо человека, протестующего до конца, борющегося всю свою жизнь против целого мира и не сдающегося. Любовь превращается в негодование, в негодование непримиримое — спокойное, неизменное, молчаливое, подобное негодованию Бога! Глаз — он также смотрит с некоторого рода недоумением, вопросительно: почему мир таков? Это — Данте. Так он глядит, этот "голос десяти молчаливых веков", и так он поет "свою мистическую неисповедимую песнь".
72
Немногие известные нам данные о жизни Данте подтверждают вполне то, о чем говорят этот его портрет и его книга. Он родился во-Флоренции в 1265 году и по рождению своему принадлежал к высшему классу общества. Образование, полученное им, было самое лучшее по тогдашним временам; теология, аристотелевская логика, некоторые латинские классики проходились тогда в большом объеме, — все это давало немалый запас знания в известных областях мысли; и Данте, при его способностях и серьезности, мы не можем в этом сомневаться, усвоил себе, конечно, лучше, чем большинство, все то, что надлежало усвоить в означенных предметах. Он отличался ясным и развитым пониманием и большой проницательностью; таков был наилучший результат, который он сумел извлечь из изучения схоластиков. Он знал хорошо и обстоятельно все, что окружало его; но в то время, в которое ему пришлось жить, когда не было книгопечатания и свободных сношений, он не мог знать хорошо того, что находилось от него на известном расстоянии: маленький ясный светоч, превосходно освещавший окружающие предметы, тускнел и превращался в особого рода chiaroscuro*, когда ему приходилось бросать свои лучи на отдаленные пространства. Таковы были познания, вынесенные Данте из школы. В жизни поэт прошел обычные ступени: он участвовал, как солдат, в двух военных кампаниях и защищал флорентийское государство, принимал участие в посольстве и на тридцать пятом году, благодаря своим талантам и службе, достиг видного положения в городском управлении Флоренции. Еще в детстве он встретился с некоею Беатриче Портинари, прелестной маленькой девочкой, одних с ним лет, принадлежавшей к одному с ним общественному классу; с этих пор он рос, питая к ней особенное расположение и встречаясь с нею время от времени. Всякому читателю известен его прекрасный, исполненный любви рассказ об этой истории, и как их затем разлучили, как она была выдана замуж за другого, и как вскоре затем умерла. В Дантовой поэме она занимает видное место; по-видимому, она играла видную роль и в его жизни. По-видимому, ее одну из всех существ, несмотря на то, что они были разлучены, несмотря на то, что она исчезла для него в непроглядной вечности, он любил всею силою своей страстной любви. Она умерла; Данте женился; но нельзя сказать чтобы счастливо, далеко не так. Совсем нелегко было, как представляется мне, сделать счастливым этого строгого, серьезного человека с крайне впечатлительной натурой.
Мы не станем соболезновать о несчастьях, выпавших на долю Данте; если бы в жизни все шло так хорошо для него, как он желал, то, быть может, он был бы приором или подеста во Флоренции или кем-либо в этом роде и пользовался бы симпатиями своих сограждан, но мир не услышал бы замечательнейшего слова, какое только когда-либо было сказано или пропето. Флоренция имела бы еще одного городского голову-благодетеля; десять же безгласных веков так и остались бы в своей немоте, а десять следующих внемлющих веков (так как их будет десять и более) не услышали бы "Божественной комедии"! Мы не станем ни о чем сожалеть. Данте ожидала более благородная участь; и он, борясь, как человек, которого ведут на распятие и смерть, не мог не исполнить своего предназначения. Предоставим ему выбор своего сча-
73
стья! Да, он знал не больше нас, что такое действительное счастье и что такое действительное несчастье.
Во время приорства* Данте раздор между гвельфами и гибеллинами, между черными и белыми или, быть может, какие-либо другие волнения разыгрались с такою силою, что Данте, партия которого, казалось, до сих пор была сильнее других, попал неожиданно вместе с своими друзьями в изгнание и с этих пор осужден был на скитальческую, исполненную горя жизнь. Все имущество его подверглось конфискации. Он был возмущен до крайней степени, сознавая всю несправедливость такого обхождения с ним, всю гнусность его перед лицом Бога и людей. Он испробовал все, что только мог, чтобы добиться восстановления своих прав; пытался достигнуть этого даже с оружием в руках, но безуспешно: положение его лишь ухудшилось. Во флорентийских архивах сохранился, я думаю, до сих пор еще приговор, осуждающий Данте, где бы он ни был схвачен, на сожжение живьем. Сожжение живьем — так там, говорят, и написано. Весьма любопытный исторический документ. Другой интересный документ, относящийся к более позднему времени, представляет письмо Данте к флорентийским городским властям, написанное в ответ на их уже более мягкое предложение, а именно: возвратиться на условиях раскаяния и уплаты штрафа. Он отвечал им с неизменной и непреклонной гордостью: "Если мне нельзя возвратиться иначе, как признав самого себя преступным, то я никогда не возвращусь — nunquam revertar".
Таким образом, Данте лишился вовсе своего крова. Он скитался от патрона к патрону, из одного места в другое, показывая на собственном примере, "до какой степени труден путь — come é duro calle", как он сам с горечью выражается. С несчастными невесело водить компанию. Обнищалый и изгнанный Данте, гордый и серьезный по природе, находившийся в гневном настроении, представлял собою человека, который вообще плохо ладит с людьми. Петрарка рассказывает, как, будучи однажды при дворе Кан делла Скала*, он ответил совсем не по-придворному, когда его стали порицать за молчание и угрюмый вид. Делла Скала находился в кругу своих придворных; шуты и гаеры заставляли его беззаботно веселиться; обратившись к Данте, он сказал: "Не правда ли, странно, что эти жалкие глупцы могут так веселиться, тогда как вы, человек умный, проводите здесь день за днем и ничем не можете развлечь нас?" Данте резко ответил: "Нет, не странно; пусть ваша светлость вспомнит только поговорку: подобное тянется к подобному; раз есть забавник, забавам не будет конца". Такой человек со своими горделивыми, молчаливыми манерами, со своими сарказмом и скорбью не был создан для того, чтобы преуспевать при дворах. Мало-помалу он ясно понял, что ему нигде не сыскать на этой земле покойного угла, что для него нет более надежды на благополучие. Земной мир выбросил его из своей среды и обрек на скитание; ничье живое сердце не полюбит его теперь; ничто не может теперь смягчить его тяжкие страдания здесь, на земле.
Тем глубже, естественно, залегало в его душе представление о вечном мире, о той внушающей благоговейный ужас действительности, на поверхности которой весь этот временный мир, с его Флоренциями
74
и изгнаниями, мелькает лишь как легкий призрак. Флоренции ты больше не увидишь; но ад, и чистилище, и небеса, их ты, конечно, узришь! Что Флоренция, Кан делла Скала, и мир, и жизнь, все вместе? Вечность — именно с нею, а не с чем другим связан ты и все сущее! Великая душа Данте, не находившая себе пристанища на земле, уходила все более и более в этот страшный другой мир. Естественно, что все его мысли устремились к этому миру, как к единственному, что было важно для него. Этот факт, воплощенный или невоплощенный, остается единственно верным фактом для всех людей; но для Данте в то время он представлялся с научной достоверностью воплощенным в известном образе. Данте так же мало сомневался в существовании омута Злых Щелей*, в том, что он лежит именно там, со своими мрачными кругами, со своими alti guai*, и что он сам мог бы все это видеть, как мы в том, что увидели бы Константинополь, если бы отправились туда. Долго Данте, преисполненный этой мыслью в своем сердце, питал ее в безмолвии и благоговейном страхе, пока наконец она, переполнив его сердце, не вырвалась и не вылилась в "мистической неисповедимой песне"; таким образом появилась эта его "Божественная комедия", самая замечательная из всех современных книг.
Для Данте мысль, что он, изгнанник, мог создать такое произведение, что ни один флорентиец, вообще ни один человек, никакие люди не могли ни помешать ему, ни даже сколько-нибудь заметно облегчить его труд, — должна была представлять большое утешение, и он действительно по временам гордился им, как в том мы можем убедиться. Он отчасти понимал также, что это было великое произведение, величайшее, какое только человек мог создать. "Если ты следуешь за своей звездой — Se tu segui tua stella" — так мог еще говорить самому себе этот герой в своей крайней нужде, забытый всеми. "Следуй своей звезде, ты не минуешь славной пристани!" Ему было, как оказывается и как мы можем легко себе представить, крайне трудно и мучительно писать свою книгу; эта книга, говорит он, "отняла у меня силу многих годов". О да, она далась, всякое слово в ней далось страданием и тяжким трудом,
— он трудился с суровой серьезностью, он не забавлялся. Его книга, как действительно большая часть хороших книг, была написана во многих смыслах кровью его сердца. Она, эта книга, представляет полную историю его собственной жизни; окончив ее, он умер. Он не был еще слишком стар: ему было всего 56 лет; он умер от разрыва сердца, как говорят. Прах его покоится в том городе, где он умер, в Равенне, с надписью на гробнице: "Hie claudor Dantes patriis extorris ab oris". Сто лет тому назад флорентийцы просили возвратить им этот прах, но Равенна не согласилась. "Здесь покоюсь я, Данте, изгнанный с моих родных берегов".
Поэма Данте, как я сказал, это — песнь. Тик называет ее "мистической неисповедимой песнью", и таков в буквальном смысле характер ее. Колридж весьма дельно замечает в одном месте, что во всякой мысли, музыкально выраженной, с надлежащей рифмой и мелодией, вы найдете известную глубину и смысл. Ибо тело и душа, слово и мысль — здесь, как и повсюду, — связаны между собою каким-то странным образом. Песнь! Мы сказали выше, что песнь представляет героическое в речи. Все
75
древние поэмы, Гомера и другие, суть доподлинные песни. Строго говоря, я сказал бы, что таковы все истинные поэмы; что всякое произведение, которое не поется, собственно, не поэма, а лишь отрывок прозы, втиснутый в звучные стихи, к великому поношению грамматика и к великой досаде читателя в большинстве случаев! Все, что мы извлекаем из подобного произведения, это мысль, которую человек имел, если только он ее имел еще; зачем же в таком случае он подымал звон, раз он мог высказать свою мысль просто? Мы можем дать ему право рифмовать и петь лишь тогда, когда сердце его охвачено истинной страстью к мелодии и когда самые звуки его голоса, по замечанию Колриджа, становятся музыкальными, благодаря величию, глубине и музыке его мыслей. Только тогда мы называем его поэтом и внимаем ему как герою-оратору, речь которого есть песнь. Многие домогаются этого; но для серьезного читателя чтение подобной песни, я не сомневаюсь, составляет прескучное занятие, чтобы не сказать несносное! Для подобной песни не существует никакой внутренней необходимости быть рифмованной: человеку следовало бы сказать нам просто, без всякого звону, в чем дело. Я советовал бы всем людям, которые могут просто высказать свою мысль, не петь ее; я советовал бы им понять, что в серьезное время среди серьезных людей никто не нуждается в том, чтобы они пели ее. Действительно, насколько мы любим истинное пение, насколько нас чаруют его божественные звуки, настолько же нам ненавистно всякое фальшивое пение, и это последнее мы всегда будем принимать за пустой деревянный звук, за нечто глухое, поверхностное, совершенно неискреннее и оскорбительное.
Я воздаю Данте свою величайшую похвалу, когда говорю, что его "Божественная комедия" представляет во всех смыслах неподдельную песнь. В самом тоне ее чувствуется canto fermo*, звуки льются точно в песне. Самая простая Дантова terza rima*, конечно, только помогает ему достигать такого эффекта. Естественно, что "Божественную комедию" читают от начала до конца нараспев. Но, замечу я, иначе и быть не может, так как сущность самого произведения и материал, из которого оно сложено, сами по себе ритмические. Глубина, восхищенная страстность и искренность делают его музыкальным; всматривайтесь в вещи достаточно глубоко, и вы повсюду найдете музыку. Действительная внутренняя симметрия, то, что называют архитектурной гармонией, царит в нем и приводит все к должной пропорциональности; архитектурная гармония — это то, чему также присуща музыкальность. Три царства, Ад, Чистилище и Рай, глядят одно на другое, подобно трем частям одного величественного здания; это великий мировой собор, воздвигнутый там, в сверхчувственных сферах; собор суровый, торжественный, грозный; таков Дантов мир душ! По существу, это самая искренняя из всех поэм; а искренность мы считаем и в данном случае мерилом достоинства. Она вышла из самой глубины сердца ее творца и проникает глубоко в наши сердца и в сердца длинного ряда поколений. Жители Вероны, встречая Данте на улице, обыкновенно говорили: "Eccovi l'uom ch'é stato all' Inferno — Глядите, вот человек, побывавший в Аду!" О да, он был в Аду, в настоящем Аду; он в течение долгого времени выносил жестокую скорбь и боролся; и всякий человек, подо-
76
бный ему, также бывал, конечно, там, в Аду. Комедии, которые становятся божественными, иначе не пишутся. Разве мысль, истинный труд, самая высочайшая добродетель — не порождение страдания? Истинная мысль возникает как бы из черного вихря. Действительное усилие, усилие пленника, борющегося за свое освобождение, — вот что такое мысль. Повсюду нам приходится достигать совершенства путем страдания. Но, говорю я, ни одно из произведений, известных мне, не отделано так тщательно, как эта поэма Данте. Она вся как бы вылилась из раскаленного добела горнила его души. Она "отнимала силы" у него в течение многих лет. И не только общие очертания поэмы таковы; нет, всякая частность в ней исполнена с величайшей старательностью, доведена до полной правдивости, до совершенной ясности. Все здесь находится в строгом соответствии: каждая черточка на своем месте; точно мраморный камень, аккуратно высеченный и отполированный. Здесь, в этой поэме, в ее рифмах, для всех воочию запечатлелся навеки дух Данте, а вместе с тем и дух средних веков. Нелегкая задача, требующая поистине чрезмерного напряжения, но задача уже исполненная!..
Можно сказать, что напряженность со всеми ее атрибутами составляет характерную черту Дантова гения. Данте выступает перед нами не как обширный всеобъемлющий ум, а скорее как узкий, однонаправленный ум, что обусловливается отчасти современной ему эпохой и его положением, отчасти же его собственным характером. Вся мощь его духа сконцентрировалась в огненную напряженность и ушла вглубь. Он велик, как мир, не потому, что он обширен, как мир, а потому, что он проникает все предметы, так сказать, до самого их существа. Я не знаю ничего, в чем бы обнаружилась такая напряженность, какой отличался Данте. Посмотрите, например (я начинаю с внешнего развития его напряженности), посмотрите на то, как он рисует. Он обладает громадной проницательной силой; он схватывает истинный образ всякого предмета, представляет его вашим взорам, и больше ничего. Вы помните это первое описание, которое он дает гробницам Дита*: красная вершина, докрасна накаленный конус железа, пылающий среди невообразимого мрака, — как все это ярко, как отчетливо, как ясно; один взмах — и картина запечатлевается навсегда. Приведенное описание может служить как бы эмблемой всего гения Данте. Он отличается краткостью и точностью в своих отрывочных описаниях. Тацит не превосходит его краткостью и сжатостью, и притом сжатость у Данте является природной, самопроизвольной. Одно поразительное слово, и затем молчание,
— говорить более нечего. Его молчание красноречивее слов. Удивительно, с какой проницательностью, грацией, решительностью он всюду схватывает истинный образ вещей, он точно рассекает их своим огненyым пером. Плутус, бахвалящийся гигант, съеживается от укора Вергилия, "как спадают паруса, когда разбита мачта". Или этот несчастный Брунетто Латиии с cotto aspetto, "обожженным лицом", высохший, почерневший и истощенный; "дождь пламени", падающий на них, "как снег в безветрии", падающий медленно, беспрепятственно, без конца! Или крышки у этих гробов, четырехугольные саркофаги в молчаливой полуосвещенной зале и в каждом — своя мучающаяся душа; крышки
77
пока сняты, они будут заколочены навеки в день Страшного суда. И как подымается Фарината и как падает Кавальканте, услышав имя своего сына, сопровождаемое прошедшим временем — "fue"!* Самые движения у Данте отличаются быстротой: скорые, решительные, почти военные. Такая особенность в обрисовке обусловливается внутренним существом его гения. Во всем этом чувствуется сама огненная, подвижная натура итальянца, столь молчаливая, столь страшная, с ее быстрыми и внезапными движениями, с ее молчаливым "бледным бешенством".
Хотя искусство изображать, рисовать принадлежит к внешним проявлениям человека, однако оно, как и все остальное, находится в самой тесной связи с его существеннейшими дарованиями; оно представляет как бы физиономию всего человека. Найдите человека, слова которого рисуют вам образы, — вы обретете человека, заслуживающего кое-чего. Обратите внимание на его манеру изображать, — она весьма характерна для него. Прежде всего он не мог бы совершенно распознать предмета, схватить его типичных особенностей, если бы не питал к нему, так сказать, симпатии, если бы не переносил своих симпатий на предметы. Необходимо также, чтоб он был искренен; искренность и симпатия: ничего не стоящий человек не может вовсе обрисовать предмета; он живет по отношению ко всем предметам в каком-то опустошенном пространстве, ограничивается лживыми избитыми фразами. В самом деле, разве мы не можем сказать, что ум человека обнаруживается вполне в этом умении распознавать, что такое предмет? Все способности человеческого духа выступают в данном случае на сцену. Все равно, даже если это касается поступков, того, что должно быть сделано. Одаренным человеком считается тот, кто видит самое существенное и оставляет все остальное в стороне как малозначительное; такова также и отличительная способность человека дела, благодаря которой он распознает истинные очертания от ложных, поверхностных в том предмете, которым он занят. И как много нравственного элемента вносим мы в наши воззрения и отношения к внешнему миру: "глаз видит во всех вещах то, что внушает ему способность видеть!" Для низкого глаза все представляется пошлым, совершенно так же как для больного желтухой все окрашивается в желтый цвет. Рафаэль, говорят нам живописцы, остается до сих пор самым лучшим портретистом. Да, но никакой глаз, какими бы высокими достоинствами он ни отличался, не может исчерпать всего содержания, таящегося в данном предмете. В самом заурядном человеческом лице остается кое-что такое, чего сам Рафаэль не может выявить у него.
Искусство Данте отличается не только выразительностью, сжатостью, правдивостью, живительностью, подобно огню в темную ночь; если мы подойдем к нему и с более широким масштабом, то убедимся также, что оно благородно во всех отношениях, что оно — продукт великой души. Франческа и ее возлюбленный, — как много возвышенного в их любви! Этот образ словно соткан из цветов радуги на фоне вечной ночи. Точно слабый звук флейты слышится вам бесконечно жалобный звук и проникает в самые тайники вашего сердца. Вы чувствуете в нем также дыхание истинной женственности: della bella persona, che mi fu tolta*; и какое это утешение даже в пучине горя, что он никогда не расстанется с нею! Печальнейшая трагедия этих alti guai! И бурные
78
вихри, в этом aere bruno*, снова уносят их прочь, и так они вечно стонут! Странно, когда подумаешь: Данте был другом отца этой бедной Франчески; сама Франческа, невинный прелестный ребенок, сидела, быть может, не раз на коленях у поэта. Бесконечное сострадание и вместе с тем столь же бесконечная суровость закона: так создана природа, такой она представлялась духовному взору Данте. Какое пошлое ничтожество обнаруживают те, кто считает его "Божественную комедию" жалким, желчным, бессильным пасквилем на дела мира сего, пасквилем, в котором Данте будто бы посылает в преисподнюю тех, кому он не мог отомстить здесь, на земле! Я думаю, что если сердце мужчины питало в себе когда-либо жалость столь нежную, как жалость матери, так это было именно сердце Данте. Но человек, не знающий суровости, не может знать также, что такое жалость. Жалость такого человека всегда будет трусливой, эгоистической, сентиментальной или ненамного лучше. Я не знаю в мире любви, равной той, какую питал Данте. Это была сама нежность, сама трепещущая, страстно желающая, сострадающая любовь, подобная жалобному плачу эоловых арф; мягкая, мягкая, подобно юному сердцу ребенка; и вместе с тем это суровое, горем удрученное сердце! Его страстное стремление к своей Беатриче; их встреча в Раю; его пристальный взор, устремленный в ее чистые, просветленные глаза, глаза просиявшие, не видавшие уже его так долго, — все это можно сравнить с пением ангелов; из всех чистейших выражений любви это, быть может, самое чистое, какое только когда-либо выливалось из сердца человеческого.
Напряженный Данте обнаруживает напряженность во всем; он всюду проникает в самую суть вещей. Его интеллектуальная прозорливость как художника, а при случае и как мыслителя есть лишь проявление его силы по всех других отношениях. Прежде всего мы должны признать его великим в нравственном отношении, что составляет основу всего. Его презрение, его скорбь столь же возвышенны, как и его любовь. Действительно, что такое это презрение, эта скорбь, как не оборотная сторона его любви, как не вывороченная наизнанку та же его любовь? "A Dio spiacenti ed a'nemici sui — ненавистный Богу и врагам Бога"; вы слышите гордое презрение, неумолимое, спокойное осуждение и отвращение; "поп ragionam di lor — мы не станем говорить о них, мы лишь взглянем и пройдем". Или вдумайтесь в это: "они не питали надежды на смерть — non han speranza di morte". Настал день, когда для истерзанного сердца Данте представилась истинным, хотя и суровым благодеянием мысль о том, что он, несчастный, истомленный скиталец, неизбежно должен умереть; что "даже сама судьба не могла бы осудить его на то, чтобы он продолжал существовать вечно, не умирая". Вот какие слова вырываются у этого человека. По строгости, серьезности, глубине нет никого равного ему в новейшей эпохе, и только в еврейской Библии, среди ветхозаветных пророков, мы можем найти фигуры, могущие выдержать сравнение с ним.
Я не согласен со многими современными критиками, ставящими "Ад"' значительно выше двух других частей "Божественной комедии". Такое предпочтение, мне кажется, обусловливается нашей всеобщей склонностью к байронизму и представляет собою, по-видимому, прехо-
79
дящее явление. "Чистилище" и "Рай", в особенности первое, по моему мнению, стоят выше "Ада". Прекрасная вещь — это Чистилище, "гора очищения", эмблема возвышеннейшей мысли того времени. Если грех так фатален, если Ад так суров, так страшен, если он таким и должен быть, то только в покаянии человеку остается еще возможность очиститься. Покаяние есть великий христианский акт. Как прекрасно Данте изображает его! Tremolar dell'onde*, это "трепетание" морской волны при первом пробуждении дня, бросающего свои чистые косые лучи на двух скитальцев, представляет как бы прообраз изменившегося настроения духа. Заря надежды уже взошла, надежды, никогда не умирающей, хотя и сопровождаемой еще тяжелой скорбью. Мрачная обитель демонов и отверженных уже пройдена; тихое дыхание раскаяния подымается все выше и выше, к трону самого Милосердия. "Молись за меня", — говорят ему все обитатели горы страдания. "Скажи моей Джованне, пусть она молит обо мне, моей дочери Джованне"; "я думаю, мать ее уж не любит меня более!" С большим трудом подымаются кающиеся по этой крутизне, идущей спиралью, согбенные, как кариатиды здания, иные почти придавленные грехом гордости; тем не менее пройдут многие годы, пройдут века и зоны, и они обязательно достигнут вершины, которая представляет врата неба, и благодаря Милосердию будут допущены туда. Все радуются, когда кто-либо достигает своей цели; вся гора сотрясается от восторга, и раздается хвалебное псалмопение, когда душа совершит свой путь покаяния и оставит позади себя свой грех и свое страдание! Я называю все это благородным воплощением истинно благородной мысли.
Но в действительности все три части "Божественной комедии" взаимно поддерживают одна другую и немыслимы одна без другой. "Рай", эта своего рода невыразимая музыка, по моему мнению, является необходимым дополнением к "Аду": без него последнему недоставало бы правдивости. Все три части вместе образуют настоящий невидимый мир, как его рисовали христиане средних веков; мир, вечно памятный, навеки истинный в своей сущности для всех людей. Ни в чьей, быть может, иной человеческой душе он не был запечатлен так глубоко, с такой правдивостью, как в душе Данте, посланного воспеть его и сделать его надолго памятным людям. Замечательна в высшей степени та естественность, с какой Данте переходит от повседневной реальности к невидимой действительности: уже со второй или третьей строфы он переносит вас в мир духов, где вы чувствуете себя, однако, как среди осязаемых, несомненных предметов. Для Данте они были действительно осязаемы; так называемый же реальный мир с своими явлениями составлял лишь преддверье другого мира, с другими явлениями, бесконечно более возвышенного. В сущности, и тот и другой были одинаково сверхъестественными мирами. Разве не всякий человек имеет душу? Человек не только станет духом, но он есть дух. Для серьезного Данте это единственный видимый несомненный факт; он верит в него, он видит его, поэтому-то он и является его поэтом. Искренность, повторяю я, — благороднейшее достоинство, теперь и всегда.
Дантов Ад, Чистилище и Рай суть вместе с тем символы, эмблемы его верований относительно вселенной. Какой-нибудь критик будущего
80
века, подобно современным критикам скандинавских саг, мыслящий уже совершенно иначе, чем мыслил Данте, примет также, быть может, все это за аллегорию, даже за пустую аллегорию! А между тем "Божественная комедия" — возвышенное или возвышеннейшее воплощение христианского духа. В необъятных, так сказать, мирообъемлющих архитектурных очертаниях она рисует нам, каким образом христианин Данте представлял себе добро и зло как два полярных элемента этого мира, вокруг которых все вращается, каким образом он представлял себе, что эти два элемента различаются не по предпочтительности одного из них перед другим, а по своей абсолютной и бесконечной несовместимости; что одно прекрасно и высоко, как свет и небо, а другое — отвратительно и черно, как геенна и пучина Ада! Вечное правосудие! Да, но есть место также покаянию, вечному милосердию; все христианство, как исповедовали его Данте и средние века, воплощено здесь в образах. И однако, как я уже указывал выше, воплощено с глубочайшей верой в действительность, без малейшего помышления о каком бы то ни было символизировании. Ад, Чистилище, Рай — все это было создано вовсе не как эмблемы: разве возможна была в ту пору хотя бы малейшая мысль о том, что все это эмблемы! Не представляли ли Ад, Чистилище, Рай несомненных, поражавших ужасом явлений; не признавал ли их тогда человек всем своим сердцем действительной истиной, не находилась ли сама природа повсюду в полном согласии с ними? Так всегда бывает в подобных делах. Люди не верят в аллегорию. Будущий критик, каково бы ни было его новое миросозерцание, сделает прискорбную ошибку, если станет рассматривать это произведение Данте как всего лишь аллегорию. Мы уже признали, что язычество представляло правдивое выражение действительного чувства человека, пораженного ужасом при созерцании природы, — правдивое, некогда истинное и до сих пор не утерявшее еще для нас всего своего значения. Но обратите теперь внимание на различие между язычеством и христианством: оно немалое. Язычество символизировало главным образом деятельные силы природы — судьбы, усилия, соединения и превратности людей и вещей в этом мире; христианство символизировало закон человеческого долга, нравственный закон человека. Одно имело отношение к чувственной природе — грубое, беспомощное выражение первой мысли человека, когда главной добродетелью признавалась отвага, господство над страхом. Другое же было связано не с чувственной природой, а с нравственной. Какой громадный прогресс обнаруживается в этой разнице, если взглянуть на дело хотя бы только с одной указываемой мною стороны!
Итак, в Данте, как мы сказали, десять пребывавших в немоте веков чудным образом нашли себе выражение. "Божественная комедия" написана Данте, но в действительности она — достояние десяти христианских веков. Ему принадлежит лишь окончательная отделка ее. Так всегда бывает. Возьмите ремесленника — кузнеца с его железом, с его орудиями, с его навыками и искусством, — как мало во всем том, что он делает, принадлежит собственно ему, его личному труду! Все изобретательные люди прошлых времен работают тут же, вместе с ним, как работают они в действительности вместе со всеми нами во всяких наших делах. Данте — это человек, говорящий от лица средних веков; и мысль,
81
которой он жил, звучит и льется из его уст бессмертной музыкой. Все эти возвышенные идеи Данте, ужасные и прекрасные, суть плоды размышлений в духе христианства всех добропорядочных людей, живших до него. Дороги они для человечества, но разве и он также не дорог? Не будь его, многое из того, что он сказал, так и осталось бы невысказанным, конечно, не мертвым, но пребывающим в немоте.
В конце концов, разве эта мистическая песнь не служит одновременно выражением и одного из величайших человеческих умов, какой только существовал когда-либо, и одного из величайших деяний, какое только Европа совершила сама по себе до сих пор? Христианство, как его воспевает Данте, это уже нечто совершенно иное, чем язычество грубых скандинавов; иное, чем ислам — "побочная ветвь христианства", — полуотчетливо провозглашенный в Аравийской пустыне семь веков тому назад! Самая благородная идея, какая только до сих пор была осуществлена среди людей, воспетая и воплощенная а непреходящие образы одним из благороднейших людей, — вот что такое произведение Данте. Разве мы не имеем права действительно гордиться тем, что обладаем им, гордиться воспеваемым деянием и воспевающим поэтом? Я думаю, что произведение это будет жить еще в течение долгих тысячелетий. Ибо то, что выливается из глубочайших тайников человеческой души, не имеет ничего общего с тем, что утверждается внешним образом, от легкого сердца. Внешнее принадлежит минуте, находится во власти моды; внешнее проходит в быстрых и бесконечных видоизменениях; внутреннее же всегда остается одним и тем же — вчера, сегодня и вечно. Правдивые души всех поколений мира, глядя на Данте, найдут в нем нечто братски-родственное себе; глубокая искренность его мыслей, его страдания и надежды найдут себе отклик в их искренности; они почувствуют, что этот Данте —г также и им родной брат. Наполеон на острове Святой Елены восхищался жизненной правдивостью старого Гомера. Самый древний еврейский пророк, несмотря на внешние формы своей речи, столь отличные от нашей, проникает, однако, неизменно до сих пор в сердца всех людей, так как он говорит действительно от полноты своего человеческого сердца. Таков один-единственный секрет остаться надолго памятным людям. Данте по глубине своей искренности похож именно на такого древнего пророка; его речь, так же как и речь ветхозаветного пророка, льется из самой глубины сердца. Не было бы ничего удивительного, если бы кто-нибудь стал утверждать, что его поэма окажется самым прочным делом, какое только Европа совершила до сих пор; ибо ничто не обладает такой долговечностью, как правдиво сказанное слово. Все соборы, величественные сооружения, медь и камень, всякое внешнее строительство, как бы прочно оно ни было, недолговечны по сравнению с такой недосягаемо-глубокой, сердечной песнью, как эта Дантова песнь: каждый человек как бы чутьем понимает, что она переживет многие и многие поколения и сохранит свое значение для людей даже в то время, когда все другое расплывется в новых неведомых комбинациях и индивидуально перестанет существовать. Многое создала Европа: многолюдные города, обширные государства, энциклопедии, верования, теоретические и практические кодексы; но много ли она создала произведений в том роде, к которому
82
относится мысль Данте? Гомер существует до сих пор; он действительно становится лицом к лицу с каждым из нас, с каждым, у кого только может раскрыться душа; а Греция — где она? Подвергаясь в продолжение тысячелетий опустошениям, она прошла, исчезла; она превратилась в беспорядочную груду камней и мусора; ее жизнь и ее существование навсегда улетели от нас, как мечта, как прах царя Агамемнона. Греция была; Греции нет более: она осталась только в словах, сказанных ею.
Какая польза от Данте? Мы не станем распространяться слишком много о его "полезности". Человеческая душа, которая хотя бы один раз погружалась в первоначальные недра песни и воспевала вынесенное ею оттуда надлежащим образом, проникает уже тем самым в глубины нашего существования; она питает в продолжение долгого времени жизненные корни всех возвышеннейших свойств человеческих; питает таким образом, что всякие "пользы" со своими выкладками совершенно бессильны помочь нам разобраться в этом. Мы не измеряем значения солнца тем количеством светильного газа, какое сберегается благодаря ниспосылаемому им свету; Данте должно считать или неоценимым, или же не имеющим никакой цены. Одно замечание я хочу еще сделать по поводу контраста в этом отношении между героем-поэтом и героем-пророком. Арабы Магомета в какие-нибудь сто лет прошли от Гранады до Дели; итальянцы же Данте до сих пор, по-видимому, остаются на том же самом месте, где и были. Можем ли мы сказать, однако, что воздействие Данте на мир было сравнительно ничтожно? Конечно нет: арена его деятельности значительно ограниченнее, но в то же время она несравненно благороднее, чище; и не только не менее, но, быть может, значительно более важна. Магомет обращается к громадным массам людей с грубой речью, приноровленной к его аудитории, речью, наполненной несообразностями, дикостями и глупостями: он может действовать только на большие массы и подвигает их на доброе и злое, странным образом взаимно перепутанное. Данте же обращается к тому, что есть благородного, чистого, великого во все времена и во всех местах. И он не может устареть так, как устарел Магомет. Данте горит, как чистая звезда, утвержденная там, на тверди небесной, от которой воспламеняется все великое и возвышенное всех веков; он будет достоянием всех избранников мира на бесконечно долгое время. Данте, всякий согласится, надолго переживет Магомета. Таким образом, равновесие восстанавливается.
Но во всяком случае человек и его дело измеряются не тем, что называется их влиянием на мир, не тем, как мы судим об этом влиянии. Влияние? Воздействие? Польза? Пусть человек делает свое дело; результат же составляет предмет заботы иного деятеля. Последствия наступят; а как скажутся они — в виде ли тронов халифов, арабских завоеваний, которыми "заполняются все утренние и вечерние газеты" и все истории, представляющие, в сущности, те же дистиллированные газеты, или же вовсе не в таком виде, — что в том? Не это составляет действительные последствия того или иного дела! Арабский халиф если и значил что-либо, то лишь постольку, поскольку он сделал что-нибудь. Если великое дело человечества и работа человека здесь, на земле, ничего не выиграли от арабского халифа, в таком случае совершенно неважно, как часто он
83
обнажал свои сабли и какую захватывал добычу, насколько основательно набил свои карманы золотыми монетами, какое смятение и шум произвел в этом мире, — он был всего лишь медь звенящая, пустота и ничтожество; в сущности, его даже вовсе не было. Воздадим же еще раз хвалу великому царству молчания, этому беспредельному богатству, которым мы не можем позвякивать в своих карманах, которого мы не высчитываем перед людьми и не выставляем напоказ! Молчание, быть может, самое полезное из всего, что каждому из нас остается делать в эти чересчур звонкие времена*.
Как Данте был послан в наш мир, чтобы воплотить в музыкальной форме религию средних веков, религию нашей современной Европы, ее внутреннюю жизнь, так Шекспир явился для того, чтобы воплотить внешнюю жизнь Европы того времени с ее рыцарством, утонченностя-ми, с ее весельем, честолюбием, воплотить, одним словом, то, как люди практически тогда думали и действовали, как практически они относились тогда к миру. И если мы, руководствуясь Гомером, можем в настоящее время воспроизвести себе Древнюю Грецию, то наши потомки, руководствуясь Шекспиром и Данте, по прошествии целых тысячелетий все еще в состоянии будут отчетливо представить себе, какова была наша современная Европа по своим верованиям и в своей действительной жизни. Данте нам дал веру или душу; Шекспир не менее величественным образом дал нам практику или тело. Это последнее нам также необходимо иметь; с этой-то целью и был послан человек — человек Шекспир. Когда рыцарский склад жизни достиг своего крайнего предела, когда наступил уже перелом и за ним должно было последовать более или менее быстрое разрушение (как мы и теперь повсюду видим), тогда, и только тогда послан был этот другой властный поэт с своим проницательным взором, с своим неизменным певучим голосом, чтобы воспринять в себя эту жизнь и запечатлеть ее в неизгладимых, надолго неизгладимых образах. Перед нами два необычайно одаренных человека: Данте — глубокий, пламенный, как огонь в центре мира, и Шекспир — всеобъемлющий, спокойный, всепроникающий, как солнце, как вышний свет мира. Италия произвела один мировой голос, а Англии выпала честь произвести другой.
Довольно странно, как благодаря одной лишь случайности этот человек появился среди нас. Шекспир обладал таким величием, спокойствием, цельностью и уравновешенностью, что мы, быть может, никогда не услышали бы о нем как о поэте, если бы варвикский сквайр не вздумал преследовать его за охоту на своей земле! Лес и небо, деревенская жизнь в Стратфорде удовлетворили бы его. Но разве весь этот странный расцвет нашего английского существа, который мы называем эпохой Елизаветы, не явился в действительности тоже, так сказать, сам собою? "Дерево Иггдрасиль" пускает ростки, усыхает, следуя своим собственным законам, глубоким и потому недоступным нашим исследованиям. Однако оно неизбежно пускает ростки и усыхает по определенным, вечным чаконам; таким же законам существования подчиняется и всякая веточка, всякий листик; нет такого сэра Томаса Льюси*, который не пришел 5ы в час, предназначенный для него. Странно, говорю я, и недостаточно принимается обыкновенно во внимание, в ка-
84
кой мере всякая самая ничтожная вещь обязательно действует в одном направлении с целым; нет такого листа, валяющегося на большой дороге, который не составлял бы неотъемлемой части солнечной и звездных систем; нет такой мысли, такого слова, поступка человеческого, которых в зародыше нельзя было бы сыскать у всякого человека и которые не действовали бы, раньше или позже, заметно или незаметно, на всех людей! Да, все это представляет собою дерево — циркуляцию соков и воздействий, взаимное соотношение между самым ничтожным листом и глубоко сидящим волокном корня и вообще между величайшей и малейшей частью целого, — дерево Иггдрасиль, корни которого уходят глубоко в царство Хели и смерти, а ветви простираются под высочайшим небом.
В известном смысле можно сказать, что славная елизаветинская эра со своим Шекспиром, как продукт и расцвет всего предшествовавшего ей, обязана своим существованием католицизму средних веков. Христианская вера, составлявшая тему Дантовой песни, породила ту практическую жизнь, которую должен был воспеть Шекспир. Ибо тогда, как и теперь, как и всегда, религия составляла душу практики, первоначальный жизненный факт в жизни людей. Заметьте при этом следующее, довольно любопытное явление: средневековый католицизм был упразднен, насколько он мог быть упразднен парламентскими актами, прежде чем появился Шекспир, его благороднейший продукт. И Шекспир появился вопреки всему этому. В свое время, в связи с католицизмом или с чем-либо другим, необходимым в ту пору, природа выдвинула его, не заботясь особенно о парламентских, актах. Короли Генрихи, королевы Елизаветы идут своим путем, а природа — своим. В общем, парламентские акты значат немного, несмотря на шум, который они производят. Скажите, какой это парламентский акт, какие это дебаты в палате, на избирательных собраниях и т. п. вызвали к существованию нашего Шекспира? Нет, появление его не сопровождалось обедами в масонских тавернах, при этом не было никаких подписных листов, продажи голосов, бесконечных шумных возгласов и всяких иных истинных или ложных усилий! Эта елизаветинская эра и все благородное, дорогое, связанное с ней, пришло помимо всяких провозглашений и приготовлений с нашей стороны. Бесценный Шекспир был свободным даром природы, совершенно молча принесенным нам, совершенно молча принятым, как если бы дело шло о малозначительной вещи. И однако, это в доподлинном, буквальном смысле слова — бесценный дар. Не следовало бы также и этого упускать из виду.
Господствующее мнение относительно Шекспира, высказываемое иногда, быть может, несколько идолопоклонническим образом, представляет в действительности вполне верную его оценку. Насколько я могу судить, общий голос не только нашей страны, но и всей Европы постепенно приходит к заключению, что Шекспир — глава всех поэтов, существовавших до сих пор, что это — величайший ум, какой только в нашем пишущем мире появлялся когда-либо на литературном поприще. Вообще, я не знаю другого человека с такой необычайной проницательностью, с такой силой мысли во всех ее характернейших проявлениях. Какая невозмутимая глубина! Какая спокойная жизнерадостная сила!
85
Да, в этой великой душе все отражается так верно, так ясно, как в спокойном бездонном море! Говорят, что в построении шекспировских драм обнаруживается, кроме всяких других так называемых "способностей", также и ум, равный тому, какой мы признаем в "Новом Органоне" Бэкона. Это верно, но истина не бросается вообще в глаза всякому с первого взгляда. Мы поймем ее в данном случае скорее, если спросим себя, каким бы образом мы, помимо материалов, представляемых драмами Шекспира, могли достигнуть такого же результата? Дом построен, и все в нем кажется надлежащим образом прилаженным, — все, с какой бы стороны мы ни взглянули, на своем месте, все представляется нам в нем как бы возникшим согласно собственному закону и природе вещей, так что совершенно забываешь о той дикой, неразработанной каменоломне, из которой все это вышло. Самое совершенство постройки, как бы вышедшей из рук природы, скрывает от нас заслуги строителя. Мы вправе назвать Шекспира совершенным в данном отношении, более совершенным, чем всякий другой человек: он распознает, угадывает инстинктом условия, при которых работает, материалы, с которыми имеет дело, знает, какова его собственная сила и каковы ее отношения к тем и другим. Тут недостаточно одного беглого взгляда, одного порыва вдохновения; тут необходимо обдуманное освещение всего предмета; необходим спокойно созерцающий глаз, необходим, одним словом, великий ум. Самым лучшим мерилом для ума человека может служить то, каким образом человек рассказывает о сколько-нибудь сложном происшествии, очевидцем которого он был, какую картину, какие образы он рисует при этом: что жизненно и останется вечно, что не имеет существенного значения и, следовательно, должно быть отброшено, где истинное начало, истинное следствие и конец? Чтобы обнять все это, человек должен пустить в ход всю силу своей прозорливости. Он должен понимать вещи; достоинство его рассказа будет находиться в соответствии с глубиной его понимания. Таким образом следует испытывать человека. Умеет ли он схватить сходство, действует ли его зиждительный дух успешно в этом хаосе, превращает ли он беспорядок в порядок? Может ли человек сказать: Fiat lux (Да будет свет)! — и из хаоса действительно создать мир? Да, он совершит все это именно в меру того света, который носит в себе.
Итак, мы можем действительно снова повторить: в портретном искусстве, как я называю его, в обрисовке людей — вот в чем Шекспир велик. Но в этом именно искусстве и сказывается решительным образом все величие человека. Спокойная творческая проницательность Шекспира не имеет ничего подобного себе. Предмет, на который он обращает свой взор, раскрывает перед ним не ту или другую свою сторону, но самое сердце, тайну своего происхождения: он раскрывает перед ним, как бы пронизанный светом, так что великий поэт вполне различает всю его внутреннюю структуру. Мы сказали, что Шекспир обладает творческой проницательностью. Действительно, что такое поэтическое творчество, как не проникновение в самую суть вещей? Слово, долженствующее описать предмет, приходит само собою при таком ясном напряженном созерцании. И не обнаруживается ли при этом также вся нравственная сторона Шекспира, его смелость, его прямота, терпимость,
86
правдивость, вся его победоносная сила и величие, которые торжествуют, несмотря на массу затруднений? Он велик, как мир! Это не кривое, жалкое, выпуклое или вогнутое зеркало, наделяющее все отражаемые предметы своими собственными выпуклостями и вогнутостями; нет, это
— совершенно ровное зеркало, то есть, если вы правильно поймете мою мысль, это человек, правдиво относящийся ко всем вещам, ко всем людям, — добрый человек. Поистине величественно зрелище того, как эта великая душа умеет понять всякого рода людей, всякого рода предметы, — Фальстафа, Отелло, Юлия, Кориолана и с какой закругленной полнотой рисует он их нам; это действительно душа любящая, правдивая, одинаково братская всем. "Новый Органон" и весь ум, какой вы находите у Бэкона, — совершенно второстепенного достоинства; каким-то земным, материальным, бедным представляется он в сравнении с умом Шекспира. Находят, что, строго говоря, среди людей современной эпохи никто не обладает умом подобного рода. Один только Гёте за все послешекспировское время напоминает мне его. Он также, можно сказать, видел предметы; к нему вы можете применить то, что он говорит относительно Шекспира: "Его действующие лица подобны часам с крышками из прозрачного кристалла; они показывают вам час, как и другие часы; но вместе с тем в них виден также вполне и внутренний механизм"*.
Прозревающий глаз! Такой именно глаз раскрывает внутреннюю гармонию вещей: он открывает то, к чему стремилась природа, ту музыкальную идею, которую природа облекает в нередко грубые формы. Должна же была природа иметь что-либо в виду. Прозревающий глаз может распознавать это "что-либо". Неужели все это
— лишь низкие, жалкие предметы? Вы можете смеяться над ними, вы можете оплакивать их, вы можете тем или другим образом симпатизировать им, вы можете в худшем случае молчать о них, отворачивать от них свое лицо и лицо других, пока не наступит время для их действительного уничтожения и исчезновения! В сущности, главный дар поэта, как и всякого вообще человека, заключается в сильном уме. Человек будет поэтом, раз он имеет ум, — поэтом-писателем; или же, если он не обладает словом, что, быть может, и к лучшему, то поэтом-деятелем. Будет ли он вообще писать и если будет, то в прозе или стихах, — все это зависит от разных случайностей, и кто знает, от каких иногда чрезвычайно пустых случайностей, от того, быть может, учили ли его в детстве пению! Но способность, благодаря которой он может распознавать внутреннюю суть вещей и гармонию, присущую им (ибо всякий существующий предмет носит внутри гармонию или иначе он не мог бы поддерживать своей связности и своего существования), есть не результат привычек и случайностей, но дар самой природы, главное орудие человека-героя, в каких бы сферах он ни действовал. Поэту, как и всякому другому человеку, мы скажем прежде всего: смотри. Если вы не способны к этому, то совершенно бесполезно упорствовать в подыскивании рифм, звонких и чувствительных окончаний, противопоставлять их и называть себя поэтом. Это совершенно безнадежное для вас дело. Если же вы можете, тогда вы имеете все шансы стать поэтом, в прозе или стихах, в поступках или размышлениях. Один суровый старик, школь-
87
ный учитель, имел обыкновение спрашивать, когда к нему приводили нового ученика: "Но уверены ли вы, что он не олух?" Да, действительно, отчего бы не ставить подобного вопроса относительно всякого человека, предназначаемого для какого бы то ни было дела, и не ограничиться лишь таким единственно необходимым вопросом: "Уверены ли вы, что он не олух?" В этом мире только олухи обречены всецело на фатальную судьбу.
Ибо действительно, утверждаю я, степень прозорливости, присущей человеку, составляет настоящее мерило самого человека. Если бы мне предложили определить дарование Шекспира, я сказал бы, что это высочайшая степень ума, и полагал бы, что этим я сказал все. Что такое действительно способность? Мы говорим о разных способностях, как о различных свойствах, существующих независимо одни от других, как будто бы ум, воображение, фантазия и т. д. все равно что рука, нога, кисть и т. д. Это — величайшее заблуждение. Затем нам говорят также об "умственной природе" человека и его "нравственной природе", как будто это — вещи разделимые, существующие отдельно одна от другой. Конечно, несовершенство языка, быть может, по необходимости заставляет нас прибегать к такого рода выражениям; мы должны так выражаться, если хотим вообще говорить. Но слова во всяком случае не должны превращаться в самые предметы. Мне кажется, что наше понимание вследствие этого сильно извращается. Мы должны знать и никогда не упускать из виду, что такие расчленения, в сущности, одни только названия, что духовная природа человека, жизненная сила, пребывающая в нем, по существу, едина и неделима; что так называемые нами воображение, фантазия, понимание и т. п. суть лишь различные проявления одной и той же силы прозревания, что все они неразрывно соединены одна с другой, по своим признакам родственны друг другу, так что, раз нам известна одна из них, мы можем знать и все прочие. Даже самая нравственность, то, что мы называем нравственной стороной человека, разве это не другая лишь сторона той же единой жизненной силы, благодаря которой человек существует и действует? Все, что человек делает, представляет выражение его единого внутреннего облика. Вы можете судить о том, как человек станет сражаться, по тому, как он поет; смелость или недостаток смелости обнаруживаются в слове, которое он произносит, в мнении, которого он придерживается, не в меньшей степени, чем в ударе, который он наносит. Они — единое целое, — и он осуществляет вовне свое цельное я всевозможными путями.
Человек, лишившись рук, продолжает, однако, пользоваться ногами и двигаться; но без нравственности, заметьте, для него ум был бы невозможен: совершенно безнравственный человек не может знать решительно ничего! Чтобы знать что-либо в истинном смысле этого слова, человек должен прежде всего любить предмет своего знания, симпатизировать ему, то есть он должен быть в добрых отношениях с ним. Если в человеке нет достаточно правдивости, чтобы попирать свой собственный эгоизм, если в нем нет достаточно мужества, чтобы во всяком данном случае встречать лицом к лицу грозную истину, то как же он может знать что бы то ни было? Его добродетели, все его добродетели, так или иначе запечатлеваются на его знании. Для человека низкого, самолюбивого, малодушного природа с ее истиною навсегда останется запечатанной книгой: все, что такой человек может знать о природе,
— пошло, поверхностно, ничтожно; все его знание отвечает лишь потребностям минуты. Но разве лисица, скажут, ровно ничего не знает о природе? Конечно, знает, она знает, где гуси ночуют! Человек-лиса в разных образах весьма часто встречается в нашей жизни, и его знания, в сущности, ничем не отличаются от подобного лисьего знания. Мало того, не следует упускать из виду, что, если бы лиса не имела своего рода лисьей нравственности, она не могла бы знать, где водятся гуси и как можно к ним подобраться. Если бы она предавалась сплину и проводила время в ипохондрических размышлениях о своем собственном злополучии, о несправедливом отношении к ней природы, судьбы, других лисиц и т. п. и не обладала бы отвагой, быстротой, практичностью, грацией и другими талантами, свойственными лисицам, то она не поймала бы ни одного гуся. Относительно лисицы мы можем также сказать, что ее нравственность и ее прозорливость — величины совершенно одинаковые, что это — различные стороны одной и той же лисьей жизни! На этих истинах следует почаще останавливаться именно в настоящее время, когда противоположный им взгляд обнаруживает свое печальное развращающее действие самыми различными путями; каких ограничений и изменений требуют они, пусть подскажет вам ваше собственное беспристрастие.
Таким образом, говоря, что Шекспир — величайший из всех умов, я тем самым говорю уже, собственно, все. Однако ум Шекспира отличается еще такой особенностью, какой мы не встречаем ни у кого другого. Это, как я называю, бессознательный ум, не подозревающий даже всей силы, присущей ему. Новалис прекрасно замечает, что драмы Шекспира — настоящие произведения природы, что они глубоки, как сама природа. Я нахожу в этих словах великий смысл. В искусстве Шекспира нет ничего искусственного; высшее достоинство его заключается не в плане, не в предварительно обдуманной концепции; оно выливается из самых глубин природы и разрастается в благородной, искренней душе поэта, являющейся, таким образом, голосом самой природы. Даже в отдаленном будущем люди все-таки будут находить новый смысл и значение и произведениях Шекспира, новое освещение своего собственного человеческого существования, "новые созвучия с бесконечным строением вселенной, соответствие с позднейшими идеями, связь с более возвышенными человеческими стремлениями и чувствами". Обо всем этом очень и очень стоит поразмыслить. Величайший дар, каким природа наделяет всякую истинно великую простую душу, состоит в том, что она делает ее частью самой себя. Произведения такого человека, с каким бы, по-видимому, напряжением сознания и мысли он ни творил их, вырастают бессознательно из неведомых глубин его. души, как вырастает дуб из недр земли, как образуются горы и воды; во всем видна симметрия, присущая собственным законам природы, все находится в соответствии с совершенной истиной. Как много нераскрытого еще остается для нас в Шекспире: его скорби, его молчаливая, ему только одному известная борьба; многое, что не было вовсе ведомо, не могло быть даже и высказано; все это — подобно корням, подобно сокам и силам, работающим под землею! Слово — великое дело, но молчание — еще более великое.
Замечательно также жизнерадостное спокойствие этого человека. Я не стану осуждать Данте за его злополучную судьбу: жизнь его была
борьбой без победы, но, во всяком случае, истинной борьбой, что самое важное и необходимое. Однако Шекспира я ставлю выше Данте; он также боролся честно — и победил. Несомненно, у него были свои скорби; его сонеты достаточно выразительно говорят, в какие глубокие пучины приходилось бросаться ему и плыть, отстаивая свою жизнь, — и вряд ли кому-либо другому из людей, подобных ему, приходилось испытывать такие положения. Мне кажется бессмысленным наше обычное представление, что он будто бы сидел, подобно птице на ветке, и пел свободно, по минутному вдохновению, не ведая тревог и беспокойств, испытываемых другими людьми. Нет, ни с одним человеком не бывает так. Каким бы образом человек мог выбиться из положения деревенского браконьера и стать писателем, творцом великой трагедии, не испытав на своем пути, что такое скорбь? Или, еще лучше: каким бы образом человек мог создать Гамлета, Кориолана, Макбета, создать такую массу героически страдающих сердец, если бы его собственное героическое сердце никогда не страдало? А теперь обратите внимание на его веселость, на его неподдельную безграничную любовь к смеху! Какая противоположность! Можно, пожалуй, сказать, что если он в чем-либо и хватает через край, так это только в смехе. Вы находите у Шекспира также и страстные упреки, слова, которые режут и жгут; но вместе с тем он всегда сохраняет меру в своем гневе; он никогда не увлекается тем, что Джонсон назвал бы специальностью "умелого ненавистника". Смех же, кажется, изливается из него целыми потоками; он осыпает предмет своего издевательства массой всевозможных смешных кличек, вертит и тешится им среди всевозможного рода грубых шуток: он стонет от смеха, сказали бы вы. Правда, его смех не всегда отличается изысканной утонченностью, но зато это всегда самый веселый смех. Он не смеется над слабостью, несчастьем и бедностью. Никогда. Никакой человек, умеющий смеяться в действительном смысле этого слова, не станет смеяться над подобными положениями; так поступает лишь жалкая посредственность, которая испытывает один только зуд к смеху и которая пользуется репутацией остроумца. Смех предполагает симпатию; добрый смех не похож на "потрескивания валежника под горшком". Даже над глупостью и притязательностью Шекспир смеется своим добродушным, веселым смехом. Догберри и Вержес* вызывают у нас чистый, сердечный смех, и мы напутствуем их бесконечными взрывами хохота; но этот смех лишь сильнее привязывает нас к бедным молодцам, и мы от всей души желаем, чтоб они преуспевали по-прежнему и оставались начальниками городской стражи. Такой смех, по моему мнению, прекрасное дело, он подобен сиянию солнца на поверхности глубокого моря.
За недостатком места мы не можем войти здесь в рассмотрение каждого отдельного произведения Шекспира, хотя в этом отношении, быть может, далеко еще не все сделано. Имеем ли мы, например, такие разборы разных его драматических произведений, как разбор "Гамлета" в "Вильгельме Мейстере"!* Когда-нибудь это должно быть сделано. У Августа Вильгельма Шлегеля мы находим одно замечание относительно шекспировских исторических драм, "Генриха V" и других, замечание, заслуживающее того, чтобы его напомнить здесь. Шлегель называет
90
эти драмы своего рода национальным эпосом. Мальборо, помнится, говорил, что он знает из английской истории только то, чему научился у Шекспира. Действительно, вдумайтесь хорошенько в эти драмы, и вы убедитесь, что это — замечательнейшие истории, каких немного. В них удивительным образом схватываются главные выдающиеся моменты; все округляется само собой в особого рода ритмической связности, принимает, как выражается Шлегель, эпический характер, каким действительно всегда будет отличаться всякий образ, нарисованный великим мыслителем. Поистине много прекрасного в этих драмах, которые, в сущности, представляют в своей совокупности одно цельное произведение. Битва при Азенкуре* поражает меня как одна из самых совершенных в своем роде картин, вышедших из-под пера Шекспира. Описание двух враждебных армий: изнуренные, измученные англичане; страшный, чреватый грядущею судьбою час, тот час, когда Начинается сражение; и потом — это бессмертное мужество: "Эй, вы, добрые мужички, члены которых сработаны в Англии!" В этих словах чувствуется благородный патриотизм, очень далекий от того "равнодушия", какое, как вам иногда приходится слышать, приписывают Шекспиру. Настоящее английское сердце, спокойное и славное, бьется в каждой его строчке; сердце не бурливое, не порывающееся постоянно вперед, и тем лучше. Точно звук от удара стали о сталь слышится вам здесь. Этот человек сумел бы также нанести и действительный удар, если бы дело дошло до того!
Однако по поводу произведений Шекспира я замечу вообще, что они вовсе не дают нам полного представления о нем самом, даже относительно полного, какое мы имеем о многих людях. Его произведения — это как бы окна, множество окон, через которые мы можем лишь заглянуть в его внутренний мир. Все произведения его кажутся сравнительно поверхностными, несовершенными, написанными при стеснительных обстоятельствах; лишь то там, то здесь вы встречаете кое-какие намеки на то, что человек находит себе полное выражение. Попадаются действительно страницы, которые, подобно небесному сиянию, проникают в вашу душу; вас поражает целый сноп лучезарного света, освещающего самую сокровенную суть вещей, и вы говорите: "Это — сама истина, сказанная раз навсегда; во всяком месте и во всякое время, пока будет существовать хотя одна искренняя человеческая душа, это будет признаваться за истину!" Такие полосы света дают вместе с тем почувствовать вам, что окружающая атмосфера не лучезарна; что она отчасти преходяща, условна. Увы, Шекспиру приходилось писать для своего театра "Глобус"; его великая душа должна была втискивать себя, как она могла, в такую именно, а не в другую форму. Ему пришлось считаться с тем, с чем считаемся и все мы. Ни один человек не работает вне всяких условий. Скульптор не может выставить одну свою голую мысль; он должен облечь ее, как умеет, в камень, пользуясь при этом данными ему орудиями. Disjecta membra* — вот и все, что остается нам от всякого поэта, от всякого человека.
Всякий, кто разумно относится к Шекспиру, поймет, что он был не только поэтом, но и пророком, на свой, конечно, лад; что он обладал прозорливостью, подобной пророческой прозорливости, хотя она и об-
91
наруживалась у него иным образом. И ему природа представлялась также божественной, невыразимой, глубокой, как пропасть Тофет*, высокой, как небеса: "Мы из той же материи, из которой созданы и мечты!" Эта надпись в Вестминстерском аббатстве, которую немногие понимают надлежащим образом, говорит о глубокой проницательности ясновидца. Но этот человек, кроме того, пел; его проповедь, следовательно, выливалась в музыкальных образах. Мы назвали Данте сладкозвучным первосвященником средневекового католицизма. Не вправе ли мы назвать Шекспира еще более сладкозвучным первосвященником истинного католицизма, "вселенской церкви" будущего и всех времен. В нем нет и тени узкого суеверия, жестокого аскетизма, нетерпимости, фанатической свирепости, извращенности, из его уст исходит одно лишь откровение, а именно что во всей природе живет сокрытая на тысячу ладов красота и божество, которым все люди да поклонятся, как умеют! Не оскорбляя ничьего чувства, мы можем сказать, что весь Шекспир представляет своего рода мировой гимн, достойный раздаваться наряду с еще более святыми гимнами, нисколько не нарушая гармонии этих последних, надлежащим образом понимаемых, конечно! Я не могу, как некоторые это делают, считать Шекспира скептиком; их смущает его равнодушное отношение к верованиям и теологическим спорам того времени. Нет, по отношению к Шекспиру не может быть речи ни об отсутствии патриотизма, ни о скептицизме, хотя он мало говорит о своей вере. Его "равнодушие" было результатом его величия: он уходил всем своим сердцем, целиком, в собственную великую сферу поклонения, и все эти споры, имевшие жизненное значение для других людей, для него были лишены своего живого смысла.
Называйте это поклонением, называйте как хотите. Но разве все то, что Шекспир дал нам, не представляет поистине славного достояния, целой массы достояний? Что касается меня, то я вижу какую-то святость в самом факте появления среди нас подобного человека. Не является ли он для всех нас своего рода глазом; благословенным, ниспосланным самим небом подателем света? И, в сущности, разве не лучше, что Шекспир, во всем бессознательно действовавший человек, не думал ни о какой небесной миссии? Он проникал в самую суть этого внутреннего блеска и потому не мог выделить себя, как то делал Магомет, и считать "пророком Господа". Но разве это не свидетельствует лишь о том, что Шекспир величественнее и выше Магомета? Да, выше; и на долю его выпал больший успех, если взглянуть на дело поглубже, как это мы показали на примере Данте. В сущности, идея Магомета о его небесной миссии пророчества была заблуждением и она повлекла за собою такой ворох басней, непристойностей, жестокостей, что для меня представляется даже спорным утверждать в данном месте и в данный момент, как] я утверждал раньше, что Магомет был истинным проповедником, а не честолюбивым шарлатаном, пустым призраком и извращенностью; проповедником, а не болтуном! Даже в самой Аравии, думаю я, Магомет выдохнется и будет предан забвению, в то время как Шекспир и Данте все еще будут блистать своею свежестью и юностью; в то время как Шекспир все еще сохранит за собою право на положение первосвященника человечества в Аравии, как и повсюду в других местах. Да, он сохранит их на бесконечно долгие времена!
92
Действительно, сравнивая Шекспира со всяким другим проповедником, со всяким другим певцом из существовавших когда-либо в мире, даже с Эсхилом или Гомером, почему мы не можем допустить, что он, ввиду его правдивости и универсальности, будет так же долговечен, как и эти последние? Он так же искренен, как они; он так же глубоко захватывает вещи, как они, проникая до всеобщего и вечного. Но что касается Магомета, то, я думаю, для него было бы лучше, если бы он не был в такой мере сознательным! Увы, бедный Магомет! Все, что было и нем сознательно продуманным, оказалось лишь одним заблуждением, пустотой и пошлостью, как это в действительности всегда бывает. А того, что было в нем истинно великим, он также не сознавал; он не сознавал, что он был диким львом Аравийской пустыни и что его речь звучала подобно могучим раскатам грома, благодаря вовсе не тем словам, о которых он думал, что они велики, а тем действиям, чувствам, той вообще истории, которые действительно были велики! Коран его превратился в нелепую книгу велеречивой благоглупости; мы не верим, подобно ему, что Бог диктовал ее! Великий человек в данном случае, как и всегда, являет собою силу природы: все, что в нем оказывается действительно великим, исходит из неизъяснимых глубин ее.
Хорошо. Таков наш бедный варвикский крестьянин, достигший наконец положения директора театра, так что он мог жить, не прибегая к милостыне; на него граф Саутгемптон бросил несколько благосклонных взглядов; а сэр Томас Льюси — превеликое спасибо ему за то — хотел отправить его на галеры! Пока он жил среди нас, мы не считали его богом, как некогда Одина! По этому поводу следовало бы многое оказать. Но я скажу коротко или, вернее, повторю сказанное уже раньше. Несмотря на печальное положение, в каком находится в настоящее время культ героев, посмотрите, чем этот Шекспир стал в действительности для нас. Разве мы не отдали бы охотно любого англичанина, целого миллиона англичан, за нашего стратфордского крестьянина? Соберите целый полк из самых высших наших сановников, и мы согласимся обменять всех их на него одного. Он — величайшее наше достояние, какое только мы приобрели до сих пор. В интересах нашей национальной славы среди иноземных народов, как величайшее украшение всего нашего английского строительства, мы ни в косм случае не отступились бы от пего. Подумайте, если бы нас спросили: англичане, от чего вы согласны скорее отказаться — от своих индийских владений или от своего Шекспира; что предпочтете вы, — лишиться навсегда индийских владений или потерять навсегда Шекспира? Это, конечно, был бы очень трудный вопрос. Официальные люди ответили бы, несомненно, в официальном духе; но мы, со своей стороны, разве не чувствовали бы себя вынужденными ответить так: останутся ли у нас индийские владения или не останутся, но мы без Шекспира жить не можем! Индийские владения во всяком случае когда-нибудь отпадут от нас [так и случилось в 1947 году благодаря Махтаме Ганди: Индия обрела независимость. — Прим. сканировщика. http://ww.marsexx.ru], но этот Шекспир никогда не умрет, он вечно будет жить с нами. Мы не можем отдать нашег Шекспира!
Оставим, наконец, всякие возвышенные соображения к взглянем на Шекспира как на достояние реальное, полезное, взглянем на него с меркантильной точки зрения. Англичане, населяющие ныне этот остров,
93
собственно Англию, в непродолжительном времени будут представлять лишь незначительную часть всех англичан; скоро настанет время, когда во все стороны — в Америке, в Новой Голландии*, на восток и запад до самых антиподов будет простираться царство саксов; оно захватит громадные пространства земного шара. Что же в таком случае будет удерживать всех их вместе, объединять всех в действительно единую нацию; что не даст им восстать друг на друга и бороться; что, напротив того, заставит их жить в мире, в братском общении между собою, поддерживая друг друга? Вот поистине величайшая практическая проблема, дело, которое предстоит совершить всякого рода верховным авторитетам и правительствам. Но кто же или что же в действительности совершит его? Парламентские акты, первые министры со своею административною властью бессильны в данном случае. Парламент, насколько мог, содействовал отпадению от нас Америки. Не сочтите за фантазию то, что я сейчас скажу вам, ибо в этих моих словах много реальной правды: есть, скажу я, один английский король, которого ни время, ни случай, ни парламент, ни целая коалиция парламентов не может свести с трона! Король этот — Шекспир. Разве он действительно не сияет над всеми нами в своем венчанном превосходстве, как благороднейший, доблестнейший и вместе с тем могущественнейший лозунг нашего объединения, лозунг нерушимый и поистине более важный с этой точки зрения, чем всевозможные другие средства и ресурсы? Пройдут целые тысячелетия, а лучи, как бы нисходящие от него, будут по-прежнему осенять народы, ведущие свое происхождение от нас, англичан. В Калькутте и в Нью-Йорке, повсюду, где только будут жить англичане или англичанки, какого бы рода у них ни были власти предержащие, они будут говорить друг другу: "Да, Шекспир — наш; мы породили его, мы говорим и думаем заодно с ним, мы одной с ним крови, одной расы". Политику, действительно одаренному здравым смыслом, также следует подумать об этом.
Да, поистине великое дело для народа — обладать явственным голосом, обладать человеком, который мелодичным языком высказывает то, что чувствует народ в своем сердце. Италия, например, бедная Италия лежит раздробленная на части, рассеянная; нет такого документа или договора, в котором она фигурировала бы как нечто целое; и, однако, благородная Италия на самом деле — единая Италия: она породила своего Данте, она может говорить! Представьте теперь всероссийского царя. Он силен, располагая множеством штыков, казаков и пу-; шек; он с большим искусством удерживает политическое единство на такой части земного пространства*; но он еще не умеет говорить. В нем есть нечто великое, но это немое величие. Ему недостает главного — голоса гения, для того чтобы его слышали все люди и во все времена. Он должен научиться говорить; до тех же пор он ни более ни менее как громадное безгласное чудовище. Все его пушки и казаки превратятся в прах, в то время как голос Данте по-прежнему будет слышим в нашем мире. Народ, у которого есть Данте, объединен лучше и крепче, чем это может сделать безгласная Россия*. На этом мы и покончим с тем, что хотели сказать относительно героев-поэтов.
94
Нашу настоящую беседу мы посвящаем великим людям как духовным пастырям. Мы уже несколько раз пытались выяснить, что герои всякого рода, по существу, созданы из одной и то же материи; что раз дана великая душа, открытая божественному смыслу жизни, то дан и человек, способный высказать и воспеть это, бороться и работать во имя этого величественным, победоносным, непреходящим образом; дан, следовательно, герой, внешняя форма проявления которого зависит от времени и условий, окружающих его. Пастырь, как я понимаю его, это также до известной степени пророк, он также должен носить в своей груди свет вдохновения. Он руководит культом народа; является звеном, связующим народ с невидимой святыней. Он — духовный вождь народа, как пророк — духовный король его, окруженный многими полководцами: он ведет народ в Царство Небесное, руководя им надлежащим образом в земной жизни и в повседневном труде. Идеал его — также быть голосом, ниспосланным с невидимых небес, голосом, изъясняющим и раскрывающим людям в более доступной форме то же самое, что возвещает и пророк: незримые небеса, "открыто лежащую тайну вселенной", для чего очень немногие имеют достаточно проницательный глаз! Он тот же пророк; но у него нет блеска, свойственного этому последнему, блеска, поражающего и внушающего благоговейный ужас; он светит своим мягким, ровным сиянием, как светильник повседневной жизни. Таков, говорю я, идеал духовного пастыря. Таков он был в древние времена; таким он остается ныне и таким же останется во все будущие времена. Всякий очень хорошо понимает, что необходимо относиться с большой терпимостью, когда' речь идет об идеалах, осуществляемых на деле, — с очень большой терпимостью; но пастырь, совершенно не соответствующий тому, что предписывает ему идеал, не имеющий даже этого идеала в виду и не стремящийся к нему, представляет личность, о которой мы сочтем за лучшее вовсе не говорить здесь ничего.
Лютер и Нокс, по прямому своему призванию, были пастырями и совершали действительно надлежащим образом свое служение в обычном смысле этого слова. Однако мы считаем более уместным рассмотреть их здесь в их историческом значении, то есть скорее как рефор-
95
маторов, чем как пастырей. Во времена более спокойные были, быть может, и другие пастыри, равным образом замечательные по преданному исполнению своих обязанностей, как руководители в деле народного поклонения; благодаря своему неизменному героизму они вносили небесный свет в повседневную жизнь народа; вели его по надлежащему пути вперед, как бы под верховным руководством Бога. Но когда самый путь оказывается неровен, когда он исполнен борьбы, затруднений и опасностей, то духовный полководец, ведущий народ по такому пути, приобретает преимущественный перед всеми другими интерес для пользующихся плодами его руководства. Это — воинствующий и ратоборствующий пастырь, он ведет свой народ не к мирному и честному труду, как в эпохи спокойной жизни, а к честной и отважной борьбе, как это бывает во времена всеобщего насилия и разъединения, что представляет более опасное и достойное служение, безразлично, будет ли оно в то же время более возвышенным или нет. Лютера и Нокса мы всегда будем считать самыми выдающимися пастырями, насколько они были нашими наиболее выдающимися реформаторами. Мало того, разве не всякий истинный реформатор по натуре своей является прежде всего пастырем? Он взывает к незримой справедливости небес против зримого насилия на земле; он знает, что оно, это незримое, сильно и что оно одно только сильно. Он — человек, верующий в божественную истину вещей; человек, проникающий сквозь наружную оболочку вещей; поклоняющийся, в той или иной форме, их божественной истине; одним словом, он — пастырь. Если он не будет прежде всего пастырем, он никогда не достигнет действительного успеха как реформатор.
Итак, выше мы видели великих людей в разных положениях: они созидают религии, героические формы человеческого существования; строят теории жизни, достойные того, чтобы их воспевал какой-либо Данте; организуют практику жизни, достойную своего Шекспира; теперь же посмотрим на обратный процесс, который также необходим и также может совершаться героическим образом. Любопытно уже одно то, что подобный процесс может быть необходим, и он действительно необходим. Мягкое сияние света, распространяемое поэтом, должно уступить место порывистому, подобно молнии, сверканию реформатора; к сожалению, реформатор также представляет собою лицо, без которого не может обойтись история! Действительно, что такое поэт с его спокойствием, как не продукт, как не последнее слово реформаторской пророческой деятельности со всей ее жестокой горячностью? Не будь диких святых Домиников и фиваидских отшельников, не было бы и сладкозвучного Данте; грубая практическая борьба скандинавов и других; народов, начиная от Одина до Уолтера Рэли, от Ульфилы до Кранмера, дала возможность заговорить Шекспиру. Да, появление совершенного поэта, как я говорю это уже не в первый раз, служит признаком того, что эпоха, породившая его, достигла своего полного развития и завершается; что в скором времени наступит новая эпоха, понадобятся новые реформаторы.
Несомненно, было бы много приятнее, если бы человечество могло совершать весь свой жизненный путь под аккомпанемент музыки, если] бы нас могли обуздывать и просвещать наши поэты, подобно тому, как1
96
в древние времена Орфей укрощал диких зверей. Или, если уж такой ритмический музыкальный путь невозможен, то как хорошо было бы, если бы мы могли двигаться, по крайней мере, по гладкому пути: я хочу сказать, если бы для постоянного движения человеческой жизни было достаточно одних мирных пастырей, действующих в реформаторском духе изо дня в день! Но в действительности жизнь совершается не так: даже последнего рода желание до сих пор еще не находит себе удовлетворения. Увы, воинствующий реформатор также время от времени представляет необходимое и неизбежное явление. В препятствиях никогда не бывает недостатка: даже то, что служило некогда необходимою поддержкою в деле развития, становится со временем помехой; отсюда — настойчивая потребность сбросить с себя все эти путы, высвободиться из них и оставить их далеко позади себя — дело, представляющее часто громадные затруднения. Конечно, весьма знаменательно, каким образом известная теорема или, так сказать, религиозное представление, признанное некогда всем миром и вполне удовлетворявшее во всех своих частях в высокой степени логический и проницательный ум Данте, один из величайших умов в мире, — начинает в последующие столетия возбуждать сомнение среди заурядных умов; каким образом оно начинает критиковаться, оспариваться и в настоящее время каждому из нас представляется решительно невероятным, устарелым, подобно древнескандинавскому верованию! Для Данте человеческая жизнь и путь, которым Господь ведет людей, находили себе вполне точное изображение в злых щелях, чистилищах, а для Лютера уже нет. Каким образом произошло это? Почему не мог продолжаться дантовский католицизм и неизбежно должен был наступить лютеровский протестантизм? Увы! Ничто не будет вечно продолжаться.
Я не придаю особого значения "развитию видов", как о нем толкуют теперь, в наши времена, и не думаю, чтобы вас особенно интересовали разные толки на этот счет, толки весьма часто самого неопределенного, самого нелепого характера. Однако я должен заметить, что указываемый при этом факт представляется сам по себе довольно достоверным: мы можем даже проследить неизбежную необходимость его, вытекающую из самой природы вещей. Всякий человек, как я уже утверждал в другом месте, не только изучает, но и действует: присущим ему умом он изучает то, что было, и благодаря тому же уму делает дальнейшие открытия, изобретает и выдумывает нечто из самого себя. Нет человека, абсолютно лишенного оригинальности; нет человека, который верил бы или мог бы верить неизменно в то же самое, во что верил его дед. Каждый человек благодаря последующим открытиям приобретает более широкий взгляд на мир, вместе с чем расширяется и его теорема мира. Этот мир — бесконечный мир, и потому никакой взгляд, никакая теорема, какой угодно мыслимой широты, не могут всецело и окончательно охватить его: человек несколько расширяет, говорю я, свое мировоззрение, находит кое-что из того, во что верили его деды, невероятным для себя, ложным, несогласным с новыми открытиями и наблюдениями, произведенными им. Такова история каждого отдельного человека; в истории же человечества мы видим, как подобные истории суммируются в великие исторические итоги — революции, новые эпохи. Дантовой
97
горы Чистилища нет уже более "в океане другого полушария" с тех пор, как Колумбу удалось побывать там. Люди не нашли в этом другом полушарии ничего похожего на такую гору. Ее не оказалось там. Волей-неволей людям приходится оставить свое верование в то, что она там. То же самое происходит и со всеми верованиями, каковы бы они ни были, со всеми системами верований и системами практической деятельности, возникающими из них.
Прибавим еще к этому грустному факту, что раз известная вера теряет свою достоверность, то и поступки, обусловливаемые ею, становятся также лживыми, худосочными, что заблуждения, несправедливости, несчастья начинают тогда повсюду давать себя чувствовать все сильнее и сильнее, и мы получаем достаточный материал для катаклизма. При каких угодно условиях человек для того, чтобы действовать с полной уверенностью, должен горячо верить. Если он во всяком отдельном случае испытывает необходимость обращаться к мнению света, если он не может обходиться без этого и, таким образом, порабощает свое собственное мнение, то он — жалкий слуга, работающий из-под палки; труд, порученный ему, будет скверно сделан. Такой человек каждым своим шагом приближает наступление неизбежного крушения. Всякое дело, за которое он возьмется и которое он делает бесчестно, со взором, обращенным на внешнюю сторону предмета, является новой неправдой, порождающей новое несчастье для того или другого человека*. Неправды накапливаются и в конце концов становятся невыносимыми; тогда происходит взрыв, и они насильственным образом ниспровергаются, сметаются прочь. Возвышенный католицизм Данте, подорванный уже в теории и еще более обезображенный сомневающейся лицемерной, бесчестной практикой, разрывается надвое рукою Лютера; а благородный феодализм Шекспира, как прекрасен он ни казался некогда и как прекрасен он ни был в действительности, находит свою неизбежную гибель во Французской революции. Накопившиеся неправды, как мы говорим, буквально взрываются, разметываются по сторонам вулканической силой; и наступают долгие, беспокойные периоды, прежде чем в жизни снова установится определенный порядок.
Конечно, довольно плачевную картину представит нам история, если мы обратим внимание исключительно на эту сторону жизни и во всех человеческих мнениях и системах станем усматривать один только тот факт, что они были недостоверны, преходящи, что они подлежали закону смерти! В сущности, это не так: всякая смерть постигает и в данном случае лишь тело, а не самую суть или душу; всякое разрушение, причиняемое насильственной революцией или каким-либо другим способом, есть лишь новое творение в более широком масштабе. Одинизм был воплощением отваги, христианство — смирения, то есть более благородного рода отваги. Всякая мысль, раз человек искренне признавал ее в своем сердце истинной, всегда была честным проникновением со стороны человека в истину Бога, всегда заключала в себе настоящую истину, непреходящую, несмотря на всяческие изменения, и составляет вечное достояние для всех нас. А с другой стороны, какое жалкое понимание обнаруживает тот, кто представляет себе, что все люди во всех странах и во все времена, исключая наше, растрачивали свою жизнь
98
в слепом и презренном заблуждении, что язычники-скандинавы, мусульмане погибали лишь для того, чтобы одни только мы могли достигнуть истинного конечного знания! Целые поколения погибли, все люди заблуждались для того только, чтобы существующая ныне незначительная горсть могла быть спасена, чтобы она могла знать правду! Все они, начиная с сотворения мира, шли в качестве авангарда вперед, подобно тому, как шли русские солдаты в ров Швейнднитского форта*, чтобы заполнить его своими мертвыми телами и доставить, таким образом, нам возможность перейти через ров и занять позицию! Это невероятная гипотеза.
И мы знаем, с какою жестокою энергией люди отстаивали подобную невероятную гипотезу: какой-нибудь жалкий человек с сектой своих приверженцев готов был шагать через мертвые тела всех людей, направляясь будто бы к верной победе; но что сказать о нем, если и он со своей гипотезой и своим конечным непогрешимым credo также провалился в ров и становился в свою очередь мертвым телом? Впрочем, человек по самой природе своей — и это составляет весьма важный факт — имеет тенденцию считать собственное воззрение окончательным и держаться за него, как за таковое. Он будет всегда, думаю я, так поступать, всегда так или иначе утверждать то же самое; но необходимо делать это более разумным образом, необходимо обнаруживать более широкое понимание. Разве все люди, живущие и когда-либо жившие, составляют не одну армию, собранную для того, чтобы под началом небес дать битву одному и тому же общему врагу — царству тьмы и неправды? Зачем же нам отказываться друг от друга, зачем сражаться не против врага, а друг против друга из-за пустой разницы в своих мундирах? Всякий мундир будет хорош, если только его носит истинно храбрый человек. Всевозможного рода мундиры и всякого рода оружие — арабский тюрбан и легкая сабля или могучий молот Тора, поражающий ётунов, — все окажется хорошим, все будет желанным оружием. Воинственный призыв Лютера, марш-мелодия Данте, все неподдельное, все это за нас, а не против нас. У всех нас один и тот же вождь; мы солдаты одной и той же армии... Бросим же теперь беглый взгляд на сражение, данное Лютером. В чем состояла битва и как он вел себя в ней? Лютер был также одним из наших героев — пророком своей страны и своего времени.
В качестве вступления ко всему последующему, быть может, уместно будет сделать здесь некоторые замечания относительно идолопоклонства. Одну из характерных особенностей Магомета, особенность, свойственную в действительности всем пророкам, составляет его безграничная, непримиримая ненависть к идолопоклонству. Идолопоклонство, поклонение мертвому идолу как божеству — это неисчерпаемая тема в устах пророков, вопрос, от которого они не могут никуда уйти, предмет, на который они должны постоянно указывать и который должны клеймить с неумолимым осуждением как величайший грех из всех грехов, какие только совершаются на земле. Этот факт, во всяком случае, стоит отметить. Мы не станем касаться здесь теологической стороны в вопросе об идолопоклонстве. Идол есть eidolon, что означает вещь видимую, символ. Это — не бог, а — символ бога. Да и существовал ли в самом деле когда-либо такой смертный, объятый самой непроглядной
99
тьмой, который видел бы в идоле нечто большее, чем простой символ? Человек никогда не думал, как я себе представляю, чтобы жалкое изображение, созданное его собственными руками, было богом; он полагал лишь, что это изображение служит символом его бога, что бог тем или иным образом присутствует в нем. И в этом смысле можно спросить, не является ли всякое поклонение поклонением через посредство символов, eidola, видимых вещей; причем нет существенной разницы в том, доступно ли это видимое нашему телесному глазу благодаря изображению или картине, или же оно остается доступным лишь внутреннему глазу, воображению, уму: это различие второстепенного порядка. Нечто видимое, означающее божество, идол, остается в обоих случаях. Самый строгий пуританин имел свое исповедание веры и свое отвлеченное представление о божественном, поклонялся посредством такого представления; благодаря только этому последнему для него вначале становится возможным самое поклонение. Все догматы, ритуалы, обряды, концепции, в которые выливаются религиозные чувства, в этом смысле представляют eidola, видимые вещи. Всякое поклонение, каково бы оно ни было, неизбежно совершается при помощи символов, идолов, и мы можем сказать, что идолопоклонство — дело относительное и что худшее идолопоклонство представляет собою только, так сказать, более идолопоклонническое идолопоклонство.
В чем же заключается в таком случае зло, проистекающее из идолопоклонства? Известное фатальное зло должно заключаться в нем — это несомненно; иначе серьезные, вдохновленные даром пророчества люди не обрушивались бы на него со всех сторон. Отчего идолопоклонство так ненавистно пророкам? Мне кажется, что главное обстоятельство, возмущавшее пророков в поклонении этим жалким деревянным символам и наполнявшее их душу негодованием и отвращением, было в действительности не то, какое признавали они в сердце своем и на которое указывали, обращаясь к другим людям. Самый последний язычник, поклоняющийся Канопусу или Черному камню Каабы, даже он, как мы видели, стоит выше лошади, не поклоняющейся вовсе ничему. Да, в его жалком поступке сказывается вовсе не случайное благородство. Мы до сих пор считаем благородством аналогичные проявления у поэтов, а именно: признание известной бесконечной божественной красоты и значения в звездах и во всех предметах природы, каковы бы они ни были. За что же пророк так беспощадно осуждал этого бедного язычника? Самый последний смертный, раз только он поклоняется своему фетишу от полноты своего сердца, может быть предметом сожаления, презрения, отвращения, если вам угодно, но никоим образом не ненависти. Пусть его сердце действительно будет исполнено искреннего поклонения, — и все тайники его темной и маленькой души осветятся; одним словом, пусть он всецело верит в свой фетиш, и тогда, я сказал бы, ему будет, если не совсем хорошо, то так хорошо, как только ему может быть хорошо, и вы оставите его в покое, не станете его тревожить.
Так и было бы на самом деле, если бы не одно фатальное для идолопоклонства обстоятельство, дающее себя чувствовать в такие моменты, именно тот факт, что в эпоху пророков ни одна человеческая душа не верит уже искренне в своего идола или в свой символ. Пророк,
100
видящий дальше этого идола и знающий, что он только кусок дерева, может появиться, когда темное сомнение закралось уже в души многих людей и сделало свое дело. Заслуживает осуждения лишь неискреннее идолопоклонство. Сомнение уничтожает самую сердцевину поклонения, и человеческая душа судорожно хватается за ковчег завета, который, как она это наполовину сознает, превратился уже в фантом. Это — одно из самых грустных зрелищ. Фетиш не наполняет уже более людских сердец; у людей остается одно только притязание, что они, будто бы верят; они хотели бы убедить себя, что они действительно верят. "Вы не верите, — сказал Колридж, — вы верите только тому, что верите". Таков последний акт всякой символизации и всякого поклонения, верный признак, что смерть не за горами. В наше время подобную роль играет так называемый формализм, поклонение форме. Нет человеческого деяния более безнравственного, чем этот формализм, ибо он — начало всякой безнравственности или, вернее, невозможности с момента его появления какой бы то ни было нравственности: он парализует моральную жизнь духа в самой сокровенной глубине ее, повергает ее в фатальный магнетический сон. Люди перестают быть искренними людьми. Я нисколько не удивляюсь, что серьезный человек отвергает его всеми силами своей души, клеймит и преследует его с неистощимым отвращением. Он и формализм, все хорошее и формализм находятся в смертельной вражде. Позорным идолопоклонством является ханжество, и даже такое ханжество, которое можно назвать искренним. Над этим стоит подумать! Такова, однако, завершающая фаза всякого культа поклонения.
Я нахожу, что Лютер в деле ниспровержения идолов занимает такое же место, как и всякий другой пророк. Деревянные боги курейшитов, сделанные из досок и воска, были в такой же мере ненавистны Магомету, как Лютеру индульгенции Тецеля, сделанные из овечьей кожи и чернил. Характерную особенность всякого героя во всякое время, во всяком месте, во всяком положении и составляет именно то, что он возвращается назад к действительности, что он опирается на самые вещи, а не на их видимость. Поэтому насколько он любит и почитает внушающий благоговейный ужас реальный мир вещей (может ли он при этом отчетливо изложить свое верование, или же оно остается невысказанным в глубине его мысли — все равно), настолько для него несносны и отвратительны пустые призраки, хотя бы они были систематизированы, приведены в приличный вид и удостоверены курейшитами или конклавами. Протестантизм также есть дело рук пророка: пророка XVI столетия. Это первый удар, нанесенный в открытом бою и возвещающий падение древнего верования, ставшего лживым и идолопоклонническим, — подготовка исподволь нового порядка, который будет истинным и подлинно божественным!
С первого взгляда может показаться, будто бы протестантизм оказал крайне гибельное влияние на то, что мы называем почитанием героев и что считаем основой всякого возможного блага, социального и религиозного, в интересах человечества. Протестантизм, говорят многие, составляет совершенно новую эру, радикально отличающуюся от всех, пережитых до тех пор миром: эру "личного суждения", как называют ее. Благодаря этому возмущению против папы всякий человек сам
101
стал себе папой и просветился, между прочим, в том отношении, что он никогда не должен более верить в какого бы то ни было папу или духовного героя-руководителя! Отсюда с этих пор становится невозможным какое бы то ни было духовное единение, иерархия и субординация между людьми. Так утверждают. Я, с своей стороны, не считаю нужным отрицать, что протестантизм действительно был возмущением против духовных авторитетов: папского и многих иных. С еще большей охотой соглашусь я с тем, что английский пуританизм, это восстание против светских авторитетов, представлял второй акт великой общечеловеческой драмы; что сама ужасающая Французская революция была третьим актом, которым, как могло казаться, упразднялись всякие вообще авторитеты, светские и духовные: по крайней мере, эти последние были уверены в своем упразднении. Протестантизм — корень огромных размеров; из него растет и ветвится вся наша последующая европейская история. Ибо светская история человечества всегда будет представлять собою воплощение его верований; духовное есть начало светского. И действительно, в настоящее время невозможно отрицать тот факт, что повсюду раздаются крики о свободе, равенстве, независимости и т. д., что повсюду вместо королей — баллотировочные ящики и голоса избирателей, и может казаться, что настало время, когда всякий авторитет героя, всякое лояльное подчинение человека человеку в светских или духовных делах исчезли навеки из нашего мира. Я совершенно разуверился бы в мире, если бы это было так. Одно из моих глубочайших убеждений, однако, что это не так. Без авторитетов, истинных авторитетов, светских или духовных, на мой взгляд, возможна одна только анархия, ненавистнее которой нельзя представить себе ничего. Но как бы ни была анархична демократия, породившая протестантизм, я считаю этот последний началом нового истинного верховенства и порядка. Я нахожу, что протестантизм был возмущением против ложных авторитетов, первым, предварительным, правда, мучительным, но необходимым шагом к тому, чтобы истинные авторитеты заняли наконец свое место среди нас! Поясним несколько нашу мысль.
Прежде всего я замечу, что так называемое "личное суждение" не заключает в себе, в сущности, ничего нового, — оно ново лишь для данной эпохи мировой истории. По существу, вся Реформация не представляет ничего нового и особенного; она была возвращением к истине и действительности в противоположность царившим лжи и видимости, возвращением, каким всегда является всякое прогрессивное движение, всякое истинное учение. Свобода личного суждения, если мы надлежащим образом будем понимать ее, неизбежно должна была существовать во всякую пору в мире. Данте не выкалывал себе глаз, не налагал на себя оков; нет, он чувствовал себя как дома в атмосфере своего католицизма и сохранял при этом свою свободную провидящую душу, хотя многие жалкие Гогстратены, Тецели, доктора Экки стали впоследствии рабами его. Свобода суждения! Никакая железная цепь, никакая внешняя сила никогда не могли принудить человеческую душу верить или не верить: суждение человека есть его собственный неотъемлемый свет; в этой области он будет царить и веровать по милости единого Бога! Ничтожный, жалкий софист Беллармин, проповедующий слепую веру и пассив-
102
ное повиновение, должен был сначала, путем некоторого рода убеждения, отказаться от своего права быть убеждаемым. Его "личное суждение" остановилось на этом, как на наиболее подходящем для него, шаге. Право личного суждения будет существовать в полной силе повсюду, где только будут встречаться истинные люди. Истинный человек верит по своему полному разумению, по силе света, который он носит в себе, и способности понимать, присущей ему, и так он всегда верил. Фальшивый человек, который силится только "убедить себя, что он верит", будет поступать, конечно, иначе. Протестантизм сказал этому последнему: горе тебе! — а первому: прекрасно делаешь! В сущности, в этих словах нет ничего нового; они знаменовали возврат к старым словам, которые искони веков говорились. Будьте непосредственны, будьте искренни: таков, еще раз повторяю, весь смысл протестантизма. Магомет верил по всей силе своего разумения, а Один по всей силе своего разумения, — он и все истинные последователи одинизма. Они, по своему личному разумению, "рассудили" так.
Теперь я решаюсь утверждать, что личное суждение, законным образом применяемое, отнюдь не ведет неизбежно к эгоистической независимости, отчужденности, но, скорее, приводит в силу самой необходимости как раз к противоположному результату. Анархию порождает вовсе не стремление к открытому исследованию, а заблуждение, неискренность, полуверие и недоверие. Человек, протестующий против заблуждения, находится на правильном пути, который приводит его к единению со всеми людьми, исповедующими истину. Единение между людьми, верующими в одни только ходячие фразы, в сущности, немыслимо. Сердце у каждого из них остается мертвым; оно не чувствует никакой симпатии к вещам, — иначе человек верил бы в них, а не в ходячие фразы. Да, ни малейшей симпатии даже к вещам, что же говорить о симпатии к людям, себе подобным! Он вовсе не может находиться в единении с людьми; он анархичный человек. Единение возможно только среди искренних людей, — и здесь оно осуществляется в конце концов неизбежно.
Обратите внимание на одно положение, слишком часто игнорируемое или даже совершенно упускаемое из виду в этом споре, а именно, что нет никакой необходимости, чтобы человек сам открывал ту истину, в которую он затем верит, и притом как бы искренне он ни верил в нее. Великий человек, мы сказали, бывает всегда искренним человеком, и это первое условие его величия. Но чтобы быть искренним, не обязательно вовсе быть великим. Природа и время вообще не знают такой необходимости; она имеет место лишь в. известные злополучные эпохи всеобщей развращенности. Человек может усвоить и затем переработать самым искренним образом в свое собственное достояние то, что он получает от другого, и чувствовать при этом беспредельную благодарность к другому! Все достоинство оригинальности не в новизне, а в искренности. Верующий человек — оригинальный человек; во что бы он ни верил, он верит в силу собственного разумения, а не в силу разумения другого человека. Каждый сын Адама может быть искренним человеком, оригинальным в этом смысле; и нет такого смертного, который был бы осужден на неизбежную неискренность. Целые эпохи, называ-
103
емые нами "веками веры", оригинальны; все люди в такие эпохи или большинство их искренни. Это — великие и плодотворные века; всякий работник, во всякой сфере работает тогда на пользу не призрачного, а существенного; всякий труд приводит к известному результату; общий итог таких трудов велик; ибо все в них, как неподдельное, стремится к одной цели; всякий труд дает новое приращение, и ничто не причиняет убытка. Здесь — истинное единение, истинно царская преданность во всем величии, все истинное и блаженное, насколько бедная земля может дать блаженство людям.
Почитание героев? О, конечно, раз человек самостоятелен, оригинален, правдив или как бы там иначе мы ни называли его, значит, он дальше всякого другого в мире от нежелания воздать должную дань уважения и поверить в истину, провозглашаемую другими людьми. Все это располагает, побуждает и непреодолимо заставляет его не верить лишь в мертвые формулы других людей, в ходячие фразы и неправду. Человек проникает в истину, если его глаза открыты и благодаря только тому, что его глаза открыты: неужели ему нужно закрывать их для того, чтобы полюбить своего учителя истины? Только он и может, собственно, любить с искренней благодарностью и неподдельной преданностью сердца героя-учителя, освобождающего его из мрака и возвещающего ему свет. Разве, действительно, такой человек не является истинным героем и укротителем змей, достойным глубокого почтения? Черное чудовище, ложь, наш единственный враг в этом мире, лежит поверженное благодаря его доблести. Это именно он завоевал мир для нас! Посмотрите, разве люди не почитали самого Лютера как настоящего папу, как своего духовного отца, ибо он в действительности и был таким отцом? Наполеон становится властителем среди перешедшего всякие границы возмущения санкюлотизма*. Почитание героев никогда не умирает и не может умереть. Преданность и авторитетность вечны в нашем мире; и это происходит оттого, что они опираются не на внешность и прикрасы, а на действительность и искренность. Ведь не с закрытыми же глазами вы вырабатываете свое "личное суждение"; нет, напротив, открыв их как можно пошире и устремив на то, что можно видеть! Миссия Лютера состояла в ниспровержении всяких ложных пап и властелинов, но вместе с тем она возвещала грядущую жизнь и силу, хотя бы и в отдаленном будущем, новых, настоящих авторитетов.
Все эти свободы и равенства, избирательные урны, независимости и так далее мы будем считать, следовательно, явлениями временного характера; это вовсе еще не последнее слово. Хотя таковой порядок продлится, по-видимому, долгое время и он дарит всех нас довольно печальной путаницей, тем не менее мы должны принять его как наказание за наши прегрешения в прошлом, как залог неоценимых благ в будущем. Люди понимают, что они должны на всех путях жизни оставить призраки и возвратиться к факту, должны, чего бы это ни стоило. Что можете вы сделать с подставными папами и с верующими, отказавшимися от личного суждения, с шарлатанами, претендующими повелевать олухами? Одно только горе и злополучие! Вы не можете образовать никакого товарищества из неискренних людей; вы не можете соорудить здания без помощи свинцового отвеса и уровня: под прямым
104
углом один к другому! Все это революционное движение, начиная с протестантизма, подготовляет, на мой взгляд, один благодетельнейший результат: не уничтожение культа героев, а скорее, сказал бы я, целый мир героев. Если герой означает искреннего человека, почему бы каждый из нас не мог стать героем? Да, целый мир, состоящий из людей искренних, верующих; так было, так будет снова, иначе не может быть! Это будет мир настоящих поклонников героев: нигде истинное превосходство не встречает такого почитания, как там, где все — истинные и хорошие люди! Но мы должны обратиться к Лютеру и его жизни.
Лютер родился в Эйслебене, в Саксонии; он явился на свет Божий 10 ноября 1483 года. Такая честь выпала на долю Эйслебена благодаря одному случаю. Родители реформатора были бедные рудокопы; они проживали в небольшой деревеньке Мора, близ Эйслебена, и пришли в город на зимнюю ярмарку. Среди ярмарочной толкотни жена Лютера почувствовала приступы родов; ее приютили в одном бедном доме, и здесь она родила мальчика, который и был назван Мартином Лютером. Обстановка довольно странная, она наводит на многие размышления. Эта бедная фрау Лютер, — она пришла с мужем, руководимая своими мелкими нуждами; пришла, чтобы продать, быть может, моток ниток, высученных ею, и купить какие-либо необходимые по зимнему времени мелочи для своего скудного домашнего обихода; в целом мире в этот день, казалось, не было пары людей более ничтожной, чем наш рудокоп и его жена. И однако, что в сравнении с ними оказались все императоры, папы и властелины? Здесь родился, еще раз, могущественный человек; свету, исходившему из него, предстояло пылать, подобно маяку, в течение долгих веков и эпох; весь мир и его история ожидали этого человека. Странное дело, великое дело. Мне невольно вспоминается другой исторический момент, другое рождение при обстановке еще более убогой, восемнадцать веков тому назад. Но как жалки всякие слова, какие мы можем сказать по поводу этого рождения, и потому нам подобает не говорить о нем, а только думать в молчании! Век чудес прошел? Нет, век чудес существует постоянно!
Лютер родился в бедности, рос в бедности и был вообще одним из самых бедных людей; я нахожу, что все это вполне соответствовало его назначению здесь, на земле, и что все это было разумно предусмотрено Провидением, которое руководило им, как оно руководит нами и всем миром. Ему приходилось нищенствовать, ходить от двери к двери и петь ради куска хлеба, как делали школьники в те времена. Тяжелая, суровая необходимость была спутником бедного мальчика; ни люди, ни обстоятельства не считали нужным прикрываться ложной маской, чтобы потворствовать Мартину Лютеру. Он рос, таким образом, не среди призраков, а среди самой действительности жизни. Будучи слабым ребенком, хотя грубая внешность его производила иное впечатление, с душой алчущей и широкообъемлющей, богато одаренной всякими способностями и чувствительностью, он сильно страдал. Но перед ним стояла определенная задача: ознакомиться с действительностью, чего бы это ни стоило, и вынесенные таким образом познания сделать своим неотъемлемым достоянием; перед ним стояла задача возвратить весь мир назад к действительности, ибо он слишком уж долго жил призрач-
105
ностью! Юношу вскормили зимние вьюги; он рос среди безнадежного мрака и лишений, чтобы в конце концов выступить из своей бурной Скандинавии сильным, как истый человек, как христианский Один, настоящий Тор, явившийся еще раз со своим громовым молотом, чтобы поразить довольно-таки безобразных ётунов и гигантов-монстров.
Поворотным моментом в его жизни, по-видимому, была, как мы можем легко себе представить, смерть друга Алексиса, убитого молнией у ворот Эрфурта. Хорошо ли, худо ли, но все отрочество Лютера протекло в жестокой борьбе; однако, несмотря на всевозможного рода препятствия, его необычайно сильный ум, жаждавший познания, скоро сказался, и отец Мартина, понявший, несомненно, что сын его мог бы проложить себе дорогу в свет, отправил его изучать право. Таким образом, перед Лютером открывалась широкая дорога. Не чувствуя особенного влечения к какой-либо определенной профессии, он согласился на предложение отца; ему было тогда девятнадцать лет от роду. Однажды Мартин вместе с другом Алексисом отправился навестить своих престарелых родителей, живших в Мансфельде; на обратном пути близ Эрфурта их настигла грозовая буря; молния ударила в Алексиса, и он упал мертвым к ногам Лютера. Что такое наша жизнь, жизнь, улетучивающаяся в один миг, сгорающая, как свиток, уходящая в черную пучину вечности? Что значат все земные отличия, канцлерское и королевское достоинства? Они вдруг никнут и уходят туда! Земля разверзается под ними; один шаг, — их нет, и наступает вечность. Лютер, пораженный до глубины сердца, решил посвятить себя Богу, исключительному служению Богу. Несмотря на все доводы отца и друзей, он поступил в эрфуртский монастырь августинцев.
Это событие представляло, вероятно, первую светлую точку в жизни Лютера; воля его в первый раз выразилась в своем чистом виде, и выразилась решительным образом; но это была пока всего лишь единая светлая точка в атмосфере полного мрака. Он говорит о себе, что был благочестивым монахом: ich bin ein frommer Monch gewesen! — что он честно, не жалея трудов, боролся, стремясь осуществить на самом деле воодушевлявшую его возвышенную идею; но это мало его удовлетворяло. Его страдания не утихли, а скорее возросли до бесконечности. Не тяжелые работы, не подневольный труд всякого рода, который ему приходилось нести на себе, как послушнику монастыря, отягощали его; — нет, глубокую и пылкую душу этого человека обуревали всевозможного рода мрачные сомнения и колебания; он считал себя, по-видимому, обреченным на скорую смерть и еще на нечто гораздо худшее, чем смерть. Наш интерес к бедному Лютеру усиливается, когда мы узнаем, что в это время он жил в ужасном страхе перед невыразимым бедствием, ожидавшим его: он думал, что осужден на вечное проклятие. Не говорит ли подобное самосознание о кротости и искренности человека? Что такое был он и на каком основании ему можно было рассчитывать на Царство Небесное! Он, который знал одно только горе и унизительное рабство. Весть, возвещенная ему относительно спасения, была слишком благою, чтобы он мог поверить ей. Он не мог понять, каким образом человеческая душа может быть спасена благодаря постам, бдениям, формальностям и мессам? Он испытывал страшную муку и блуждал, теряя равновесие, над краем бездонного отчаяния.
106
Около этого времени ему попалась под руку в эрфуртской библиотеке старая латинская Библия. Конечно, это была для него счастливая находка. Он никогда до тех пор не видел Библии. Она научила его кое-чему другому, чем посты и бдения. Один из братьев-монахов благочестивого поведения также оказал ему поддержку. Теперь Лютер уже знал, что человек был спасен благодаря не мессам, а бесконечной милости Господа: предположение, во всяком случае, более вероятное. Постепенно он окреп в своих мнениях и стал чувствовать себя как бы прочно утвердившимся на скале. Нет ничего удивительного, что он глубоко чтил Библию, принесшую ему такое несказанное счастье. Он ценил ее, как может ценить подобный человек слово Всевышнего, и решил руководствоваться ею во всем, чему неуклонно и следовал в течение всей своей жизни, до самой смерти.
Таким образом, для него рассеялась, наконец, тьма; это было его полное торжество над тьмой, его, как выражаемся мы, обращение; для него же лично — самая важная эпоха в жизни. С этих пор, само собою разумеется, спокойствие и ясность его духа должны были все возрастать; его великие таланты и добродетели — получать все больший вес и значение, сначала в монастыре, а затем во всей стране, и сам он становится все более и более полезным на всяком честном поприще жизни; все это составляло лишь естественный результат совершившегося в нем переворота. И действительно, августинский орден возлагает на него разные поручения как на талантливого и преданного человека, способного успешно работать на пользу общего дела; курфюрст саксонский Фридрих, прозванный Мудрым, и поистине мудрый и справедливый государь, обращает на него свое внимание как на человека выдающегося, делает его профессором в новом Виттенбергском университете, а вместе с тем и проповедником в Виттенберге. Честным исполнением своих обязанностей, как и вообще всякого дела, за которое он брался, Лютер завоевывает себе в спокойной атмосфере общественной жизни все большее и большее уважение со стороны всех честных людей.
Рим Лютер посетил в первый раз, когда ему было двадцать семь лет; он был послан туда, как я сказал, с поручением от своего монастыря. Папа Юлий II и вообще все то, что происходило тогда в Риме, должны были поразить ум Лютера и наполнить душу его изумлением. Он шел сюда, как в святой город, он шел к трону Божьего первосвященника на земле; и он нашел... мы знаем, что он нашел! Массу мыслей, несомненно, породило все виденное в голове этого человека, мыслей, из которых о многих не сохранилось никаких свидетельств, а многие, быть может, он даже сам не знал, как высказать. Этот Рим, эти лицемерные священники, блиставшие не красой святости, а своими пышными одеждами, все это — фальшь; но что за дело до этого Лютеру? Разве он, ничтожный человек, может реформировать весь мир? Он был далек от подобных мыслей. Скромный человек, отшельник, с какой стати ему было вмешиваться в дела мира сего? Это — задача людей несравненно более сильных, чем он. Его же дело — мудро направлять свои собственные стопы по пути жизни. Пусть он хорошо исполняет это незаметное дело; все же остальное, как бы ужасно и зловеще ни казалось оно, —— в руках Бога, а не его.
107
Любопытно знать, какие получились бы результаты, если бы римское папство не затронуло Лютера, если бы оно, двигаясь по своей великой разрушительной орбите, не пересекло под прямым углом его маленькой стези и не вынудило его перейти в наступление. С достаточной вероятностью можно допустить, что в таком случае он не вышел бы ввиду злоупотреблений Рима из своего мирного настроения, предоставляя Провидению и Богу на небесах считаться с ними! Да, это был скромный, спокойный человек, нескорый на решение выступить в непочтительную борьбу с авторитетными лицами. Перед ним, говорю я, стояла определенно и ясно его собственная задача: исполнять свой долг, направлять свои собственные шаги по правильному пути в этом мире темного беззакония и сохранить живой свою собственную душу. Но римское первосвященство встало прямо перед ним на пути: даже там, далеко, в Виттенберге, оно не оставляло его, Лютера, в покое. Он делал представления, не уступал, доходил до крайностей; его отлучили, и снова отлучили, и таким образом дело дошло до вызова на борьбу. Этот момент в истории Лютера заслуживает особенного внимания. Не было, быть может, в мире другого человека, столь же кроткого и покойного, который вместе с тем наполнил бы мир такой распрей! Никто не может отрицать, что Лютер любил уединение, тихую, трудовую жизнь, любил оставаться в тени, что в его намерения вовсе не входило сделаться знаменитостью. Знаменитость, — что значила для него знаменитость? Целью, к которой он шел, совершая свой путь в этом мире, были бесконечные небеса, и он шел к этой цели без малейших колебаний и сомнений: в течение нескольких лет он должен или достигнуть ее, или навеки утерять ее из виду! Мы не станем ничего говорить здесь против той плачевнейшей из всех теорий, которая ищет объяснения гнева, впервые охватившего сердце Лютера и породившего в конце концов протестантскую Реформацию, в закоренелой, чисто торгашеской злобе, существовавшей между августинцами и доминиканцами. Тем же, кто придерживается еще и в настоящее время такого мнения, если только подобные люди существуют, мы скажем: подымитесь сначала несколько повыше, подымитесь в сферу мысли, где можно было бы судить о Лютере и вообще о людях, подобных ему, с иной точки зрения, чем безумие, тогда мы станем спорить с вами.
Но вот Виттенберг посетил монах Тецель и стал вести здесь свою скандальную торговлю индульгенциями. Его послал на торговое дело папа Лев X, заботившийся об одном только — как бы собрать хоть немного денег, а во всем остальном представлявший собою, по-видимому, скорее язычника, чем христианина, если только он вообще был чем-либо. Прихожане Лютера также покупали индульгенции и затем заявляли ему в исповедальной комнате, что они уже запаслись прощением грехов. Лютер, если он не хотел оказаться человеком лишним на своем посту, лжецом, тунеядцем и трусом даже в той маленькой среде, центр которой он составлял и которая была подвластна ему, должен был выступить против индульгенций и громко заявить, что они — пустяки, прискорбная насмешка, что никакой человек не может получить через них прощения грехов. Таково было начало всей Реформации. Мы знаем, как она развивалась, начиная с этого первого публичного вызова, бро-
108
шенного Тецелю, и до последнего дня в октябре 1517 года, путем увещаний и доводов, распространяясь все шире, подымаясь все выше, пока не хлынула наконец неудержимой волной и не охватила весь мир. Лютер всем сердцем своим желал потушить эту беду, равно как и разные другие беды; он все еще был далек от мысли доводить дело до раскола в церкви, до возмущения против папы, главы христианства. Элегантный папа-язычник, не обращавший особенного внимания на самого Лютера и его доктрину, решил, однако, положить конец шуму, который тот производил; в продолжение трех лет он испытывал разные мягкие средства и в конце концов признал за лучшее прибегнуть к огню. Он осудил писания беспокойного монаха на сожжение через палача, а самого его повелел привезти связанного в Рим, намереваясь, вероятно, и с ним поступить подобным же образом. Так именно погибли столетием раньше Гус, Иероним. Огонь — короткий разговор. Бедный Гус: он пришел на Констанцский собор, заручившись всевозможными обещаниями относительно своей личной безопасности и приняв всевозможные меры предосторожности; он был человек серьезный, непричастный мятежному духу; они же немедленно бросили его в подземную каменную тюрьму, которая имела "три фута в ширину, шесть в вышину и семь в длину", они сожгли его, чтобы никто в этом мире не мог слышать его правдивого голоса; они удушили его в дыму и огне. Это было не хорошо сделано!
Я, с своей стороны, вполне оправдываю Лютера, что он на этот раз решительно восстал против папы. Элегантный язычник, со своим всесожигающим декретом, воспламенил благородный и справедливый гнев в самом отважном сердце, какое только билось в ту пору в человеческой груди. Да, это было самое отважное и вместе с тем самое кроткое, самое миролюбивое сердце; но теперь оно пылало гневом. Как! Я обратился к вам со словом истины и умеренности, я имел в виду законным образом, насколько человеческая немощь дозволяет, содействовать распространению истины Божьей и спасению душ человеческих; а вы, наместники Бога на земле, отвечаете мне палачом и огнем! Вы хотите сжечь меня и слово, возвещенное мною, и таким образом ответить на послание, которое исходит от самого Бога и которое я пытался передать вам? Вы — не наместники Бога; вы — наместники кого-то другого! Так я думаю! Я беру вашу буллу: она — опергаментившаяся ложь; я сжигаю ее. Таков мой ответ, а вы вольны затем поступить, как признаете нужным. Свой исполненный негодования шаг Лютер совершил 10 декабря 1520 года, то есть три года спустя после возникновения конфликта: в этот именно день он сжег "при громадном стечении народа" декрет, возвещавший огонь, "у Эльстерских ворот Виттенберга". Виттенберг смотрел и издавал "клики". Весь мир смотрел. Папе не следовало вызывать этих "кликов"! Это были возгласы, знаменовавшие пробуждение народов. Кроткое, невозмутимое сердце германца долго выносило безропотно выпадавшие на его долю невзгоды; но в конце концов их оказалось больше, чем оно могло вынести. Слишком долго властвовал над ним формализм, языческий папизм, всякого рода ложь и призраки: и вот еще раз нашелся человек, который осмелился сказать всем людям, что мир Божий держится не на призраках, а на реальностях, что жизнь — истина, а не ложь!
109
В сущности, как мы уже заметили выше, нам следует рассматривать Лютера как пророка, ниспровергающего идолов, как человека, возвращающего людей назад, к действительности. Такова вообще роль великих людей и учителей. Магомет говорил, обращаясь к своим соплеменникам: эти ваши идолы — дерево; вы обмазываете их воском и маслом, и мухи липнут к ним; они — не боги, говорю я вам, они — черное дерево! Лютер говорил, обращаясь к папе: то, что вы называете "отпущением грехов", представляет собою лоскут бумаги, сделанной из тряпки и исписанной чернилами, только лоскут, и больше ничего; такой же лоскут представляет и все то, что похоже на ваше "отпущение". Один только Бог может простить грехи. Что такое папство, духовное главенство в церкви Божьей? Разве это один пустой призрак, состоящий лишь из внешнего обличил и пергамента? Нет, это внушающий благоговейный ужас факт. Божья церковь не призрак, небеса и ад — не призрак. Я опираюсь на них; вы привели меня к этому. Опираясь на них, я, бедный монах, сильнее, чем вы. Я один, у меня нет друзей, но я опираюсь на истину самого Бога; вы же, с своими тиарами, тройными шляпами, со всеми своими сокровищами и арсеналами, небесными и земными громами, опираетесь на ложь дьявола! Вы вовсе не так сильны!
Рейхстаг в Вормсе и появление на нем Лютера 17 апреля 1521 года можно рассматривать как величайшее событие в современной европейской истории, как действительную исходную точку всей последующей истории цивилизации. После бесконечных переговоров и диспутов дело подходило, наконец, к развязке. В рейхстаге собрались: юный император Карл V, все немецкие принцы, папские нунции, духовные и светские власти; явился и Лютер, который должен был ответить самолично — отрекается он или нет от своих слов. По одну сторону восседали блеск и сила мира сего, по другую — стоял один только человек, вставший на защиту истины Божией, сын бедного рудокопа Ганса Лютера. Люди близкие уговаривали его не идти на заседание рейхстага, напоминали ему судьбу, постигшую Гуса, но он не внимал их словам. Наконец, когда он въезжал уже в город, к нему вышли навстречу его многочисленные друзья и еще раз предостерегали и горячо убеждали его отказаться от своего намерения. Но он ответил им: "Если бы в Вормсе было столько же чертей, сколько черепиц на кровлях, то и тогда я поехал бы". Поутру, когда Лютер шел на заседание рейхстага, окна и крыши домов были усеяны массой народа; некоторые обращались к нему и торжественно убеждали не отрекаться: "кто отринет меня перед людьми!" — кричали ему как бы в виде торжественного заклинания и просьбы. Не такова ли также была в действительности и наша мольба, мольба всего мира, томившегося в духовном рабстве, парализованного черным призраком кошмара, химерой в тройной шляпе, называющей себя отцом в Боге, и не молили мы также в то время: "Освободи нас; это зависит от тебя; не покидай нас!"
Лютер не покинул нас. Его речь, длившаяся два часа, отличалась искренностью и была исполнена благоразумия и почтительности; он не выходил из рамок подчинения всему тому, что законным образом могло требовать себе повиновения; но во всем остальном он не признавал
110
никакого подчинения. Все написанное им, сказал он, принадлежит отчасти лично ему, а отчасти позаимствовано им из Слова Божьего. Все. что принадлежит ему, несвободно от человеческих недостатков; тут, без сомнения, сказался и несдержанный гнев, и ослепление, и многое другое; и он почел бы для себя великим блаженством, если бы мог вполне освободиться от всего этого. Но что касается мыслей, опирающихся на действительную истину и Слово Божье, то от них отказаться он не может. И как бы он мог это сделать? "Опровергните меня, — заключил он свою речь, — доводами из Священного писания или какими-либо иными ясными и истинными аргументами; иначе я не могу отказаться от своих слов. Ибо небезопасно и неблагоразумно поступать против своей совести, в чем бы то ни было. Я стою здесь, перед вами. Говорю вам, я не могу поступать иначе; Бог да поможет мне!" Это был, сказали мы, величайший момент в современной истории человечества. Английский пуританизм, Англия и ее парламенты, Америка и вся громадная работа, совершенная человечеством в эти два столетия, Французская революция, Европа и все ее дальнейшее развитие до настоящего времени — зародыши всего этого лежат там: если бы Лютер в тот момент поступил иначе, все приняло бы другой оборот! Европейский мир требовал от него, так сказать, ответа на вопрос: суждено ли ему погрязать вечно, все глубже и глубже, во лжи, зловонном гниении, в ненавистной проклятой мертвечине, или же он должен, какого бы напряжения это ни стоило ему, отбросить от себя ложь, излечиться и жить?
Как известно, вслед за Реформацией наступили великие войны, распри, наступило всеобщее разъединение, и все это длилось до наших дней и в настоящее время далеко еще не завершилось вполне. По этому поводу было высказано великое множество разных суждений и обвинений. Несомненно, все эти распри представляют печальное зрелище; но, в конце концов, какое отношение имеют они к Лютеру и его делу? Странно возлагать ответственность за все на Реформацию. Когда Геркулес направил реку в конюшни царя Авгия, чтобы очистить их, то, я не сомневаюсь, всеобщее замешательство, вызванное таким необычайным обстоятельством, было немалое, но я думаю, что в этом повинен был не Геркулес, а кое-кто другой! С какими бы тяжелыми последствиями ни была сопряжена Реформация, она должна была совершиться, она просто-напросто не могла не совершиться. Всем папам и защитникам пап, укоряющим, сетующим и обвиняющим, целый мир отвечает так: раз навсегда — ваше папство стало ложью. Нам нет дела до того, как прекрасно оно было некогда, как прекрасно оно, по вашим словам, и в настоящее время, мы не можем верить в него; всею силою нашего разума, данного нам всевышним небом для руководства в жизни, мы убеждаемся, что с этих пор оно потеряло свою достоверность. Мы не должны верить в него, мы не будем стараться верить в него, — мы не смеем. Оно ложно. Мы оказались бы изменниками против подателя всякой истины, если бы осмелились признавать его за истину. Пусть же оно, это папство, исчезнет, пусть что-либо другое займет его место; с ним мы не можем более иметь никакого дела. Ни Лютер, ни его протестантизм не повинны в войнах; за них ответственны те лживые кумиры, которые принудили его протестовать. Лютер поступил, как
111
всякий человек, созданный Богом, не только имеет право поступать, но и обязан в силу священного долга: он ответил лжи, когда она спросила его: веришь ли в меня? — Нет! Так следовало поступить во всяком случае, даже не входя в рассмотрение, чего это будет стоить. Я нисколько не сомневаюсь, что наш мир находится на пути к единению, на пути к умственной и материальной солидарности гораздо более возвышенной, чем всякое папство и феодализм в их лучшую пору, что такое единение неизбежно наступит. Но оно может наступить и осуществиться лишь в том случае, если будет опираться на факт, а не на призрак и видимость. До единения же, основанного на лжи и предписывающего людям творить ложь словом или делом, нам, во всяком случае, не должно быть никакого дела. Мир? Но ведь животная спячка — также мир; в зловонной могиле — также мир. Мы жаждем не мертвенного, а жизненного мира.
Отдавая, однако, должное несомненным благам, которые несет с собою новое, не будем несправедливы к старому. Старое также было некогда истинным. Во времена Данте незачем было прибегать к софизмам, самоослеплению и всякого рода другим бесчестным ухищрениям, чтобы считать его истинным. Оно было тогда благом; нет, мало того, мы можем сказать, что сущность его заключает в себе непреходящее благо. Возглас "Долой папство!" был бы безумием в ту пору. Говорят, что папство продолжает развиваться, и указывают при этом на увеличивающееся число церквей и т. д. Однако подобного рода аргументы следует считать самыми пустыми, какие только когда-либо приводились. Крайне любопытный способ доказательства: сосчитать немногие папские капеллы, прислушаться к некоторым протестантским словопрениям — к этой глухо жужжащей, снотворной глупости, которая до сих пор величает себя протестантской, — и сказать: смотрите, протестантизм мертв, папизм проявляет большую жизнедеятельность, папизм переживет его! Снотворные глупости, и их немало, именующие себя протестантскими, действительно мертвы; но протестантизм не умер еще, насколько мне известно! Протестантизм произвел за это время своего Гёте, своего Наполеона, германскую литературу и Французскую революцию; все это — довольно заметные признаки жизненности для всякого, кто не станет с умыслом закрывать себе глаза! Да, в сущности говоря, что же еще проявляет в настоящее время жизнь, кроме протестантизма? Почти все остальное живет, можно сказать, исключительно гальванической, искусственной, а вовсе не долговечной и непосредственной жизнью.
Папство может возводить новые капеллы; и благо ему, — пусть оно так и поступает до конца. Но папство не может возродиться, как не может возродиться язычество, в котором также коснеют до сих пор некоторые страны. В самом деле, в данном случае происходит то же самое, что и во время морского отлива: вы видите, как волны колеблются здесь и там на отлогом берегу; проходит несколько минут, вы не можете сказать, как идет отлив; но посмотрите через полчаса — где вода, посмотрите через полстолетия — где ваше папство! Увы, если бы нашей Европе не угрожала иная, более серьезная опасность, чем возрождение бедного, древнего папства! И Тор также может делать усилия,
112
чтобы ожить. Самые эти колебания взад и вперед имеют, впрочем, известное значение. Бедное, старое папство не погибло еще окончатель-• но, как погиб Тор; оно будет еще жить в течение некоторого времени; оно должно жить: старое, скажем мы, никогда не погибает, пока все существенно хорошее, заключающееся в нем, не перейдет в практику нового. Пока еще можно делать хорошее дело, придерживаясь римско-католического исповедания, или, что то же, пока можно вести честную жизнь, следуя ему, до тех пор отдельные люди будут исповедовать его и следовать ему, свидетельствуя тем о его жизненности. И оно будет до тех пор мозолить глаза нам, отвергающим его, пока мы также не усвоим и не осуществим в своей жизни всей истины, заключающейся в нем. Тогда и только тогда оно потеряет всякую прелесть для людей. Оно имеет известный смысл и потому продолжает существовать; пусть же оно существует так долго, как только может.
Мы заговорили о войнах и кровопролитиях, наступивших вслед за Реформацией. В каком отношении к ним находится Лютер? Отмечу прежде всего тот замечательный факт, что все эти войны имели место после его смерти. Вызванная им распря не переходила в борьбу с оружием в руках, пока он был жив. По моему мнению, этот факт свидетельствует о его величии во всех отношениях. Крайне редко встречаются люди, которые, вызвав громадное общественное движение, не погибали бы сами, подхваченные его волной! Такова обычная судьба революционеров. Лютер же оставался в значительной степени полновластным господином вызванной им величайшей революции: протестанты всякого положения и всяких профессий обращались постоянно к нему за советами; и он провел эту революцию мирным путем, оставаясь неизменно в центре ее. Чтобы достигнуть такого результата, человек должен обладать способностями настоящего вождя; он должен уметь проникать в истинную суть дела при каких бы то ни было обстоятельствах и отважно, как подобает истинно сильному человеку, держаться за нее, чтоб и другие истинные люди могли сгруппироваться вокруг него. Иначе он не сохранит за собою руководящей роли. Необычайные способности Лютера, сказывавшиеся в его всегда ясных и глубоких суждениях, в его, между прочим, молчании, терпимости, умеренности, представляют весьма замечательный факт ввиду тех обстоятельств, при которых ему приходилось действовать.
Я упомянул о терпимости Лютера. Это была настоящая, неподдельная терпимость; он различал, что существенно и что несущественно; несущественное он оставлял без внимания. Однажды к нему обратились с жалобой, что какой-то реформатский проповедник "не хочет проповедовать без рясы". Хорошо, ответил Лютер, какой же вред причиняет ряса человеку? "Пусть он облачается в рясу и проповедует; пусть облачается, если он находит это удобным для себя!" Его поведение во время дикого разгрома икон в Карлштадте, в деле анабаптистов, в Крестьянской войне свидетельствует о благородной силе, не имеющей ничего общего с жестокостью. Благодаря своему верному взгляду он всегда быстро угадывал, в чем дело, и, как человек сильный и правдивый, указывал благоразумный выход, и все люди следовали за ним. Литературные произведения Лютера характеризуют его с такой же стороны.
113
Правда, диалектика ею рассуждений устарела для нашего времени; но читатель до сих пор находит в них какую-то особенную прелесть. И действительно, благодаря грамматически правильному слогу, они довольно удобочитаемы до сих пор. Заслуга Лютера в истории литературы громаднейшая, — его язык стал всеобщим литературным языком. Хотя нельзя сказать, что его двадцать четыре фолианта in quarto* написаны хорошо, но они ведь писались спешно, с целями совершенно не литературными. Во всяком случае, я не читал других книг, в которых чувствовалась бы подобная же могучая, неподдельная, скажу я, благородная сила. Лютер поражает вас своей грубой правдивостью, неотесанностью, простотою, своим грубым, без всякой примеси чувством и силой. Он брызжет во все стороны светом; его бьющие по сердцу идиоматические фразы, кажется, проникают в самую сокровенную тайну вопроса. И вместе с тем — мягкий юмор, даже нежная любовь, благородство, глубина... Этот человек, несомненно, мог бы быть также и поэтом! Но ему предстояло не писать, а делать эпическую поэму. Я считаю его великим мыслителем, на что действительно указывает уже величие его сердца.
Рихтер говорит о языке Лютера, что "слова его — полусражения". В самом деле это так. Характерная особенность Лютера заключается в том, что он мог сражаться и побеждать, что он представлял истинный образец человеческой доблести. Тевтонская раса отличается вообще доблестью, это — ее характерная черта; но из всех тевтонцев, о которых имеются письменные свидетельства, не было человека более отважного, чем Лютер, не было смертного сердца действительно более храброго, чем сердце великого реформатора. Вызов на поединок "чертей" в Вормсе не был пустым бахвальством с его стороны, как это могло бы показаться в настоящее время. Лютер верил, что существуют черти, духи, обитающие в преисподней и постоянно подкарауливающие человека. В своих сочинениях он часто возвращается к этому предмету, что вызывает у некоторых жалкое зубоскальство. В Вартбурге, в комнате, где Лютер занимался переводом Библии, показывают до сих пор черное пятно на стене, необычайное свидетельство необычайного поединка. Лютер переводил один из псалмов; долгая работа и воздержание от пищи истощили его; он чувствовал общее расслабление. Как вдруг перед ним является какой-то гнусный призрак с неопределенными очертаниями; Лютер принял его за дьявола, пришедшего помешать ему работать: он вскочил и бросил вызов сатанинскому исчадию, пустив в него чернильницу, и призрак рассеялся! Пятно, любопытная память многознаменательного события, сохранилось до сих пор. В настоящее время любой аптекарский ученик может сказать нам, что следует думать об этом привидении в научном смысле; но сердце человеческое не может доказать более убедительным образом своего бесстрашия, как бросив подобный дерзкий вызов в лицо самому аду: ни на земле, ни под землей нет такого страшилища, перед которым оно сробело бы. Довольно-таки бесстрашное сердце! "Дьявол знал, — пишет Лютер по поводу одного случая, — что причиной в данном случае является вовсе не страх, испытываемый мною. Я видел и вызывал на борьбу бесчисленное множество дьяволов". Герцог Георг, его большой лейпцигский недруг, "герцог Георг не сравня-
114
ется с дьяволом" — далеко ему до дьявола! "Если бы у меня было какое-либо дело в Лейпциге, я поехал бы туда верхом, хотя бы на меня-устремились целые потоки герцогов Георгов, потоки в виде девятидневного непрекращающегося ливня". Немалая уйма герцогов, и он не страшится пуститься верхом навстречу им!
Сильно заблуждаются те, кто думают, что отвага Лютера вытекала из жестокости, что это было одно только грубое, непокорное упрямство и дикость. Многие думают так, но это далеко не верно. Действительно, бывает бесстрашие, происходящее от отсутствия мысли или привязанностей, когда человеком овладевает ненависть и глупое неистовство. Мы не ценим особенно высоко отваги тигра! Другое дело Лютер. Нельзя придумать более несправедливого обвинения против него, чем подобное обвинение в одном лишь свирепом насилии; ибо это было самое благородное сердце, полное жалости и любви, каким в действительности бывает всегда всякое истинно отважное, сердце. Тигр бежит от более сильного врага; тигра мы не можем считать храбрым в том смысле, какой дается нами этому слову; он только свиреп и жесток. Тогда как великому, дикому сердцу Лютера было знакомо трогательное, нежное дыхание любви, нежное, как любовь ребенка или матери; дыхание честное и свободное от всякого ханжества, простое и безыскусственное в своем выражении, чистое, как вода, просачивающаяся из скалы. А это угнетенное настроение духа, отчаяние и самоотчуждение, которое испытывал он в дни юности, разве все это не было следствием того же необычайного, глубокомысленного благородства, следствием привязанностей, слишком жгучих, слишком возвышенных? Такова судьба, постигающая всех людей, подобных поэту Кауперу*. Для поверхностного исследователя Лютер может казаться человеком боязливым, слабым; скромность, привязчивая, трепещущая нежность составляли его главные отличительные черты. Такое сердце воодушевляется обыкновенно благородною отвагой, раз оно, пылая небесным огнем, принимает вызов.
В "Застольных беседах" Лютера, посмертной книге анекдотов и афоризмов, собранных его друзьями, книге наиболее интересной в настоящее время из всех оставленных им, заключено немало ценных данных, так сказать, из первых рук, характеризующих его как человека. Поведение его у смертного одра младшей дочери, необычайно спокойное, величественное и любящее, производит самое трогательное впечатление. Он покоряется тому, что его маленькая Магдалина должна умереть, но вместе с тем он невыразимо страстно желает, чтобы она жила; пораженный благоговейным ужасом, он следит в своих мыслях за полетом ее маленькой души через неведомые царства. Да, он был поражен благоговейным ужасом и вместе с тем глубоко чувствовал свое несчастье (мы это ясно видим) и был искренен, ибо, несмотря на все догматические исповедания веры и символы, чувствовал, что все наше знание, все вообще возможное человеческое знание есть собственно ничто. Его маленькая Магдалина будет с Богом; так Бог хочет; для Лютера, как и для других великих людей, в этой мысли также заключалось все; ислам (покорность Богу) — все.
Однажды в полночь он глядел на небо из своего уединенного Патмоса*, кобургского. замка, и видел необъятно громадный свод, по кото-
115
рому плыли длинные полосы облаков — безмолвные, вытянутые, громадные. Кто поддерживает все это? "Никто из людей никогда не видел колонн, и, однако, небесный свод держится". Бог поддерживает его. Мы должны знать, что Бог велик, что Бог благ, и верить в тех случаях, когда мы не можем видеть. Возвращаясь однажды из Лейпцига домой, он был поражен видом созревшей жатвы: каким образом вырос здесь этот золотисто-желтый злак на прекрасном, тонком стебле, свесив свою золотистую голову и волнуясь в таком изобилии? Разрыхленная земля, по милостивому соизволению Господа, произвела его еще раз, произвела насущный хлеб человека! Однажды вечером при закате солнца Лютер видел, как какая-то маленькая птичка примостилась на ночь в Виттенбергском саду. Выше этой маленькой птички, говорит Лютер, — звезды и глубокое небо целых миров; однако она сложила свои маленькие крылышки и спит; она с полным доверием прилетела сюда на покой, как в свой собственный дом. Создатель и для нее также устроил дом! И подобных жизнерадостных проявлений вы встречаете немало у Лютера: у него было поистине великое, свободное, человеческое сердце. Обычная речь его отличается безыскусственным благородством, идиоматичностью, выразительностью, неподдельностью. То там, то здесь она блещет удивительными поэтическими красотами. Всякий чувствует, что это говорит его великий брат — человек. Лютер любил музыку, и в этой привязанности сказались все его глубокие чувства и стремления. Он изливал в звуках своей флейты то, чего его глубокое, дикое сердце не могло выразить словами. Черти, говорит он, бежали, заслышав его флейту. С одной стороны, вызов на смертный бой, а с другой — необыкновенная любовь к музыке: таковы, я могу сказать, два противоположных полюса великой души; между ними помещается все великое.
По выражению лица Лютера, мне кажется, мы можем уже судить, что это был за человек. Лучшие портреты Кранаха изображают действительно настоящего Лютера. У него грубое простонародное лицо с огромными надглазными дугами и бровями, подобными выступающим скалам, что служит обыкновенно выражением суровой энергии; лицо, с первого взгляда производящее даже отталкивающее впечатление. Однако на всех чертах его лежит печать какой-то дикой безмолвной скорби; в особенности в глазах светится эта не поддающаяся описанию меланхолия, обычная спутница всякого благородного, возвышенного душевного движения, налагающая и на все остальное печать истинного благородства. Лютер, как мы говорили, умел смеяться; но он умел и плакать. Слезы также были его уделом, слезы и тяжелый труд. Основу его жизни составляла грусть, серьезность. В последние дни своей жизни, после всех триумфов и побед, он говорит о себе из глубины сердца, что устал жить; он замечает, что один только Бог может и хочет управлять ходом вещей и что, быть может, день Страшного суда недалек. Для самого же себя он желал только одного, чтобы Бог избавил его от выпавшего на его долю труда и послал бы ему смерть и покой. Плохо понимают Лютера те, кто ссылается на вышеприведенные слова с целью дискредитировать его. Лютер, скажу я, истинно великий человек; великий по уму, по отваге, по любви и правдивости своей; я считаю его
116
одним из наиболее достойных любви и наиболее дорогих нам людей. Он величествен не как высеченный из камня обелиск, а как альпийская скала! Простой, честный, самобытный, он поднялся вовсе не для того, чтобы быть великим, совсем не для того, совершенно с иной целью! О да, этот неукротимый гранит подымает высоко и мощно свою вершину к небесам; но в расселинах его — ключи, прекрасные зеленые долины, усеянные цветами! Настоящий духовный герой и пророк, появившийся еще раз среди нас! Истинный сын природы и действительности, которому будут признательны до небес прошедшие, настоящие и многие последующие века!
Наиболее интересную фазу протестантского движения для нас, англичан, представляет пуританизм. На родине Лютера протестантизм скоро выродился в бесплодное дело; теперь он уже не религия, собственно, не верование, а скорее пустое бряцанье теологической аргументации; он не коренится уже более в сердце человеческом. Сущность его составляет теперь скептицизм и словопрение, начиная с распри, поднятой Густавом Адольфом до вольтерианства, до самой Французской революции! Но на нашем острове возник пуританизм, который с течением времени окреп и, приняв форму пресвитерианства, стал национальной церковью Шотландии. Он был действительным делом сердца и породил весьма крупные в общей жизни человечества результаты. В известном смысле можно сказать, что он представляет единственную форму протестантизма, ставшую настоящей верой, действительным общением сердца с небом и запечатлевшую себя, как таковую, в истории. Мы должны сказать несколько слов о Ноксе. Он был и сам по себе замечательным и отважным человеком; но еще большее значение он имеет как главный иерей и основатель новой веры, ставшей религией Шотландии, Новой Англии, религией Оливера Кромвеля. Она еще не умерла, истории еще придется говорить о ней в течение некоторого времени!
Мы можем критиковать пуританизм, как нам угодно; и, я думаю, все мы найдем его крайне грубым и уродливым, но нам и всем людям вместе с нами нетрудно понять, что это было великое естественное движение: природа усыновила его и оно росло и теперь еще растет. Все совершается в этом мире, как я выразился однажды, путем поединков и борьбы; сила, при правильном понимании, есть мерило всякого достоинства. Дайте всякому делу время, и, если оно может преуспеть, значит, оно — правое дело. Взгляните теперь на господство англосаксов в Америке и сопоставьте этот факт с таким малозначащим, по-видимому, событием, как отплытие "Мейфлауэра"* два века тому назад из Дельф-та, гавани в Голландии! Если бы мы непосредственностью своих чувств походили на греков, то несомненно увидели бы во всем этом целую поэму, одну из тех громадных поэм самой природы, какие она пишет широкими штрихами на полотне великих континентов. Ибо указанный нами факт был, собственно, началом новой жизни для Америки, где до тех пор скитались рассеянные поселенцы, представлявшие, так сказать, тело, лишенное еще своего творческого духа. Но вот бедные люди, изгнанные из своей родной страны и не сумевшие хорошо устроиться в Голландии, решаются переселиться в Новый Свет. Неведомый материк покрывали тогда темные, непроходимые леса, населенные дикими,
117
лютыми зверями, но все же эти звери не были так люты, как палачи судебной палаты. Земля, думали они, доставит им средства пропитания, если они будут честно трудиться на ней; вечное небо будет простираться над их головою так же, как и здесь; они будут предоставлены самим себе, чтобы доброю жизнью в этом временном мире приготовиться к вечности и поклоняться своему Богу не идолопоклонническим образом, а так, как они считают сообразным с истиной. Они соединили вместе свои ничтожные средства, наняли маленький корабль "Мейфлауэр" и приготовились к отплытию.
В "Истории пуритан" Нила* рассказано подробно об их отплытии, это была скорее торжественная церемония, походившая на настоящий религиозный акт. Отплывающие вместе со своим пастором сошли на берег, где ожидали их братья, которых они должны были покинуть теперь. Все они соединились в одной общей молитве, чтобы Бог сжалился над своими бедными детьми и не покидал бы их в этой пустынной дикой стране, ибо он также создал и ее, ибо он был там так же, как и здесь. О! Эти люди, думаю я, потрудились немало! Маленькое дело, маленькое, как крошечный ребенок, становится со временем громадным, если только оно было настоящим делом. К пуританизму относились тогда презрительно, его осмеивали; но теперь никто уже не может относиться к нему таким образом. У пуританизма есть мускулы и органы для защиты; он располагает огнестрельными орудиями, морскими кораблями; его десять пальцев отличаются проворством, а правая рука — силой; он может управлять кораблями, валить лес, двигать горы; он в настоящее время одна из самых могучих сил, какие только существуют под нашим солнцем!
В истории Шотландии, по моему мнению, всеобщий интерес имеет одна только эта эпоха реформационного движения, вызванного Ноксом. Печальное зрелище представляет действительно история Шотландии. Эта бедная, бесплодная страна была вечно охвачена внутренними раздорами, распрями, кровопролитиями; народ находился на самой крайней ступени огрубелости и нищеты, в положении, быть может, мало чем отличающемся от положения ирландского народа в настоящее время. Ненасытные и жестокие бароны не могли прийти к соглашению между собою даже относительно того, как им делить добычу, награбленную у этих несчастных рабов, и они всякий раз при переходе власти из рук в руки делали революцию, как в настоящее время колумбийские республики*; перемена в министерстве влекла за собою обыкновенно повешение прежних министров!.. "Отваги" во всем этом было довольно, я не сомневаюсь; лютых битв — и того больше; но шотландские бароны были во всяком случае не отважнее, не лютее своих древних предков, скандинавских морских королей, на подвигах которых мы не сочли нужным останавливаться. Таким образом, Шотландия представляла как бы страну, все еще не одухотворенную внутреннею жизнью; в ней развивалось все только грубое, внешнее, полуживотное. Но вот наступает Реформация — и внутренняя жизнь загорается, так сказать, под ребрами этой внешней материальной мертвечины. Возникает само собою дело, благороднейшее из всех дел, и пылает, подобно маяку, поставленному на вершине; пламя вздымается высоко, уходит в небеса,
118
но вместе с тем оно доступно всем живущим на земле; благодаря этому самый последний смертный может стать не только гражданином, но и членом видимой Христовой церкви, действительным героем, если только он оказывается истинным человеком!
Хорошо, таким образом складывается, как я выражаюсь, целая "нация героев", верующая нация, среди которой героем становится не только великая душа, но всякий человек, если он остается верным своему природному назначению, так как он будет тогда и великой душой! Мы видим, что подобное состояние человечество уже переживало под формою пресвитерианства и оно снова будет переживать его под иными, более возвышенными формами; до тех же пор никакое прочное благое дело не может иметь места. Это невозможно! — скажут нам. Вы сомневаетесь, возможно ли? Не существовало ли, однако, нечто подобное в нашем мире, как факт действительный? Разве поклонение герою отсутствовало в деле Нокса? Или вы думаете, что мы созданы теперь из иной глины? Разве "Вестминстерское вероисповедание"* прибавило что-нибудь новое к душе человеческой? Бог создал душу человека. Он не осудил ни одной человеческой души на жалкую жизнь по гипотезам, ходячим фразам, в мире, наполненном такими же гипотезами, ходячими фразами и всем прочим, к чему приводит их фатальное развитие!..
Но возвратимся к Шотландии. Нокс, говорю я, сделал великое дело для своего народа, он действительно воскресил его из мертвых. Правда, произведенный им переворот нельзя назвать гладко исполненным делом; но это было, конечно, желанное дело, и если бы оно было проведено даже еще с гораздо меньшим совершенством, то все-таки мы сказали бы, что оно обошлось недорого народу. Вообще, подобные дела нельзя считать дорогими при каких угодно жертвах, как самую жизнь. Народ начал жить: для него необходимо было сделать прежде всего именно этот шаг, чего бы он ни стоил. Шотландская литература и шотландская мысль, шотландская промышленность, Джеймс Уатт, Дэвид Юм, Вальтер Скотт, Роберт Бёрнс — во всем этом, в самой глубине сердец этих людей и этих явлений я вижу Нокса и его Реформацию. Я думаю, что, не будь Реформации, не существовало бы и их. Но что говорить о Шотландии? Из Шотландии пуританизм перешел в Англию, а затем в Новую Англию. Движение среди приверженцев англиканской церкви в Эдинбурге превратилось во всеобщее столкновение, борьбу на пространстве всех этих стран; и после пятидесятилетней борьбы из него же возникла так называемая наша "славная революция": Habeas Corpus*, свободные парламенты и многое еще другое! Увы, не оправдываются ли вполне сказанные нами выше слова, что масса людей, составляющих авангард, должна постоянно, подобно русским солдатам, наполнять Швейднитс-кий ров своими мертвыми телами, чтоб арьергард мог пройти по ним и добыть себе славу? Какая масса серьезных, суровых Кромвелей, Нок-сов, бедных крестьян ковенантеров (пресвитериан)*, сражавшихся за самую жизнь и отстаивавших ее в недоступных, топких местах, должны были бороться, страдать и погибнуть, жестоко осужденные, забрызганные грязью, — прежде чем прекрасная революция "восемьдесят восьмого"* могла официально пройти по трупам их в башмаках и шелковых чулках при всеобщих криках одобрения!
119
И вот теперь, триста лет спустя, наш великий шотландец нуждается, подобно обвиняемому, в защите перед лицом всего мира. Печальный факт! Все дело в том, что он был самым отважным из всех шотландцев и что отвага его вылилась в такую форму, какая была возможна по тогдашнему времени! Если бы он был заурядным человеком, он мог бы забиться куда-нибудь в угол, подобно многим другим, Шотландия оставалась бы в рабстве, а Нокс не поплатился бы жестоким осуждением. Из всех шотландцев он — единственный, по отношению к которому его родина и весь мир находятся в долгу. И теперь приходится точно выпрашивать, чтобы Шотландия простила ему, что он имел для нее значение и цену целых миллионов "безупречных" шотландцев, не нуждающихся ни в каком прощении! Он с обнаженной грудью бросался в бой; греб на французских галерах, скитался в изгнании, покинутый всеми, среди бурь и непогоды; был осужден; ранен в своем доме; он вел тяжелую жизнь настоящего воина. Да, если этот мир был для него местом воздаяния, то сделанное им выглядело авантюрой! Я не стану выступать с апологией Нокса. Для него совершенно безразлично, что говорят о нем люди теперь, спустя двести пятьдесят или даже более лет. Но мы, стоящие теперь выше всех частностей его борьбы, живущие при свете его победы и пользующиеся плодами ее, мы, ради самих себя, должны поглубже заглянуть в душу этого человека и, несмотря на шум и распри, опутывающие его, убедиться, кем он был на самом деле.
Прежде всего я отмечу здесь, что Нокс вовсе не добивался положения пророка среди своего народа, он прожил сорок лет спокойной жизнью в полной безвестности, прежде чем обратил на себя внимание. Он происходил из бедного класса, получил образование в одном из колледжей; затем был священником, принял Реформацию и, по-видимому, вполне удовлетворялся тем, что сам руководился светом ее в своей собственной жизни, никому не навязывая ее насильственно. Он жил в качестве наставника в разных дворянских семьях и проповедовал, если находилась кучка людей, желавших познакомиться с его доктриной. Он решил во всем придерживаться истины и говорить правду, когда его вызывали на беседу; на большую роль он не претендовал и не воображал себя способным. Таким образом в полной неизвестности Нокс прожил до сорока лет. Однажды, когда он вместе с другими реформатами выдерживал осаду в замке святого Андрея, все они собрались на общую молитву; проповедник, окончив свое напутственное слово к присутствовавшим там передовым борцам за дело Реформации, вдруг сказал, что среди них также, вероятно, найдутся люди, способные проповедовать, что всякий человек с сердцем и дарованиями священника должен в настоящее время проповедовать и что один из них — имя его Джон Нокс — имеет именно такие дарования и такое сердце. "Разве не так?
— спросил проповедник, обращаясь ко всем. — В чем же заключается в таком случае его долг?" Присутствовавшие ответили утвердительно: если бы такой человек продолжал хранить молчание, то это было бы так же преступно, как покинуть свой пост. Бедному Ноксу пришлось встать со своего места и отвечать; но он не мог произнести ни одного слова
— слезы хлынули у него ручьем, и он бросился вон из капеллы. Эту сцену следует почаще вспоминать. В продолжение нескольких дней Нокс
120
испытывал крайне тяжелое состояние. Он чувствовал, как ничтожны были его способности по сравнению с величием новой обязанности. Он-чувствовал, какое крещение он должен был проповедовать теперь. И он "заливался слезами".
Наша общая характеристика героя как человека прежде всего искреннего вполне приложима и к Ноксу. Никто не может отрицать, что, каковы бы ни были вообще его достоинства и недостатки, он принадлежит к числу самых правдивых людей. Благодаря какому-то особенному инстинкту он всегда тяготеет к истине и факту; одна только истина существует для него в этом мире, а все остальное — призрак и обманчивое ничто. Какой бы жалкой и всеми позабытой ни казалась действительность, в ней и только в ней он мог найти для себя точку опоры. После взятия замка святого Андрея Нокс вместе с другими был сослан, как каторжник, на галеры, плававшие по реке Луаре. И вот здесь однажды какой-то офицер или священник, поставив перед галерниками образ Богоматери, потребовал, чтобы они, богохульники-еретики, преклонились перед ним. Мать, Матерь Божия, говорите вы? — сказал Нокс, когда очередь дошла до него. Нет, вовсе не Матерь Божия: это — pented bredd; это — кусок раскрашенного дерева, говорю я вам! Он приспособлен скорее для того, чтобы плавать, по моему мнению, чем для того, чтобы ему поклонялись, прибавил Нокс и бросил икону в реку. Такое издевательство не могло, конечно, обойтись без самых суровых последствий; но, каковы бы ни были последствия, Нокс не мог изменить своему убеждению: икона, перед которой его заставляли преклониться, для него была и должна была оставаться действительно pented bredd, — поклоняться же куску раскрашенного дерева он был не в силах.
В самые трудные минуты подневольной жизни он ободрял и увещевал своих товарищей не падать духом; он говорил, что дело, за которое они борются, — справедливое дело, что оно обязательно должно воетор-жествовать и восторжествует; что целый мир не мог бы затушить его теперь. Действительность есть дело рук Божьих; она одна только всесильна. Немало найдется всяких pented bredds, предъявляющих свои притязания на реальность, тогда как они приспособлены скорее для плавания, чем для почитания! Этот Нокс поистине мог жить только фактом: он цепляется за действительность, как моряк, потерпевший кораблекрушение, за скалу. Он представляет прекрасный пример того, как человек благодаря именно искренности становится героем. Да, Нокс обладал великим даром. У него был хороший, честный ум, но не трансцендентного склада. В этом отношении он представляется довольно-таки узким, незначительным человеком по сравнению с Лютером; но по глубоко прочувствованной, инстинктивной приверженности к истине, по искренности, как мы говорим, нет никого выше его; мало того, можно даже спросить, есть ли кто равный ему? В нем билось настоящее пророческое сердце. "Здесь покоится, — сказал граф Мортон на его могиле, — тот, кто никогда не боялся лица человеческого". Он более чем кто-либо другой из передовых деятелей нового времени напоминает древнееврейского пророка. Та же непреклонность, нетерпимость, суровая приверженность истине Господа, производящая впечатление некоторой узости, тот же беспощадный гнев, обрушивающийся во имя Господа на голову всех,
121
покидающих истину; одним словом, перед нами древнееврейский пророк в обличий эдинбургского министра XVI века. Мы должны брать его таким, как он есть, и не требовать, чтобы он был иным.
Поведение Нокса с королевою Мариею, его суровые визиты, его упреки и выговоры служат предметом многочисленных комментариев. Чрезмерная жестокость и грубость Нокса вызывают в нас чувство негодования. Но когда мы прочтем подлинный рассказ о всем происходившем между ними, когда мы услышим, что он действительно говорил и чего действительно добивался, то, я должен сказать, сочувствие к трагическому положению королевы быстро пропадает. Его речи не были уж на самом деле так грубы; они кажутся мне даже утонченными, насколько, конечно, позволяли обстоятельства! Нокс приходил к ней не для того, чтобы говорить любезности, — он имел иную миссию. Жестоко заблуждается тот, кто видит в его беседах с королевой наглые, площадные речи плебейского священника, обращенные к высокорожденной изысканной леди; думать так, значит не понимать цели и сущности этих речей. С королевой Шотландии, к несчастью, невозможно было быть вежливым и в то же время оставаться верным другом народа и поборником шотландских интересов. Всякий человек, не желавший, чтобы его родная страна была превращена в охотничье поле для честолюбивых интриганов Гизов и чтобы дело истинного Бога попиралось и повергалось под ноги лжи, формализма и дьявола, — не имел никакой возможности сделать себя приятным собеседником королевы! "Лучше пусть плачут женщины, — говорил Мортон, — чем бородатые мужчины". Нокс представлял собою партию конституционной оппозиции. Поместной знати, которая, в силу собственного своего положения, должна была бы играть подобную роль, не оказалось налицо в Шотландии. Нокс принужден был выступить, так как не выступал никто другой. Несчастная королева! Но еще более была бы несчастна страна, если бы этой королеве улыбнулось счастье! Сама Мария, между прочим, не была лишена некоторой язвительности. "Кто вы, — сказала она однажды, — что беретесь поучать дворян и государыню нашего королевства?" — "Сударыня, — отвечал Нокс, — я — подданный, рожденный в том же королевстве". Разумный ответ! Если "подданный" знает правду и хочет высказать ее, то, конечно, не положение "подданного" мешает ему сделать это.
Мы порицаем Нокса за его нетерпимость. Да, конечно, лучше, чтобы каждый из нас был по возможности более терпим. Однако несмотря на все толки, которые велись и ведутся по этому поводу, что такое, в сущности, терпимость? Терпимость побуждает человека относиться снисходительно к несущественному и всякий раз внимательно различать то, что существенно и что несущественно. Терпимость должна быть благородной, соразмеренной, справедливой даже в том случае, когда человек под влиянием гнева не может больше терпеть. Но, в конце концов, мы живем вовсе не для того,- чтобы терпеть. Мы живем также для того, чтобы противостоять, обуздывать, побеждать. Мы не должны "терпеть" лжи, воровства, неправды, когда они наступают на нас. Мы должны совладать с ложью и покончить так или иначе с нею благоразумным, конечно, образом! Я не стану здесь спорить о том, каким
122
именно образом; наша главная забота, чтобы дело было сделано. В этом смысле Нокс, совершенно верно, был нетерпимым человеком.
И разве может человек, которого отправляют на французские галеры и заставляют там грести и т. п. за то, что он поучал народ в своей родной стране, разве может такой человек, говорю я, постоянно находиться в невозмутимо-кротком расположении духа! Я не решусь в настоящую минуту утверждать, что Нокс отличался мягким характером; но я не могу также сказать, что у него был, как мы выражаемся, злой нрав. Он решительно не был злым человеком. Он боролся, страдал много и тяжело; его, несомненно, воодушевляли добрые и честные чувства. Совершенно верно, он мог укорять королев и пользовался громадным влиянием среди гордой, беспокойной местной знати, да, гордой, какова бы она ни была во всех других отношениях; не гоняясь за внешними атрибутами, он сохранял до самого конца свой верховный авторитет и руководство в этом диком королевстве, он, который был всего лишь "подданным, рожденным в том же королевстве"; но все это само по себе только доказывает, что люди, близко стоявшие подле него, вовсе не видели в нем человека низкого и язвительного; напротив, они считали его человеком в глубине сердца здоровым, сильным, рассудительным. Только такой человек и мог вынести все тяготы правления при существовавших тогда обстоятельствах. Его осуждают за то, что он разрушал соборы и т. д., как будто он был мятежником, бунтовщиком, демагогом. Но познакомьтесь поближе с делом, и вы убедитесь, что в действительности имел место как раз обратный факт! Ноксу вовсе незачем было разрушать каменные здания, — он стремился к тому, чтобы изгнать проказу и тьму из жизни человеческой. Мятеж не был его стихией, и то, что ему пришлось так много поработать в этом отношении, представляет трагическую особенность его жизни. Такой человек, как Нокс, всегда является прирожденным врагом беспорядка, относится с омерзением к мысли жить в беспорядке. Но что же из этого? Замаскированная, приглаженная ложь не есть ведь порядок; она лишь общий итог беспорядка. Порядок есть истина, и все держится только истиною; поэтому порядок и ложь не могут существовать вместе.
Нокс, как это ни странно после всего того, что мы говорили о нем, не прочь был иногда и пошутить. Эта черта в нем мне очень нравится. Он действительно умел, подметить все смешное, благодаря чему и его "История"*, книга, написанная с суровою серьезностью, проникнута любопытным оживлением. Вот два прелата входят в кафедральный собор в Глазго; они ведут меж собою оживленный спор о старшинстве; они быстро шагают вперед, толкают друг друга, дергают за стихарь и под конец начинают размахивать своими посохами, как дубинами. Подобная сцена представляет для Нокса многознаменательное зрелище во всех отношениях. Не одно только издевательство, презрение, горечь слышите вы из уст его, хотя, правда, всего этого сыплется вдоволь. Но вы видите также, как по его серьезному лицу пробегает истинный, любящий, озаряющий смех; смех негромкий, — вы сказали бы, что он смеется больше всего своими глазами. У Нокса было прямое братское сердце; в нем всякий, знатный и незнатный, находит себе брата, и он искренен в своих симпатиях к обоим. В старом эдинбургском доме у него
123
была также и бочка из Бордо. Веселый, общительный человек, он окружал себя людьми, которые любили его! Жестоко ошибается тот, кто видит в Ноксе угрюмого, раздражительного, крикливого фанатика. Совсем неверно. Нокс был одним из солиднейших людей. Практичный, терпеливый, он умел примирять горячие надежды с осторожностью; человек чрезвычайно проницательный, наблюдательный, он спокойно разбирался во всем. Действительно, он обладал почти всеми особенностями, типичными для современного шотландца: склонностью к некоторого рода сардоническому молчанию, внутренней глубиною, сердцем более мужественным, чем ему самому представлялось. Он обладал способностью ладить со всем тем, что не задевает его за живое: "подобные вещи, — что они такое?" Но о том, что задевает его за живое, будет он говорить, и говорить так, что весь мир станет его слушать: тем энергичнее, чем дольше приходилось ему молчать.
Наш шотландский пророк вовсе не кажется мне ненавистным человеком. Ему выпала на долю тяжелая борьба: он боролся с папами и верховными властями; он терпел поражения, напрягался, вел неустанную борьбу в течение всей жизни; он работал веслами, как галерный раб, скитался в изгнании. Да, это была поистине тяжелая борьба; но он выдержал ее. "Надеетесь ли вы?" — спросили его в последнюю минуту жизни, когда он не мог уже говорить. Он поднял палец, "указал вверх своим пальцем"; так и скончался. Честь и хвала ему! Его труд никогда не умрет. "Буква" в его труде умрет, как умирает всякое произведение рук человеческих, но дух не умрет никогда.
Еще одно слово относительно этой "буквы" в труде Нокса. Он хотел поставить священника выше короля, — вот в чем, говорят, заключается его вина, которая не может быть ему прощена. Другими словами, он стремился создать в Шотландии теократическое правительство. Такова в действительности сущность всех его прегрешений, его главный грех. Что'можно сказать в оправдание его? Совершенно верно, Нокс сознательно или бессознательно хотел, в сущности, теократии, правления, освященного Богом. Он хотел, чтобы короли, первые министры и всякого рода лица, власть имущие, поступали в общественных и частных делах согласно Евангелию Христа и признавали его за закон, стоящий выше всех других законов. Он надеялся, что такой порядок вещей осуществится когда-нибудь на деле и что молитва — да приидет Царствие Твое — не будет более пустым звуком. Он был глубоко огорчен, когда увидел, как жадные светские бароны загребали своими презренными руками имущество, принадлежащее церкви; и когда он упрекал их, говоря, что это не мирское, а духовное имущество и что оно должно быть обращено на действительные церковные нужды, на образование, школы, религиозные потребности, то регент Мёррей ответил ему, пожимая плечами: "Все это благочестивые фантазии!" Таков идеал Нокса относительно справедливого и истинного, и он ревностно стремился осуществить его. Если мы находим этот идеал слишком узким и неправильным, то мы должны радоваться, что он не осуществил его, что идеал этот остался неосуществленным, несмотря на разные попытки в течение двух веков, и остается до сих пор "благочестивой фантазией". Но каким образом мы можем осуждать его за стремление осуществить
124
свой идеал? Теократия, правление, освященное Богом, — это именно и есть то дело, за которое следует бороться. Все пророки, ревностные священники имели в виду эту же самую цель. Гильдебранд желал теократии; Кромвель желал ее и боролся за нее; Магомет достиг ее. Но мало того, разве не ее именно желают и должны, в сущности, желать все ревностные люди, называются ли они священниками, пророками или как-либо иначе? Царство справедливости и истины или Закон Божий среди людей — вот в чем состоит небесный идеал (прекрасно называвшийся во времена Нокса и вообще во все времена откровением "воли Божьей"), и всякий реформатор всегда будет настаивать на все большем и большем приближении к нему. Все истинные реформаторы, как я сказал, по своей природе — священники и борются за осуществление теократии.
В какой мере подобные идеалы могут быть осуществлены на деле и когда должен наступить конец нашему терпению, ввиду долгого их неосуществления, — это стоит всегда под вопросом. Я думаю, что мы можем сказать вполне свободно: пусть эти идеалы осуществляются сами собой, насколько они могут преуспеть в том. Если они составляют истинную веру людей, то все люди, долго не видя их осуществленными, неизбежно будут испытывать в большей или меньшей мере нетерпение. А что касается регентов Мёрреев, пожимающих плечами и отвечающих словами: "Благочестивые фантазии!" — то в них недостатка никогда не будет. Мы же, со своей стороны, воздадим хвалу герою-священнику, который делает все зависящее от него, чтобы осуществить эти идеалы, который проводит свою жизнь в благородном труде, борется среди противоречий, терпит злословие, чтобы осуществить Царство Божье на земле. Ведь земля не станет от этого уж слишком божественной!
125
Герои как боги, пророки, пастыри — все это формы героизма, принадлежащие древним векам, существовавшие в отдаленнейшие времена; некоторые из них давно уже с тех пор стали невозможными и никогда более не появятся вновь в нашем мире. Герой как писатель
— категория героизма, о которой мы намерены говорить сегодня,
— напротив, является всецело продуктом новых веков, и до тех пор, пока будет существовать удивительное искусство письма или скорописи, называемое нами печатанием, можно думать, будет существовать и он, как одна из главных форм героизма во все грядущие века. Герой-писатель с разных точек зрения представляет весьма своеобразное явление.
Он — новый человек, говорю я; он существует едва ли более одного столетия. Никогда прежде не было подобной фигуры, не было того, чтобы великая душа жила изолированно столь необычным образом; жила, стремясь передать вдохновение, наполняющее ее, в печатных книгах, найти себе место, обрести средства существования в зависимости от того, сколько люди пожелают дать ей за работу. Немало разных предметов выносилось раньше на рынок, где они продавались и покупались по ценам, которые устанавливались сами собой; но никогда еще не было ничего подобного, в столь оголенной форме, с вдохновенной мудростью героической души. Этот человек, со своими авторскими правами и авторским бесправием, на своем грязном чердаке, в своем покрытом плесенью платье, человек, управляющий после смерти из своей могилы целыми нациями и поколениями, безразлично, хотели или не хотели они дать ему кусок хлеба при жизни, — представляет поистине необычайное зрелище! Трудно указать более поразительную по своей неожиданности форму героизма.
Увы, уже с древних времен герою приходится втискивать себя в разные странные формы: люди никогда не знают хорошо, что делать с ним, так чужд бывает им его внешний вид! Нам кажется абсурдом, что люди в своем грубом восхищении принимали некоего мудрого и великого Одина за бога и поклонялись ему, как таковому; некоего мудрого и великого Магомета за боговдохновенного человека и с религиозным рвением следуют его учению вот уже в продолжение двенадцати столетий. Так, но, быть может, настанет время, как я о том
126
уже говорил, когда людям будет казаться еще более абсурдным, что к мудрому и великому Джонсону, Бёрнсу, Руссо их современники относились как я не знаю к каким бездельникам, существовавшим в мире лишь для того, чтобы забавлять праздность, и награжденным ничтожными аплодисментами и несколькими монетами, выброшенными им, чтоб только они могли жить! А между тем так как духовное всегда определяет собою материальное, то именно такого писателя-героя мы должны считать самой важной личностью среди наших современников. Он, каков бы он ни был, есть душа всего. То, чему он поучает, весь мир станет делать и осуществлять. Обращение мира с ним служит самым многознаменательным показанием общего настроения мира. Всматриваясь внимательно в его жизнь, мы можем проникнуть настолько глубоко, насколько это возможно для нас при беглом обзоре, в жизнь и тех своеобразных столетий, которые породили его и в которых мы сами живем и трудимся.
Существуют писатели искренние и неискренние, — как и во всяких вещах и делах бывает настоящее, бывает и поддельное. Если под героем следует понимать человека искреннего, в таком случае, говорю я, функция, выполняемая героем как писателем, всегда будет самой почтенной и самой возвышенной функцией: и некогда хорошо понимали, что это была действительно самая возвышенная функция. Писатель-герой высказывает, как умеет, свою вдохновенную душу, что может вообще делать всякий человек при каких угодно обстоятельствах. Я говорю вдохновенную, ибо то, что мы называем "оригинальностью", "искренностью", "гением", одним словом, дарованием героя, для которого мы не имеем надлежащего, названия, означает именно вдохновенность. Герой -— тот, кто живет во внутренней сфере вещей, в истинном, божественном, вечном, существующем всегда, хотя и незримо для большинства, под оболочкой временного и пошлого: его существо там; высказываясь, он возвещает вовне этот внутренний мир поступком или словом, как придется. Его жизнь, как мы сказали выше, есть частица жизни вечного сердца самой природы; такова жизнь и всех вообще людей, но многие слабые не знают действительности и не остаются верными ей; немногие же сильные — сильны, героичны, вечны, так как ничто не может скрыть ее от них. Писатель, как и всякий герой, является именно для того, чтобы провозгласить, как умеет, эту действительность. В сущности, он выполняет ту же самую функцию, за исполнение которой люди древних времен называли человека пророком, священником, божеством; для исполнения которой, словом или делом, и посылаются в мир всякого рода герои.
Немецкий философ Фихте когда-то прочел в Эрлангене в высшей степени замечательный курс лекций по этому предмету: "Über das Wesen des Gelehrten", то есть "о существе писателя"*. Фихте, согласно трансцендентальной философии, знаменитым представителем которой он является, устанавливает прежде всего, что весь видимый, вещественный мир, в котором мы совершаем свое жизненное дело на этой земле (в особенности мы сами и все люди), представляет как бы известного рода одеяние, чувственную внешность; что под всем этим, как сущность всего, лежит то, что он называет "божественной идеей мира". Такова действительность, "лежащая в основе всей видимости". Для массы людей не
127
существует вовсе никакой божественной идеи в мире; они живут, как выражается Фихте, среди одних лишь видимостей, практичностей и призраков, не помышляя даже о том, чтобы под покровом всего этого существовало нечто божественное. Но писатель и является среди нас именно для того, чтобы понять и затем открыть глаза всем людям на эту божественную идею, которая с каждым новым поколением раскрывается всякий раз иным, новым образом. Так выражается Фихте, и мы не станем вступать с ним в спор по поводу его способа выражения. Он на свой лад обозначает то, что я пытаюсь обозначить здесь другими словами, что в настоящее время не имеет никакого названия, а именно: несказанный божественный смысл, полный блеска, удивления и ужаса, который лежит в существе каждого человека, присутствие Бога, сотворившего человека и все сущее. Магомет поучал тому же, говорил о том же своим языком. Один — своим; это — то, что все мыслящие сердца тем или другим способом должны здесь проповедовать.
Итак, Фихте считает писателя пророком или, как он предпочитает выражаться, священником, раскрывающим во все века людям смысл божественного: писатели — это непрекращающееся жречество, из века в век поучающее всех людей, что Бог неизменно присутствует в их жизни; что все "внешнее", все, что мы можем видеть в мире, представляет лишь обличие "божественной идеи мира", одеяние того, что "лежит в основе всей видимости". Истинному писателю, таким образом, всегда присуща известная, признаваемая или не признаваемая миром святость: он — свет мира, мировой пастырь; он руководит людьми, подобно священному огненному столбу, в их объятом мраком странствии по пустыне времени. Фихте с неукоснительной настойчивостью различает истинного писателя, называемого нами здесь писателем-героем, от мно- , гочисленной толпы фальшивых, лишенных героизма писателей. Всякий, кто не живет всецело божественной идеей, воплощенной в мире, или, проникаясь только отчасти, не стремится, как к единственному благу, проникнуться ею всецело, всякий такой человек, — пусть он живет чем угодно другим, в величайшем блеске и благополучии, — не писатель; это, как выражается Фихте, — жалкий кропатель (Stumper), или, в лучшем случае, если он принадлежит к классу писателей, занимающихся прозаическими предметами, его можно признать за чернорабочего, подающего известку каменщику. Фихте такого писателя называет иногда даже "небытием" и вообще относится к нему без всякого снисхождения, не выражает ни малейшего желания, чтобы он продолжал благоденствовать среди нас. Так Фихте понимал писателя (ученого), и он в иной лишь форме высказывает совершенно то же, что и мы понимаем здесь под писателем.
С этой точки зрения я нахожу, что из всех писателей за последние сто лет резко выделяется соотечественник Фихте — Гёте. Этому человеку дано было странным образом то, что мы можем назвать жизнью в соответствии с божественной идеей мира, — проникновение во внутреннюю божественную тайну; и странно, в его книгах мир еще раз является изображенным как божественный мир, как создание и храм Бога, весь озаренный не резким и нечистым огненным полымем, как у Магомета, а мягким небесным сиянием. Это было действительно
128
пророчество в наши вовсе не пророческие времена; для моего ума — величайшее явление, хотя вместе с тем и одно из самых безмятежных, самых бесшумных, явление, далеко превосходящее все, что происходило в наши времена. Поэтому Гёте должен был служить для нас наилучшим образом героя как писателя. И мне было бы весьма приятно побеседовать здесь о его героизме, так как я считаю, что он — истинный герой; герой в том, что он говорил и делал, и, быть может, еще больше герой в том, чего он не говорил и чего не делал; на мой взгляд, величественное зрелище представляет этот великий, героический, в смысле древних времен, человек, говорящий и сохраняющий молчание, как древний герой под оболочкой самого новейшего, высокообразованного, высокоразвитого писателя! Мы не видывали другого подобного зрелища; мы не знаем ни одного человека за последние полтораста лет, могущего представить подобное зрелище.
Но в настоящее время, ввиду нашего вообще недостаточного знания жизни Гёте, было бы более чем бесполезно пытаться говорить о нем в интересующем нас смысле. При всем моем старании, Гёте для громадного большинства из вас остался бы проблематичной, неопределенной фигурой, и получилось бы одно лишь фальшивое представление. Поэтому мы вынуждены предоставить его будущим временам и заняться тремя другими величественными фигурами, более доступными для нас в настоящее время, принадлежащими более ранней эпохе и действовавшими при условиях значительно более простых, а именно: Джонсоном, Бёрнсом и Руссо. Все эти три личности мы берем из XVIII столетия; условия их жизни значительно ближе к условиям нашей современной жизни в Англии, чем условия жизни Гёте в Германии. Увы, Джонсон, Бёрнс и Руссо не вышли, подобно Гёте, победителями из жизненной борьбы; они храбро сражались и пали. Они — не герои — носители света, а лишь герои — искатели света. Они жили при тяжелых условиях; они боролись под давлением целой массы всяческих помех и не могли развернуться в полном блеске, не могли дать победоносного истолкования "божественной идеи". То, что я хочу вам показать, представляет скорее могилы трех героев-писателей. Это — монументальные курганы, под которыми покоятся три умственных гиганта; курганы в высшей степени печальные, но вместе с тем величественные и полные глубокого интереса для нас. Взгляните же на них!
В настоящее время нередко можно услышать жалобы по поводу так называемого дезорганизованного состояния общества; указывают на то, что многие упорядоченные общественные силы исполняют свое назначение скверно и масса могущественных сил действует прямо опустошительным образом, находится точно в каком-то хаосе, лишена всякой организации. Подобные жалобы, как нам всем хорошо известно, вполне справедливы. Но если вы присмотритесь к книжному делу и к положению писателей, то, быть может, здесь-то именно перед вами и вскроется вся эта дезорганизация, в ее, так сказать, сконцентрированном виде, быть может, здесь-то мы и найдем своего рода сердце, из которого и к которому направляются все прочие замешательства в мире! Присматриваясь к тому, что писатели делают в мире и как мир относится к ним, я должен сказать: здесь именно раскрывается перед нами самое ненор-
129
мальное зрелище, какое только мир может вообще представить в настоящее время. К сожалению, нам приходится пуститься по морю, далеко не обследованному, если мы хотим составить себе какое-либо представление на этот счет; но мы должны ввиду интересующего нас предмета бросить хотя бы беглый взгляд в эту сторону. Самым тяжелым обстоятельством в жизни указанных мною трех героев-писателей было то, что они нашли свое дело и свое положение в состоянии полного хаоса. По проторенной дороге идти нетрудно; но тяжкий труд, на котором погибают многие, выпадает на долю тех, кому приходится пролагать тропинки по непроходимым местам!
Наши благочестивые отцы хорошо понимали, какое громадное значение имеет слово, обращаемое человеком к людям, и они основывали церкви, делали вклады, .вводили уставы; повсюду в цивилизованном мире существует кафедра, обставленная надлежащим образом, дабы человек, владеющий словом, мог обращаться с вящим успехом к людям, подобным себе. Они понимали, что это самое важное дело, что без этого не может быть вообще никакого хорошего дела. И они поступали вполне благочестиво, делали прекрасное дело, на которое приятно взглянуть даже и теперь. Но в настоящее время благодаря искусству письма и печати в этой сфере произошел полный переворот. Действительно, разве автор книги не является, в сущности, проповедником, произносящим свою проповедь не перед тем или другим приходом, не сегодня или завтра, а перед всеми людьми, на все времена, во всех местах? Конечно, в высшей степени важно, чтобы он делал свое дело надлежащим образом, не обращая внимания на тех, кто делает его скверно; чтобы глаз не фальшивил, так как в противном случае все остальные члены будут сбиты с правильного пути! И, однако, в настоящее время нет ни одного человека в мире, который стал бы утруждать себя мыслью о том, может ли писатель исполнять свое дело, делает ли он его правильно или неправильно и даже делает ли он его вообще. Для лавочника, преследующего свои эгоистические цели и наживающегося на книгах, писатель, если ему везет, представляет еще некоторый интерес, для других же людей — никакого. Никто не спрашивает, откуда он пришел, какую цель имеет в виду, какими путями идет, чем можно было бы облегчить ему путь. Он есть порождение случая и предоставляется случаю. Он скитается в мире, подобно дикому измаильтянину, и он же, как духовный светоч, ведет этот мир по правильному или ложному пути.
Искусство писать является, без всякого сомнения, самым удивительным делом, до какого только дошел человек. Руны Одина представляли первоначальную форму труда героя; книги, написанные слова, еще более удивительные руны, представляют позднейшую форму! Книга запечатлевает в себе душу всех прошедших веков; она — голос из глубины прошлого, отчетливо звучащий в наших ушах, когда тело и материальная субстанция минувших времен уже бесследно рассеялись, подобно мечте. Могущественные флоты и армии, порты и арсеналы, обширные города с громадными зданиями и массой машин — все имеет свою цену и свое значение, но что станется со всем этим? Агамемнон, целая масса Агамемнонов, Периклы и их Греция — все это превратилось теперь
130
в груду развалин! Молчаливые, печальные руины и обломки! А книги Греции? В них еще до сих пор Греция живет в буквальном смысле для каждого мыслителя; благодаря книгам она может быть снова вызвана к жизни. Какие магические руны могут сравняться с книгой! Все, что человечество делало, о чем мыслило, к чему стремилось и чем оно было, все это покоится, как бы объятое магическим сном, там, на страницах книг. Книга — величайшее сокровище человека!
Разве книга не совершает до сих пор чудес, подобно тому как, согласно баснословным рассказам, совершали их некогда руны? Они формируют убеждения людей. Самый последний из библиотечных романов засаливается глупыми девицами, вызубривается в глухих деревнях и, таким образом, оказывает действительное, практическое влияние на браки и домашний быт. Так чувствовала "Целия"; так действовал "Клиффорд": глупое решение вопросов жизни, запечатленное в юных мозгах, порождает, когда настанет время, определенные, решительные поступки. Подумайте, разве руны даже в самом необузданном воображении мифолога производили когда-либо такие чудеса, какие производили некоторые книги в нашей земной, действительной жизни! Кто воздвиг собор святого Петра? Загляните поглубже в сущность дела, и вы убедитесь, что это была божественная еврейская книга, — отчасти слово Моисея, изгнанника, который, четыре тысячи лет тому назад, вел свои мадианитские орды* по пустыням Синая! Удивительное, непостижимое дело, однако вполне достоверное: с искусством писания, по отношению к которому печатание представляет простое, неизбежное, сравнительно незначительное следствие, открывается для человечества настоящая эра чудес. Искусство это сближает прошлое и отдаленное с настоящим во времени и пространстве, устанавливая нового рода удивительную смежность и непрерывающуюся близость; сближает все времена и все места с нашим настоящим здесь и теперь. Все существенные отрасли человеческой деятельности: обучение, проповедь, управление и т. д., одним словом, все изменилось для людей со времени изобретения этого искусства.
Посмотрите на обучение, например. Университеты представляют замечательный продукт средних веков. Но их значение изменилось также в самом корне благодаря существованию книги. Университеты возникли еще в те времена, когда книга добывалась с большим трудом, когда за одну книгу приходилось отдавать целые поместья. При таких условиях человек, обладавший знаниями и желавший передать их другим, мог достигнуть этого, только собрав вокруг себя слушателей, ставши к ним, так сказать, лицом к лицу. Если вы хотели знать то, что знал Абеляр, вы должны были идти и слушать Абеляра. Тысячи, тридцать тысяч слушателей приходили слушать Абеляра и его метафизическую теологию. Для следующего затем учителя, желавшего также передать другим то, что он знал, условия складывались уже гораздо благоприятнее: масса людей, жаждавших учиться, была уже собрана в одно место; естественно, что из всех мест наиболее подходящим для его проповеди было то место, где проповедовал первый. Для третьего учителя условия складывались еще благоприятнее, и они становились все благоприятнее и благоприятнее, по мере того как здесь, в одном месте, скоплялось все большее и боль-
131
шее число учителей. Затем оставалось только, чтобы король обратил свое внимание на это новое явление, собрал и соединил разнородные школы в одну школу, построил для нее здания, наделил ее привилегиями и поощрениями и назвал университетом — школою всех наук. Таким образом возник — я отмечаю существеннейшие черты — Парижский университет; он послужил прототипом для всех последующих университетов, какие только основывались с тех пор в течение шести столетий. Таково, как я представляю себе, было происхождение университетов.
Очевидно, однако, что такое простое обстоятельство, как легкость, с какою возможно стало приобретать книги, должно было изменить все дело в корне, сверху донизу. Раз люди изобрели книгопечатание, то тем самым они преобразовали все университеты или, собственно говоря, сделали их даже лишними! Учителю незачем теперь обязательно собирать вокруг себя слушателей и становиться к ним лицом к лицу для того, чтобы изложить перед ними то, что он знает: пусть он напечатает книгу и все ученики приобретут ее и, сидя с нею у своего домашнего очага, изучат ее гораздо основательнее, чем слушая изложение тех же мыслей в университете. Несомненно, живой речи присуща особая сила; и писатели до сих пор находят для себя в некоторых случаях более удобным говорить перед аудиторией — примером чему может служить хотя бы и наше настоящее собрание здесь. Существует и, всякий согласится, должна навсегда сохраниться, пока человек будет говорить, особая сфера для речи, как существует своя сфера для письма и печати. Она должна сохраниться для всякого рода случаев, между прочим, и по отношению к университетам. Но границы этих двух сфер не были еще до сих пор нигде указаны, установлены с достаточной определенностью и того менее проведены на деле: до сих пор еще не существует университета, который бы вполне принял в расчет этот первостепенной важности новый факт, существование печатных книг, и был бы организован согласно требованиям XIX столетия, как это было с Парижским университетом по отношению к XIII столетию. Подумайте, и вы согласитесь, все, что может дать нам университет или заключительная школа, ограничивается собственно дальнейшим развитием начал, заложенных первоначальной школой, именно наукой читать. Мы научаемся читать на разных языках, по разного рода наукам, мы выучиваем азбуку и письмо всевозможного рода книг. Но знания, даже теоретические знания, мы должны черпать из самих книг! Наши знания зависят от того, что мы читаем после того, как всевозможного рода профессора сделали по отношению к нам свое дело. Истинный университет нашего времени — это собрание книг.
Даже для церкви, как я заметил выше, все изменилось со времени появления книги в деле ее проповеди и вообще во всей ее деятельности. Церковь представляет собою деятельный, признанный союз священников или проповедников — словом, тех, кто своим мудрым поучением руководит душами людей. Пока не существовало письма, вернее, скорописи, или печатания, означенной цели можно было достигать единственно только при помощи словесной проповеди. Но вот появляется книга! И что же, разве тот, кто может написать настоящую книгу и убедить Англию, не будет, в сущности, епископом и архиепископом или прима-
132
сом всей Англии? Но что я говорю, не только проповедь, но даже наше поклонение, разве оно также не совершается при помощи печатных книг?-Разве не истинное поклонение (при надлежащем понимании с нашей стороны) выражается в том благородном чувстве, которое богато одаренный ум воплощает в мелодичных словах и которое вызывает подобную же мелодию и в наших сердцах? В наше темное время во всякой стране существует немало людей, не признающих никакого иного способа поклонения. Разве тот, кто в состоянии каким бы то ни было образом показать нам лучше, чем мы видели прежде, что полевая лилия прекрасна, не указывает нам на эту последнюю как на проявление совершенной красоты, как на слова, написанные рукой великого Творца вселенной и ставшие понятными для всех? Он поет и заставляет нас петь вместе с собою небольшой стих из святого псалма. Несомненно, так. Но насколько же дальше идет тот, кто песнью, словом или каким-либо другим образом заставляет наше сердце отозваться на благородные дела и чувства, на отважные помыслы и страдания брата-человека! Он поистине прикасается к нашим сердцам живым углем, взятым с алтаря. Подобное поклонение исходит, быть может, даже из большей глубины сердца, чем всякое иное.
Литература постольку, поскольку она литература, есть "откровения природы", раскрытие "открыто лежащей тайны". Ее довольно верно можно назвать, как выражается Фихте, "непрерывным откровением" божественного в земном и человеческом. Божественное, по самой истине, должно вечно существовать здесь, на земле; оно раскрывается разными путями, говорит разными языками, с различной степенью ясности, и этому делу раскрытия служат сознательно или бессознательно все истинно одаренные песнопевцы и проповедники. Даже в мрачном и бурном негодовании Байрона, несмотря на всю его своенравность и искаженность, можно отыскать следы подобного служения. Даже в сухой насмешке французского скептика, в его смехе над ложью чувствуется любовь и поклонение истине. Что же сказать о гармонии сфер Шекспира, Гёте, о кафедральной музыке Мильтона! Звучит также что-то особенное и в простых, неподдельных песнях Бёрнса, песнях лугового жаворонка, подымающегося из низкой бороздки в голубую высь неба высоко над нашими головами и поющего там для нас так неподдельно искренне. Да, и в этих песнях звучит также что-то особенное! Ибо всякое истинное пение есть, по своей природе, поклонение; то же следует сказать и о всяком истинном труде: пение лишь воспроизводит его и воплощает в надлежащую мелодичную форму. Отрывки настоящих "служб" и "собрания поучений", игнорируемые непростительным образом нашим обычным пониманием, утопают в этом безбрежном пенистом океане печати, который мы небрежно называем литературой. Там их следует искать! Книги — это наша церковь.
Обратимся теперь к правительству. Уитенагемот*, старинный парламент, был великим учреждением. На нем обсуждались и решались дела целого народа, решалось то, что мы должны были делать, как народ. Но разве в настоящее время разные парламентские дебаты, хотя название парламента сохраняется по-прежнему за известным учреждением, не ведутся повсюду и во всякое время, и притом гораздо более
133
энергичным образом, совершенно вне парламента? Бёрк говорил, что в парламенте заседают три сословия; но там в галерее репортеров заседает четвертое сословие, гораздо более сильное, чем все они. И это не фигуральное выражение, не остроумная фраза, а подлинно верный факт, факт весьма многознаменательный для нашего времени. Литература — наш парламент. Печать, будучи необходимым результатом письма, тождественна, как я не раз говорил, демократии: с изобретением письма демократия становится неизбежной*. Письмо приводит к печати, к всемирной, ежедневной, импровизированной печати, что мы и видим в настоящее время. Всякий, кто может говорить, обращается теперь к целому народу и становится силой, получает несомненный вес и значение в деле выработки новых законов. При этом неважно, какое положение он занимает, какие имеет доходы и отличия; от него лишь требуется, чтобы он владел словом, и его станут слушать. Нация управляется всеми, кто обладает в ней даром речи: на этом, собственно, и основана демократия. Примите еще только во внимание, что всякая существующая власть со временем становится организованной силой; под покровом секретности, в темноте, при наличии всякого рода оков и препятствий она никогда не добьется результата, пока ей не удастся действовать свободно, без помех, на виду у всех. Демократия, если она на самом деле существует, призвана позаботиться о том, чтобы ее существование стало ощутимым*.
Итак, из всего, что человек может сделать или осуществить здесь, на земле, самым важным, удивительным и ценным во всех отношениях и далеко превосходящим все остальное делом мы должны признать названные нами книги! Эти ничтожные лоскуты бумаги, сделанные из всякого тряпья, с черными чернилами на них, начиная с ежедневной газеты до священной еврейской книги, — чего только они не совершили и чего только они не совершают. Ибо какова бы ни была внешняя форма (лоскут бумаги, как мы говорим, и черные чернила), разве книга не представляет, в сущности, действительно высочайшего проявления человеческих способностей? Она есть мысль человека — истинно чудодейственная сила, посредством которой человек создает все прочее. Все, что человек делает, все, что он решает, представляет внешнее обличие мысли. Этот лондонский Сити, со всеми его домами, дворцами, паровыми машинами, соборами, со своею необъятно громадной торговлей и своим шумом, что он такое, как не мысль, как не миллион мыслей, превращенных в одну, — безмерно громадная душа мысли, воплощенной в кирпич, железо, дым, пыль, дворцы, парламенты, фиакры, доки и пр. Человек не может сделать кирпича прежде, чем не подумает о том, как сделать его. Так называемые лоскуты бумаги с черточками черных чернил представляют собою чистейшее воплощение, какое только мысль человеческая может получить. Нет ничего удивительного, что это воплощение оказывается во всех отношениях самым действительным и самым благородным.
Уже много времени тому назад указывалось на все, сказанное мною теперь, относительно первенствующего значения писателей в современном обществе и постепенного вытеснения прессою всякого рода кафедр, академий и пр. и многого другого, а в последние времена подобные рассуждения повторяются даже довольно часто с некоторого рода сен-
134
тиментальным ликованием и удивлением. Мне думается, что сентиментальное должно мало-помалу уступить место практическому. Если писатели имеют действительно такое неизмеримо громадное влияние, если они действительно совершают для нас такой громадный труд из века в век и даже изо дня в день, — в таком случае, я думаю, мы вправе заключить, что не вечно же они будут скитаться среди нас, подобно непризнанным, дезорганизованным измаильтянам! Для общества нет никакой выгоды, если человек носит одежду, соответствующую известным функциям, и получает вознаграждение за исполнение дела, которое было сделано совсем другим человеком: это несправедливо, это грозит гибелью обществу. И однако, увы, достигнуть в данном случае справедливого — какая это громадная работа, сколько времени потребует она! Не спорю, так называемая организация литературной корпорации все еще весьма далека от нас из-за всевозможного рода многочисленных обстоятельств, тормозящих ее. Если бы вы спросили меня, какая из возможных организаций была бы наилучшей для писателей нашего времени, представляла бы упорядоченную систему прогресса, основанную самым точным образом на действительных фактах, касающихся взаимного положения литературы и общества, то я должен был бы ответить, что такая проблема далеко превосходит мои силы! И не силам одного человека разрешить ее вполне; даже приблизительно верное решение может быть найдено только усилиями целого ряда людей, горячо принявшихся за ее решение. Никто из нас не мог бы сказать, какая организация была бы самой лучшей. Но если вы спросите, какая самая худшая, то я отвечу: та, которую мы имеем теперь, когда хаос восседает в качестве третейского судьи; вот эта поистине самая худшая. Да, длинный путь предстоит нам еще впереди, прежде чем мы достигнем самой лучшей или вообще сносной организации.
Пользуюсь случаем, чтобы сделать одно нелишнее, по моему мнению, замечание, а именно, что денежные дары со стороны королей или парламентов никоим образом не составляют главной меры, необходимой в данном случае! Стипендии и вклады в пользу литераторов, всякого рода кассы — все это мало поможет делу. Вообще скучно слушать подобные рассуждения о всемогуществе денег. Я склонен скорее думать, что для искреннего человека бедность не составляет зла, что должны быть бедные писатели, чтобы было видно, искренни они или нет! Христианство создало свои нищенствующие ордена, корпорации отважных людей, решавшихся жить милостыней; корпорации эти представляли совершенно естественное и даже неизбежное учреждение, развившееся на основе христианского учения. Само христианство было основано на бедности, скорби, на всевозможного рода земных бедствиях и унижениях. Мы смело можем сказать, что тот, кто не испытал подобных положений и не вынес из них неоцененного опыта, каким они наделяют нас, упустил прекрасный случай поучиться. Просить милостыню и ходить босиком, в платье из грубой шерсти, с веревкой вокруг поясницы, встречать презрение со стороных всех — такое занятие не представляло ничего привлекательного, ничего, заслуживающего уважения в глазах вообще людей, пока благородство тех, кто поступал так, не заставило некоторых относиться к ним с уважением.
135
Нищенство — не в нравах настоящего времени, это правда; но во всем остальном кто скажет, что бедность Джонсона не послужила для него, быть может, к лучшему? Ему необходимо было, чего бы это ни стоило, убедиться, что материальная выгода, успех всяческого рода не составляет цели, к которой он должен стремиться. Надменность, тщеславие, низменно мотивированный эгоизм всякого рода гнездились в его сердце, как и в сердце всякого человека; необходимо было прежде всего искоренить его из своего сердца, исторгнуть, какой бы мукой это ни сопровождалось, и отбросить от себя, как нечто недостойное. Байрон, рожденный в богатстве и знатности, не обладает такой глубиной понимания, как плебей Бёрнс. Кто знает, быть может, в этой, "возможно, наилучшей организации", еще столь отдаленной от нас, бедность снова будет составлять важное условие? Что, если наши писатели, выдающиеся люди, духовные герои будут и тогда, как и в настоящее время, составлять своего рода "невольный монашеский орден"; будут связаны все с тою же безобразной бедностью, пока не испытают на себе, что она такое, пока не научатся быть выше ее! Деньги действительно могут сделать многое, но они не могут сделать всего. Мы должны знать сферу влияния, принадлежащую им, и удерживать их в этой сфере; и даже отбрасывать прочь, когда они обнаруживают тенденцию выйти из нее.
Кроме того, если бы денежные выдачи, время, когда именно их следует выдавать, компетентный судья, определяющий, кому их следует выдавать, — если бы все это было установлено, то каким бы образом Бёрнс мог быть признан заслуживающим подобного вознаграждения? Он должен был бы пройти через испытание и оправдать себя. Да, через известное испытание; но ведь это яростное бурление хаоса, которое называется литературной жизнью, оно ведь также в своем роде испытание! Утверждают, что борьба людей, стремящихся из низших классов общества проникнуть в высшие круги и добиться высшего общественного положения, должна вечно продолжаться; в этой мысли заключается несомненная истина. И в общественных низах рождаются сильные люди, которые должны находиться в другом месте. Многообразная, многосложная и запутанная до невозможности борьба этих людей составляет и должна составлять так называемый общественный прогресс. Писатели причастны ей, как и всякого другого рода люди. Каким образом урегулировать эту борьбу? Вот в чем весь вопрос. Предоставить все самому себе, на усмотрение слепого случая? Пусть мириады рассеянных атомов поглощают друг друга в пучине водоворота! Пусть один только из тысячи достигает благополучно цели, а девятьсот девяносто девять погибают на пути! Царственный Джонсон томится в бездействии на чердаке или попадает в кабалу к какому-нибудь пещерному издателю; Бёрнс умирает с разбитым сердцем, как простой мерщик*; Руссо, доведенный до ожесточения и безумия, зажигает своими парадоксами Французскую революцию: такое положение, как мы сказали, несомненно, самая худшая из возможных организаций. А самая лучшая, увы, она еще далеко от нас!
И однако, не может быть никакого сомнения, что мы на пути к такой организации: она сокрыта в недрах грядущих веков, но время ее приближается; мы можем, не рискуя особенно, высказать подобное пророчест-
136
во. Ибо коль скоро люди признали важность известного дела, они неустанно работают над упорядочением его, они облегчают его дальнейшее развитие, содействуют ему и не успокаиваются, пока не достигнут, хотя бы и не вполне, своей цели. Я говорю, что из всех существующих в настоящее время общественных слоев — духовенства, аристократии, правящих классов — ничто не может идти в сравнение по своему значению с корпорацией писателей. Это факт, всякому бросающийся в глаза и всякого наталкивающий на выводы. "Литература позаботится сама о себе", — ответил Питт, когда к нему обратились с просьбой оказать поддержку Бёрнсу. "Да, — прибавил Саути, — она позаботится сама о себе, и о вас также, если вы не обратите на нее должного внимания!"
Речь идет, конечно, не об отдельных писателях: они — всего лишь отдельные индивиды, бесконечно малая частица одного громадного тела; они могут продолжать бороться, жить и умирать сообразно своим привычкам и вкусам. Но интересы всего общества глубоко затрагиваются тем обстоятельством, поставит ли оно свой светильник на высоком месте, чтобы он светил всем, или же бросит его под ноги и рассеет свет, исходящий из него, во все стороны по дикой пустыне (не без пожара), как это бывало уже не раз! Свет — единственная вещь, потребная для мира. Поставьте мудрость во главу угла, и мир будет победоносно сражаться, будет наилучшим миром, какой только человек может создать. Я полагаю, что эти скитания, что этот дезорганизованный класс писателей есть средоточие всех прочих наших бед, одинаково и следствие, и причина их; известное упорядочение в этом деле должно быть как бы punctum saliens* новой жизнедеятельности, справедливости и порядка во всем остальном. В некоторых государствах Европы, во Франции, в Пруссии например, делаются уже кое-какие робкие шаги в деле организации класса писателей, указывающие на возможность постепенно достигнуть желаемой цели. Я верю, что такая организация возможна, что она должна стать возможной.
Из всего, что я слышал о Китае, наибольший интерес для меня представляет один факт, относительно которого мы не можем, к сожалению, дать себе достаточно ясного отчета, но который при всей своей неопределенности возбуждает величайшее любопытство, а именно, что китайцы de facto* стремятся сделать своих писателей своими правителями! Было бы опрометчиво с нашей стороны утверждать, что кто-либо отдавал себе сознательный отчет, каким образом это делалось или насколько успешно делалось. Все подобные дела должны оканчиваться крайне безуспешно; но малейший успех ценен; даже попытка и та ценна! Во всем Китае, по-видимому, действительно повсюду ведутся более или менее деятельные розыски талантливых людей, принадлежащих к молодому поколению; там школа открыта для каждого; и хотя в ней получается дурацкое образование, но все-таки известного рода образование. Молодые люди, обратившие на себя внимание в низшей школе, переводятся в высшую и ставятся в надлежащие условия, чтобы они могли еще более усовершенствоваться, и так все дальше и дальше: из них-то, по-видимому, и вербуются должностные лица и начинающие правители. Их сначала испытывают, годятся они в правители или нет. И конечно,
137
с наилучшими результатами, так как это все люди, доказавшие уже, что они обладают умом. Испытайте их: они еще не были ни правителями, ни администраторами; быть может, они и не могут быть ни теми, ни другими, но, несомненно, они обладают известным пониманием, без которого ни один человек не может быть правителем! И это понимание не есть орудие, как мы слишком склонны представлять его, а "рука, которая может действовать каким угодно орудием". Испытывайте этих людей: из всех людей они заслуживают больше, чем другие, того, чтобы их испытывали. Конечно, в этом мире не существует, насколько мне известно, другого подобного правительства, которое воздавало бы такую же дань научной любознательности. Человек с умом — на вершине всех дел: такова должна быть цель всех общественных укладов и организаций. Ибо человек с истинным умом, как я утверждаю постоянно и верю неизменно, есть вместе с тем и человек с благородным сердцем, человек истинный, правдивый, человечный, отважный. Добудьте себе такого человека в правители, и вы добудете все; если же вам не удастся привлечь его, то хотя бы вы имели конституции столь плодовитые, как ежевика, и парламент в каждой деревне, вы ничего не достигнете!
Все сказанное мною может показаться странным, это правда, все это нисколько не похоже на то, что мы привыкли обыкновенно думать. Но мы переживаем странные времена, когда о подобных предметах необходимо побольше думать, когда подобные мысли необходимо делать осуществимыми, необходимо, наконец, каким-либо образом осуществлять их на деле, их и многое другое. Со всех сторон вокруг нас слышится довольно явственно, что старинному владычеству рутины настал конец, что долговечное существование известного порядка не есть еще основание для его дальнейшего существования. Все, что приходит в состояние упадка, теряет свою компетентность. Громадные массы человеческого рода в каждом государстве современной Европы не могут дольше жить при подобных условиях. Когда миллионы людей не в состоянии уже более при крайнем напряжении сил добыть себе пропитание и "третья часть людей испытывает недостаток в картофеле последнего сорта в течение тридцати шести недель в году", то, значит, условия, при которых они живут, решительно назрели и должны быть изменены! На этом я и покончу теперь с вопросом об организации класса писателей.
Но злополучие, жестоко угнетавшее указанных мною трех героев-писателей, заключалось главным образом, увы, не в недостатке организации класса писателей! Оно лежит гораздо глубже; из него, как из своего природного источника, вытекает в действительности и это последнее зло, и много других бед как для писателей, так и вообще для всех людей. То, что нашему герою как писателю приходилось совершать свой путь не по большой дороге, идти без сотоварищей, среди окружающего хаоса и нести сюда свою жизнь и свои способности, чтобы вложить их, как частичный вклад, в дело проведения большой дороги через хаос, — все это он мог бы терпеливо снести и считать лишь обычным уделом героев, если бы при этом самые его способности не подвергались такому беспощадному извращению и не были бы так страшно парализованы! Его фатальное несчастие составлял, так сказать, духовный паралич того века, когда ему пришлось жить, паралич, из-за
138
которого его жизнь, несмотря на все усилия, также оказывалась полупарализованной! XVIII век — век скептицизма. В этом маленьком слове заключается бедствий целый ящик Пандоры. Скептицизм означает не только умственное сомнение, но и нравственное; он означает всякого рода неверие, неискренность, духовный паралич. Начиная с самого сотворения мира немного, вероятно, найдется подобных веков, когда бы жизнь в героизме представляла для человека больше затруднений, чем в ту пору. Это не был век веры, век героев! Самая возможность героизма отрицалась тогда, так сказать, формально в сознании всех людей. Героизм прошел навсегда; наступили тривиальность, формализм, общие места, наступили, чтобы остаться навсегда. Мир опорожненный, где удивлению, величию, божеству не было уже более места; одним словом, безбожный мир!
Как ничтожен и невзрачен кажется весь склад мышления людей этой эпохи в сравнении не говорю уже с воззрениями христиан Шекспиров и Мильтонов, но даже древних язычников-скальдов и вообще всякого рода верующих людей! Живое дерево Иггдрасиль, ветви которого, широкие, как мир, шумели своим мелодичным пророческим шелестом, а корни уходили глубоко в самую преисподнюю, погибло в грохоте мировой машины. "Дерево" и "машина" — сопоставьте эти два понятия! Я, с своей стороны, провозглашаю, что мир — отнюдь не машина! Я утверждаю, что он движется не благодаря механическим "двигателям", колесам и шестерням — личным интересам, чекам и балансам; что в нем существует нечто совершенно иное, чем грохот прядильных машин и парламентское большинство, и что вообще он — вовсе не машина! Древнескандинавские язычники имели более правильное представление о Божьем мире, чем жалкие машинные скептики: древнескандинавские язычники были искренние люди. Но для жалких скептиков XVIII века не существовало ни искренности, ни истины. Полуистина и ходячая фраза сходили за истину. Истина для большинства людей означала правдоподобие, нечто такое, что можно измерять числом полученных в ее пользу голосов. Люди перестали вовсе понимать, что искренность была некогда возможной и что такое была эта искренность. Перед вами выступает несчастная масса ходячих правдоподобностей, вопрошающих с видом неподдельного изумления и оскорбленной добродетели: что, разве мы не искренни? Духовный паралич, говорю я, не пощадивший ничего, кроме механической жизни, представляет характерную черту XVIII века. Средний человек не мог быть тогда человеком верующим, героем, разве только в том случае, когда он, к своему счастью, стоял ниже своего века, принадлежал к другой, предыдущей эпохе; одним словом, человек лежал как бы в гробу, потеряв сознание под влиянием злополучных веяний. Тот же, кто стоял целой головой выше других, только путем бесконечной борьбы и страшных противоречий мог отстоять для себя полусвободу и прожить свою духовную жизнь, полную трагизма и похожую, собственно, на смерть, точно в заколдованном состоянии и быть полугероем!
Все это, вместе взятое, мы называем скептицизмом; он является главным стимулом, главным началом, порождающим все остальное. По этому поводу следовало бы, собственно, поговорить пообстоятельнее, но в таком случае изложению того, что я чувствую относительно XVIII
139
столетия и его понятий, пришлось бы посвятить не несколько слов и не одну беседу, а целый ряд их. Ибо, действительно, то, что мы называем здесь скептицизмом, и все подобное ему есть черная немочь и губительный недуг жизни, против которого направлены все поучения и все собеседования, с тех пор как зародилась человеческая жизнь. Борьба веры с неверием — это никогда нескончаемая борьба! Дело не в порицаниях и обвинении, конечно. Скептицизм XVIII века мы должны рассматривать как упадок древних верований, как медленное подготовление новых, более широких верований. Он был неизбежным явлением. Мы не должны порицать людей за него. Мы должны оплакивать их тяжелую участь. Мы должны понять, что разрушение старых форм не есть разрушение вечных сущностей; что скептицизм, прискорбный и ненавистный скептицизм, каким мы знаем его, есть не конец, а начало.
Говоря в одной из предыдущих бесед без всякой задней мысли о теории Бентама относительно человека и человеческой жизни, я случайно сказал, что его мировоззрение кажется мне жалким по сравнению с мировоззрением Магомета. Чтоб устранить всякие недоразумения, я считаю себя обязанным сказать здесь, что именно таково мое вполне обдуманное мнение. Говорю это не с тем, чтоб оскорблять лично Иеремию Бентама и тех, кто верит ему и уважает его. Бентам сам по себе и даже убеждения Бентама кажутся мне сравнительно достойными похвалы. Все стремились к определенному бытию, стремились нерешительным образом, представляя собою ни мясо ни рыбу. Пусть же лучше будет кризис: за ним наступит или смерть, или излечение. Этот грубый машинообразный утилитаризм, по моему мнению, указывал на приближение новой веры. Он означал ниспровержение лицемерия; он говорил каждому: "Итак, этот мир есть мертвая железная машина; влечение и самодовлеющий голод — его божество; посмотрим, что можно сделать из него при помощи пружин и рычагов, зубцов и шестерней, тщательно отшлифованных!" Бентамизм заключал в себе нечто полное, мужественное; он бесстрашно отдавался тому, что признавал за истину; он также не лишен геройства, хотя это было геройство с выколотыми глазами! Он — кульминационная точка, бесстрашный ультиматум, на какой только мог отважиться человек XVIII века, всецело погрязший в нерешительной половинчатой жизни, представлявший собою, как я говорю, ни рыбу ни мясо. Я думаю, что все те, кто отрицает божество, и все те, кто исповедует его только своими устами, должны быть бентамистами, если они люди отважные и честные. Бентамизм это — безглазый героизм. Род человеческий, подобно несчастному ослепленному Самсону, ворочавшему жернова на мельнице у филистимлян, конвульсивно обхватывает столбы мельницы и потрясает ими; наступает всеобщая гибель, но вместе с тем, в конце концов, и освобождение. О Бентаме я не стану говорить ничего дурного.
Но вот что я должен сказать и желал бы, чтобы все люди услышали это и приняли к сердцу, а именно, что тот, кто видит во вселенной всего лишь механизм, фатальным образом упускает совершенно из виду тайну вселенной. Изгнание всякого божества из человеческого представления о мире, в моих глазах, — жесточайшее животное заблуждение; я не
140
говорю — языческое, чтобы не оскорблять язычество, каково бы оно ни было вообще. Это неправда; это — в самом существе своем ложь. Человек, думающий так, будет думать неправильно и обо всем остальном: первородный безбожный грех извратит в корне все его суждения. Это заблуждение мы должны считать самым плачевным из всех заблуждений, плачевнее даже колдовства. Впадая в колдовство, человек поклоняется по крайней мере живому дьяволу, а здесь он поклоняется мертвому железному дьяволу; ни Бога, ни даже дьявола! Все благородное, святое, всякое вдохновение исчезает вследствие этого заблуждения, и повсюду в жизни остается одно презренное caput mortuum* — механически связанная оболочка, из которой дух живой исчезает совершенно. Разве может человек поступать при таких условиях героически? "Учение о двигателях" внушает ему, в более или менее замаскированном виде, что не существует ничего, кроме жалкой страсти к наслаждению и страха перед страданием; что голод, жажда рукоплесканий, денег и всякого рода пожива представляет последнее слово в человеческой жизни. Короче говоря, полный атеизм, который неизбежным и ужасающим образом карает в конце концов сам себя. Человек, говорю я, становится тогда паралитиком в духовном отношении; божественная вселенная — мертвой, механически слаженной паровой машиной, работающей благодаря только двигателям, нажимам, рычагам и я не знаю еще чему; а в ней, как в злополучном чреве отвратительного быка Фалариса*, находится он, сам изобретатель, бедный Фаларис, и ожидает своей жалкой смерти.
Вера, как я понимаю ее, есть здоровый акт человеческого духа. Каким образом человек находит свою веру — это таинственный, не поддающийся описанию процесс, как и всякий вообще жизненный процесс. Ум дан нам вовсе не для того, чтобы мы препирались и умствовали, но для того, чтобы мы могли проникать в окружающие нас предметы, создавать себе ясное представление, понимать их, веровать и на основании всего этого затем действовать. Правда, сомнение само по себе не есть преступление. Конечно, мы не должны накидываться на все сразу, подхватывать первую попавшуюся нам мысль и верить в нее тотчас же! Всякого рода сомнение, пытливость, скепсис, как называют ее, относительно каких бы то ни было фактов, присуща уму каждого разумного человека. Сомнение представляет мистическую работу ума над фактами, находящимися на пути к тому, чтобы человек понял и уверовал в них. Вера вырастает из всего этого, как вырастает дерево над почвой из своих скрытых корней. Но затем, если мы требуем даже в обыденных делах, чтобы человек держал при себе свои сомнения и не болтал о них, пока они не переработаются до некоторой степени в утверждения или отрицания, то тем с большим правом мы можем требовать того же, когда дело идет о предметах величайшей важности, о предметах, которых даже невозможно высказать словами! Когда человек выставляет напоказ свое сомнение и воображает, что споры и логика (говорящая в лучшем случае лишь о том, насколько человек умеет выразить свою мысль, свою веру или безверие относительно известного факта) составляют истинное торжество и работу его интеллекта, то, увы, он делает то же, что и неразумный садовник, выворачивающий дерево и показывающий нам вместо зеленых ветвей, листьев
141
и плодов безобразные обнаженные корни. Никакого роста в будущем, одна только смерть и несчастие!
Скептицизм, как я сказал, охватывает не только интеллект, но и нравственное чувство. Это — хроническое разрушение и атрофия всей души. Человек живет только верой, а не спорами и умствованиями. Горе ему, если все, с чем он совладал и во что поверил, сводится к тому, что он может засунуть в карман или обратить на удовлетворение своих грубых аппетитов. Ниже этого он уже не может пасть! Века, когда человек падает так низко, мы считаем самыми плачевными, самыми жалкими и ничтожными. Сердце мира страдает, оно парализовано; разве могут члены его чувствовать себя при этом здоровыми? Во всех отраслях мировой работы прекращается искренняя деятельность и начинается ловкая фальсификация. Заработная плата, выдаваемая миром, спокойно кладется в карман, а работа мира не делается. Герои ушли. Настало время шарлатанов. Действительно, какое другое столетие, начиная с падения римского мира — это была также эпоха скептицизма, призрачности, всеобщего разложения, — какое другое столетие изобиловало такой массой шарлатанов, как XVIII век? Присмотритесь к ним, к их напыщенному, сентиментальному хвастовству добродетелью и милосердием, к этому жалкому эскадрону шарлатанов с Калиостро во главе. Немногие устояли тогда и остались незапятнанными. Шарлатанство признавалось в ту пору необходимым ингредиентом и амальгамой истины. Чатам, наш храбрый Чатам, он пришел в палату весь в повязках и перевязях; он "приполз сюда, несмотря на страшное физическое страдание", но забыл разыгрываемую им роль больного человека: в пылу спора срывает свою руку с перевязи и по-ораторски размахивает и жестикулирует ею! Сам Чатам ведет какую-то крайне странную, подражательную жизнь: полугерой, полушарлатан в течение всей жизни. Ибо, действительно, мир изобилует олухами, а вы добились всеобщего голосования! Нам незачем входить здесь в рассмотрение, каким образом при таких условиях выполняются всеобщие обязанности, какое количество ошибок постепенно накапливается во всех областях человеческой деятельности, ошибок, указывающих на несостоятельность, и ошибок, указывающих на бедствие и несчастие многих или немногих людей.
Я думаю, что мы влагаем свои персты в самую гнойную язву мира, когда говорим о скептицизме. Скептический мир — неискренний мир; скептицизм — безбожная неправда мира! Из него зародилось целое племя социальных язв — французские революции, чартизм и все что угодно; он составлял главную основу их неизбежного существования. Все это должно измениться, а до тех пор невозможны никакие действительные улучшения. Моя единственная надежда относительно человечества, мое постоянное утешение при виде бедствий мира — в том, что такой порядок вещей изменяется. То там, то здесь в настоящее время встречаются уже люди, которые признают, как в старые времена, что мир представляет собою истину, а не одну только вероятность, не ложь; что сами они — люди живые, а не мертвые или паралитики и что мир — жив и движим божеством, что он прекрасен и грозен, как в первый день творения! Раз один человек признает это, то и многие, то и все люди должны постепенно прийти к тому же. Дело ясное для всякого,
142
кто, желая знать истину, снимет очки и взглянет открыто на мир Божий! Для такого человека век неверия, со всеми его проклятыми последствиями, уже дело прошлого; для него уже наступает заря нового столетия. Старое проклятое наследие, прежние деяния, как бы долговечны они ни казались, суть фантомы, готовые скоро исчезнуть. И этому шумливому, величественно выглядывающему призраку с целым сонмом людей, выкрикивающих вслед за ним ура, равно как и другим призракам, он может сказать, спокойно отступая в сторону: "Ты — не истина; ты не существуешь; ты — одна только видимость; иди своим путем!" Да, пустой формализм, грубый бентамизм и всякого другого рода негероическая атеистическая неискренность, видимо и быстро клонится к упадку. Неверующий XVIII век представляет, в конце концов, исключительное явление, какое бывает вообще время от времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, что в нем будет много героев, что он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром; только тогда и только при таких условиях.
Но, в самом деле, что я говорю о мире и о его победах? Люди слишком много говорят о мире. Не обязан ли каждый из нас — пусть мир идет, как он хочет, преуспевает или не преуспевает — направлять свою собственную жизнь в ту или другую сторону? Жизнь человеку дается только один раз; только один раз промелькнет для него этот маленький проблеск времени между двумя вечностями; вторично жить нам никогда более не придется! И благо было бы нам жить не как глупцам и призракам, а как мудрецам и действительным людям. Спасе-'ние мира не спасает еще нас, так же как заблуждение мира не губит еще нас. Мы должны сами позаботиться о себе: великое дело представляет эта "обязанность оставаться дома"! И вообще, говоря по правде, я никогда не слышал о "мирах", "спасенных" каким-либо другим образом. Мания спасать миры составляет особенность XVIII века с его пустым сентиментализмом. Не будем же подражать ему слишком старательно. Ибо спасение мира я должен с полным упованием предоставить Творцу мира и позаботиться немного о своем собственном спасении, в чем я могу быть гораздо более компетентен!* Короче, мы должны в интересах мира и в своих собственных интересах радоваться, что скептицизм, неискренность, механический атеизм, со всеми своими ядовитыми росами, проходят, почти уже прошли.
Таковы были условия, при которых во времена Джонсона приходилось жить нашим писателям. Тщетно вы стали бы искать тогда какой-либо истины в жизни. Старые истины лежали поверженные, почти безмолвные; новые оставались еще сокрытыми, их никто не пытался высказать. В этих сумерках мира не видно было еще ни малейшего проблеска, ни малейшего намека, что человеческая жизнь здесь, на земле, была некогда искренней, представляла собою действительный факт и что такою она должна быть всегда. Ни малейшего намека, ни даже чего-либо вроде Французской революции, которую мы понимаем, во всяком случае, как новое проявление истины, хотя и вырвавшейся, подобно огню, из самой преисподней! Какая громадная разница между паломничеством Лютера, имевшего перед собою достоверную цель, и паломничеством Джонсона, окруженного одними только традициями,
143
гипотезами, ставшими в то время уже немыслимыми, невероятными! Формулы, с которыми приходилось считаться Магомету, можно выразить следующим образом: "дерево, смазанное маслом и натертое воском". Таких идолов можно было сжечь и сбросить с пути; но гораздо труднее было сжечь формулы, стоявшие перед бедным Джонсоном. Сильный человек всегда найдет себе труд (что означает преодоление трудностей, страдание) в полную меру своей силы*. Но выйти победителем из обстоятельств, при которых работал наш герой-писатель, было труднее, чем из каких угодно других. Дело не в помехах, не в дезорганизации, не в книгопродавце Осборне и четырех с половиной пенсах в день; дело, я хочу сказать, не только в этом, а в том, главным образом, что у писателя-героя похитили свет его собственной души. На его пути не было воткнуто ни одной вех» в землю; но, увы, что значит это по сравнению с тем, что он в то же время не видел никакой Полярной звезды на небе! Нечего поэтому удивляться, если три означенных писателя не вышли победителями из жизненной борьбы. Величайшей похвалы заслуживают они уже за то, что честно сражались, и мы со скорбной симпатией созерцаем теперь если не трех живых победителей-героев, то, как я сказал, гробницы трех павших героев! Они пали, сражаясь также и за нас, пролагая путь также и для нас. Вот горы, которыми они ворочали среди потемок в своей борьбе с гигантами; а теперь они покоятся под ними, растратив свои силы и свою жизнь.
Я писал уже об этих трех писателях-героях и потому не стану говорить здесь вторично об одном и том же. В настоящем случае они интересуют нас как единственные пророки этого единственного в своем роде века; ибо они действительно были пророками; и зрелище, какое представляют они и их мир с такой точки зрения, может навести нас на многие размышления. Я считаю их всех троих, в большей или меньшей степени, искренними, честно, хотя в большинстве случаев и бессознательно, стремившимися быть искренними и утвердиться на вечной истине вещей. Таково в высшей степени важное отличие этих людей от жалкой массы их искусственных современников. Они высоко стоят над толпой, и мы можем считать их до известной степени проповедниками вечной истины, пророками своего века. Сама природа возложила на них благородную необходимость быть проповедниками. Они были слишком великими людьми, чтобы жить нереальностями; заволакивающие облака, пена и всякая суета исчезали перед ними; для них не существовало другой точки опоры, кроме твердой земли; они не могли рассчитывать ни на покой, ни на правильное движение до тех пор, пока не станут прочной ногой на эту землю. До известной степени они представляют собой также сынов природы в этот век всего искусственного и, таким образом, являются еще раз людьми оригинальными.
Что касается Джонсона, то я всегда относился к нему как к одному из наших великих английских умов. Сильный и благородный человек; какая масса дарований так и осталась в нем до конца под спудом; чего бы только он ни сделал при обстановке более благоприятной: он мог бы быть поэтом, священником, верховным правителем! Но вообще человек не должен сетовать на свою "среду", на свое "время"; это — бесплодный труд; если человеку приходится жить в скверные времена, то он должен
144
стремиться к тому — и в этом смысл его жизни, — чтобы сделать их хорошими!* Юность Джонсона протекла в бедности, одиночестве, среди безысходной нужды, без всяких надежд впереди. Однако мы не имеем, в сущности, никакого основания утверждать, что при более благоприятных внешних условиях жизнь Джонсона могла бы быть иной, могла не быть столь мучительной. Мир мог получить от него большее или меньшее количество полезной работы; но его усилие, направленное против работы, проделываемой миром, ни в каком случае не могло быть для него легким. Природа, в ответ на его благородство, сказала ему: живи в атмосфере болезненной скорби. Нет, быть может, скорбь и благородство были тесно и даже неразрывно связаны одна с другим. Во всяком случае, бедный Джонсон должен был идти своим путем, охваченный вечной ипохондрией, физическими и душевными муками. Он точно Геркулес в раскаленной рубашке Несса*. Рубашка причиняет ему тупую нестерпимую боль, но он не может сорвать ее, так как она — его собственная кожа! Так приходилось ему жить. Перед вами человек, страдающий золотухой, с великим жаждущим сердцем и невыразимым хаосом мыслей, печально шагающий, подобно какому-то чужеземцу, на нашей земле, жадно пожирающий всякую умственную пищу, какую только он может раздобыть: языки, обыкновенно изучаемые школьниками, и другие чисто грамматические материи, за неимением лучшего! Величайший ум во всей Англии, — и на удовлетворение его потребностей — всего "четыре с половиной пенса в день". Однако это — гигантский, непобедимый ум, ум истинного человека. Навеки будет памятна известная история с башмаками в Оксфорде: как неотесанный, сухопарый, с узловатым лицом студент-стипендиат ходил в зимнюю пору в изорванных башмаках; как один мягкосердый студент-джентльмен тайком поставил у его дверей новую пару башмаков и как сухопарый стипендиат взял их, посмотрел пристально своими близорукими глазами и — с какими мыслями — выбросил вон за окно! Промоченные ноги, грязь, мороз, голод, все, что вам угодно, только не нищенство: нищенствовать мы не можем. Суровая и непреклонная независимость заговорила в нем; тут перед вами целый мир грязи, грубости, непроглядной бедности и нужды и вместе с тем благородства и мужества. Эта история с выброшенными за окно башмаками крайне типична для Джонсона. Он вполне оригинальный человек, человек, живущий не чужим умом из вторых рук, не заимствующий, не выпрашивающий. Будем стоять на нашем собственном основании, чего бы это нам ни стоило! Будем ходить в таких башмаках, какие мы можем сами добыть себе, в мороз и по грязи, если вам угодно, но только не стыдясь, открыто для всех; будем опираться на реальность и сущность, которые открывает нам природа, а не на видимость, не на то, что она открывает другим, не нам! И однако, при всем его суровом мужестве, при всей его гордой независимости разве существовала когда-либо душа более нежно любящая, более чистосердечно подчиняющаяся всему, что стояло действительно выше ее? Великие души всегда лояльно-покорны, почтительны к стоящим выше их; только ничтожные, низкие души поступают иначе. Я не мог бы найти лучшей иллюстрации, чем личность Джонсона, к мысли, высказанной мной в одной из предыдущих бесед, а именно, что
145
искренний человек по природе своей — покорный человек; что только в мире героев существует законное повиновение героическому. Суть оригинальности не в новизне: Джонсон всецело верил в старину, он относился уважительно к древним учениям и верил в них, он находил их годными для себя и следовал им настоящим героическим образом. В этом отношении он заслуживает самого серьезного изучения. Ибо мы должны сказать, что Джонсон не был человеком одних только слов и формул; нет, он был человеком истины и фактов. Он опирался на старые формулы; тем лучше для него, что он мог так поступать; но все формулы, которые он мог признать, необходимо должны были заключать в себе самое подлинное, настоящее содержание. Крайне любопытно, что в этот жалкий бумажный век, столь скудный, искусственный, наполненный доверху педантизмом всякого рода, ходячими фразами, что в этот век великий факт, вселенная навеки чудесная, несомненная, невыразимая, божественно-адская — все-таки сверкала своим ярким блеском для Джонсона! Любопытно, как он приводил свои формулы в гармонию с нею, как он справлялся со всеми затруднениями. Это
— картина, заслуживающая серьезного внимания, картина, на которую "следует глядеть с почтением, состраданием и благоговением". Церковь святого Клемента, где Джонсон поклонялся своему Богу в эпоху Вольтера, вызывает во мне чувство благоговения.
Джонсон по силе своей искренности, по силе своего слова, исходившего до известной степени все еще из самого сердца природы, хотя и облекавшегося в формы ходячего, искусственного диалекта, был пророком. Но разве не все диалекты "искусственны"? Не все искусственные вещи фальшивы. Напротив, всякое истинное творение природы неизбежно принимает известную форму; мы можем сказать, что все искусственное в первоначальной точке своего отправления истинно. Так называемые нами "формулы" не заключали в себе вначале ничего низменного; они были необходимым благом. Формула есть метод, обычай; она существует повсюду, где существует человек. Формулы складываются так же, как пролагаются тропинки, проезжие большие дороги, ведущие к святыне, на поклонение которой стекается масса народу. В самом деле, представьте: человек под влиянием горячего сердечного импульса находит средство осуществить известную мысль, например выразить благоговение, какое его душа питает к Всевышнему, или же просто приветствовать надлежащим образом человека, подобного себе. Для того чтобы сделать это, необходимо быть изобретателем, поэтом; он высказывает во всеуслышание, отчеканивает мысль, существовавшую и смутно боровшуюся в его сердце и в сердцах многих других людей. Это
— его образ действия; это — его следы, начало "тропинки". А теперь смотрите: второй человек идет, само собою разумеется, по следам своего предшественника: ведь это — самый легкий способ продвигаться вперед. Да, по следам своего предшественника, не отказываясь, однако, от изменений, улучшений, где это оказывается удобным, но, во всяком случае, протаптывая тропинку; таким образом, она становится все шире и шире по мере того, как все больше и больше народу ходит по ней, пока наконец не превращается в широкую, большую дорогу, так что весь мир может ходить и ездить по ней. Пока на другом конце находится город
146
или святыня или вообще что-либо реальное, к чему стремится народ, до тех пор большая дорога должна по справедливости считаться благом. Но раз город исчезает, мы неизбежно забрасываем и свою большую дорогу. Таким именно образом возникают всякие учреждения, обычаи, все то, что укладывается в те или иные рамки, и таким же образом они прекращают свое существование. Все формулы вначале полны сущности; вы можете назвать их кожею: они представляют собою отчеканенное воплощение, в форме, в членах, той сущности, которая уже существует помимо их; если бы это было не так, то и формул не существовало бы вовсе. Существование идолов, как мы сказали, не означает еще идолопоклонства до тех пор, пока они не вызывают сомнения, не становятся пустыми для сердца человека, поклоняющегося им. Хотя мы много говорили против формул, однако я надеюсь, никто из вас не станет отрицать великого значения истинных формул, того, что они были и всегда будут неотъемлемою принадлежностью нашего существования в этом мире.
Заметьте еще, как мало Джонсон хвалится своею "искренностью". Он вовсе и не подозревает даже, что он особенно искренен, что он особенно представляет собою нечто! Он — человек, ведущий тяжелую борьбу, человек с измученным сердцем, "школяр", как он называет сам себя, работающий без устали над тем, чтобы добыть себе честным образом жалкие средства существования в этом мире, чтобы не умереть с голоду и жить, не воруя. В нем есть благородная бессознательность. Он не "вырезает слово "истина" на своих брелоках"; нет, но он опирается на истину, говорит и работает во имя ее, живет ею. Так всегда бывает. Подумайте об этом еще раз. Человек, предназначенный природою для свершения великих дел, бывает одарен прежде всего чуткостью по отношению к природе, которая делает его неспособным быть неискренним! Для его широкого, открытого, глубоко чувствующего сердца природа есть факт; всякая ходячая фраза есть фраза; несказанное величие тайны нашей жизни, сознает ли он это или нет, даже более, хотя бы ему казалось, что он позабыл об этой тайне и отрицает ее, всегда стоит перед ним, стоит удивительное и страшное по одну и по другую руку его. У него есть известная основа искренности, несознаваемая, так как она никогда не подвергалась сомнению и не может подвергаться ему. Мира-бо, Магомет, Кромвель, Наполеон, все вообще великие люди, о которых я только слыхал когда-либо, отличались такою же искренностью, составлявшей первородную материю их бытия. Бесчисленное множество обыденных людей спорят и толкуют повсюду о своих пошлых доктринах, усвоенных ими логическим, рутинным путем, из вторых рук. Но для такого человека все эти споры не имеют еще ровно никакого значения. Он должен обладать истиной, истиной, относительно которой он чувствует, что она действительно истинна. Иначе он не будет чувствовать под собой прочной почвы. Его дух всем своим существом, всякий миг, всевозможными путями внушает ему, что в подобных спорах и толках нет ничего устойчивого. Он испытывает благородную необходимость быть истинным. Я не разделяю образа мыслей Джонсона относительно всего существующего, как я не разделял и образа мыслей Магомета; но я признаю непреходящий элемент сердечной ис-
147
кренности и в том и в другом и с радостью вижу, что и тот и другой образ мыслей оставили после себя известные результаты. Ни один из них не представляет собою посеянной мякины; в обоих есть нечто такое, что будет расти на обсемененном ими поле.
Джонсон был пророком для своего народа; он проповедовал народу слово Божье, что всегда делают все люди, подобные ему, и это его возвышеннейшее слово мы можем определить как своего рода нравственное благоразумие: "в мире, где приходится много делать и мало знать", будьте внимательны к тому, каким образом вы станете делать! Мысль, весьма и весьма заслуживающая самой горячей проповеди. "Мир, где приходится много делать и мало знать": не позволяйте же себе погрязать в беспредельных и бездонных пучинах сомнения, жалкого неверия, забывающего о Боге; в противном случае вы будете несчастны, бессильны, безумны; как вы будете делать, как вы будете работать? Такое именно божественное слово проповедовал Джонсон, и ему он обучал людей, — слово, связанное теоретически и практически с другим его великим словом: "Очистите душу вашу от лицемерия!" Не имейте никакого дела с лицемерием: не бойтесь холодной грязи, морозной погоды, лишь бы только вы были в своих действительных рваных башмаках. "Так будет лучше для вас!" — говорит Магомет. Я называю это, я называю эти два положения, соединенные вместе, великим евангелием, величайшим, быть может, какое только было возможно в то время.
Сочинения Джонсона, некогда весьма распространенные и пользовавшиеся громадной известностью, теперь не удостоиваются внимания молодого поколения. И это совершенно понятно: мысли, высказываемые Джонсоном, отжили или отживают свой век; но общий тон его мыслей и его жизни, мы можем надеяться, никогда не устареет. В книгах Джонсона я нахожу бесспорнейшие следы великого ума и великого сердца, и эти следы будут навеки дороги нам, с какими бы промахами и извращениями они ни были связаны. Слова его — искренние слова; ими он обозначает действительные предметы. Удивительный слог, точно проклеенный холст, был лучшим, какой только он мог выработать в то время; размеренная высокопарность, шагающая или скорее гордо выступающая вперед крайне торжественным аллюром, устарела для настоящего времени; местами вы наталкиваетесь на фразеологию, своим напыщенным размахом не соответствующую содержанию; но со всем этим вы примиряетесь. Ибо фразеология, напыщенная или нет, всегда заключает в себе кое-что. А какая масса прекрасных стилей и прекрасных книг ничего не содержат в себе; человек, пишущий подобные книги,
— настоящий общественный злодей. Вот какого рода книг должен избегать каждый человек. Если бы Джонсон не оставил ничего, кроме своего "Словаря", то и этого было бы достаточно, чтобы признать в нем великий ум искреннего человека. Обратите внимание на ясность определений, верность, глубину, на солидность во всех отношениях, на удачный метод, и вы согласитесь, это этот словарь можно считать одним из лучших словарей. В нем чувствуется своего рода архитектурное благородство; он подымается подобно громадному, массивному, вполне законченному и симметричному четырехугольному зданию. Да, это действительно дело рук настоящего мастера.
148
Несмотря на недостаток места, мы должны посвятить несколько слов бедному Боззи (Босуэллу). Его обыкновенно считают низким, надменным, жадным созданием; и во многих отношениях он вполне заслужил такую репутацию. Однако его отношение к Джонсону навсегда останется фактом, говорящим в его пользу. Глупый, тщеславный шотландский лорд, тщеславнейший человек своего времени, приближается с чувством глубокого почтения к великому раздражительному педагогу, загнанному на низкий чердак и покрытому толстым слоем пыли: это было с его стороны неподдельное уважение к превосходству, поклонение герою в эпоху, когда не подозревали даже, что существуют герои и что следует поклоняться. Итак, герои существуют, очевидно, всегда, а вместе с тем существует и известного рода поклонение им! Я решительно протестую против известного изречения остроумного француза, что будто бы нет человека, который был бы героем в глазах своего камердинера*. А если бы это и было действительно так, то дело тут не в герое, а в камердинере; дело в том, что душа у этого последнего низменная, холопская душа! Он думает, что герой должен выступать в театрально-нарядном царском костюме, размеренным шагом, с длинным хвостом позади себя и звучащими трубами впереди. Я скорее сказал бы, что ни один человек не может быть великим монархом в глазах своего камердинера. Совлеките с вашего Людовика XIV королевский убор, и от его величия не останется ничего, кроме ничтожной вилообразной редьки с причудливо вырезанной головой. Что же удивительного может находить для себя камердинер в подобной редьке!.. Камердинер, говорю я, не узнает истинного героя, хотя и смотрит на него. Увы, это так; только тот может узнать героя, кто до известной степени сам герой; и одна из бед мира как в этом, так и в других отношениях заключается именно в недостатке подобных людей.
В заключение не должны ли мы сказать, что удивление Босуэлла было вполне законно, что в целой Англии в то время нельзя было найти человека, заслуживавшего в такой же мере, как Джонсон, удивления и преклонения? Не согласимся ли мы также, что этот великий, мрачный Джонсон мудро прожил свою жизнь, исполненную труда и борьбы среди мрака, что он прожил ее хорошо, как подобает истинно мужественному человеку? Примите во внимание губительный хаос коммерческого писательства, губительный хаос скептицизма в религии и политике, в жизненной теории и жизненной практике; со всем этим он сумел справиться как отважный человек, несмотря на бедность, пыль и темноту, на болезненное тело и покрытое плесенью платье. Нельзя сказать, чтобы Полярная звезда вовсе не светила для него в бесконечном пространстве; нет, для него существовала еще Полярная звезда, как она необходимо должна существовать для всякого отважного человека; с глазами, устремленными на нее, он неуклонно держался своего курса в этих мутных водоворотах спавшего моря Времени. "Перед духом лжи, несущим смерть и алкание, он ни за что не спустил бы своего флага". Храбрый старый Сэмюэл — ultimus Romanorum!*
О Руссо и его героизме я не стану распространяться так много. Руссо не был сильным человеком в том смысле, как я понимаю. Болезненный, легко возбуждаемый, раздражительный человек — в лучшем смысле за
149
ним можно признать скорее известную напряженность, чем силу. Он не обладал "талантом молчания", этим неоценимым талантом, которым могли похвастаться немногие французы, да вообще и всякой иной национальности люди тех времен. Действительно, страдающий человек должен сам "глотать свой собственный дым"; нет ничего хорошего в том, если вы напустите дыму, не позаботившись предварительно превратить его в огонь, так как — в переносном, конечно, смысле — всякий дым может быть превращен в огонь. Руссо недостает глубины и широты, недостает силы и спокойствия, чтобы встретить надлежащим образом всякое затруднение; недостает, следовательно, первой характерной черты истинного величия. Существенную ошибку делает тот, кто принимает горячность и упрямство за силу. Вы не назовете человека, одержимого конвульсивными припадками, сильным, хотя в такую минуту его не могут удержать шестеро человек. Истинно сильный человек тот, кто может идти не шатаясь, несмотря на самое тяжелое бремя. Мы всегда дожны освежать эту истину в своей памяти, в особенности в наши громко кричащие о себе дни. Человека, который не может оставаться спокойным, пока не настанет время говорить и действовать, нельзя считать настоящим человеком*.
Взгляните на лицо бедного Руссо; по моему мнению, на нем вполне отражается, что он был за человек. Вы замечаете большую напряженность, но ограниченнную, съежившуюся; костлявые надбровья, глубоко сидящие и близко расположенные глаза, в которых светится что-то блуждающее и проницающее, подобно острому взгляду рыси. На лице его вы видите печать горя, даже низменного горя, но вместе с тем и следы борьбы, — что-то такое низкое, плебейское, искупаемое лишь напряженностью. Это лицо человека-фанатика. Печальным образом съежившийся герой! Мы упоминаем здесь о нем, так как, несмотря на все его недостатки, а их было немало, он говорил серьезно, из глубины своего сердца, что составляет главную, основную особенность всякого героя. Да, он серьезен, насколько только мог быть тогда серьезен человек: серьезен, как никто из этих французских философов. Он был, можно сказать, серьезен для своей вообще чувственной и скорее слабой натуры, что и довело его в конце концов до крайне странной непоследовательности, почти до сумасшествия. Под конец жизни с ним случилось несчастье, нечто вроде помешательства: его идеи овладели им и, подобно демонам, носили его туда-сюда и толкали в пропасть.
Существеннейший недостаток Руссо и все злополучие, проистекшее из него, мы можем назвать одним словом: эгоизм, который действительно есть источник и общий итог всяких иных недостатков и злополучий. Стремясь к самоусовершенствованию, он в то же время не мог овладеть самым простым своим желанием; низменный голод в многообразных формах служил главным двигателем его жизни. Я боюсь, не был ли он крайне тщеславным человеком, жадным на людские похвалы. Вспомните случай с Жанлис. Она пригласила Жан-Жака в театр; он поставил условием строгое инкогнито: "Он хотел, чтобы его никто не заметил!" Случилось, однако, так, что инкогнито было раскрыто: партер узнал Жан-Жака, но не обратил на него особенного внимания. Он пришел в страшное негодование и просидел весь вечер насупившись, отделыва-
150
ясь от разговора отрывочными фразами. Развязная графиня была вполне убеждена, что он разгневался не за то, что его узнали, а за то, что ему не аплодировали, когда узнали. Так пропитывается отравою вся природа человека; остается одна только подозрительность, самоизолированность, свирепое, нелюдимое настроение! Он не мог ни с кем ужиться. Однажды навестил его один знакомый из провинции, пользовавшийся известным положением в обществе, бывавший часто у Жан-Жака и относившийся к нему всегда с глубоким уважением и любовью; он застал Жан-Жака в крайне дурном и тяжелом, без видимой, однако, причины, настроении. "Милостивый государь, — сказал Жан-Жак, со сверкающими глазами, — я знаю, зачем вы пришли сюда. Вы пришли, чтобы посмотреть, какую низменную жизнь влачу я, как ничтожно содержимое моего жалкого котелка, который кипятится вот там. Хорошо, загляните в него! Там — полфунта мяса, одна морковь и три головки лука; вот и все! Идите и расскажите об этом всему свету, если вам угодно, сударь!" Подобные слова показывают, что человек зашел уже слишком далеко. Эти превратности и кривляния бедного Жан-Жака давали материал для анекдотов, которыми забавлялся весь мир ради пустого смеха и некоторого театрального интереса. Увы, для него они не были смешны и театральны; для него они были слишком реальны! Это — судороги умирающего гладиатора; перецолненный амфитеатр смотрит как на веселую забаву, но гладиатор в агонии, он умирает.
И однако, Руссо, с его страстными обращениями к матерям, с его общественным договором, с его прославлениями природы, даже дикой жизни в природе, еще раз говорим мы, прикоснулся к действительному миру, снова и снова боролся, чтобы достигнуть действительности, — одним словом, исполнял функцию пророка для своего времени. Исполнял, как он мог и как могло время... Странно, но сквозь все это уродство, всю эту искаженность и почти безумие в самой глубине сердца бедного Руссо светит луч настоящего небесного пламени. Еще раз, вне атмосферы сухого, насмешливого философизма, скептицизма, зубоскальства, возникает в душе этого человека неискоренимое чувство и сознание, что жизнь наша истинна, что она не скептицизм, теорема или насмешка, а факт, действительность, внушающая благоговение. Природа ниспослала ему такое откровение и повелела поведать о нем миру. Он поведал если не хорошо и ясно, то скверно и темно; во всяком случае, настолько ясно, насколько он мог. Что означают все эти его заблуждения и извращенности, даже это воровство лент, бесцельные и непонятные скитания и бедствия, что означает все это, спрашиваю я, при надлежащем понимании с нашей стороны, как не мигающее потухание огня, как не колебания то в одну, то в другую сторону человека, посланного с миссией, для которой он оказывается слишком слабым и потому никак не может отыскать настоящей тропинки? Странными путями ведет Провидение людей. Необходимо относиться терпимо к человеку, надеяться на него, давать ему возможность еще и еще испытывать, на что он способен. Пока существует жизнь, существует и надежда у всякого человека.
Что касается литературного таланта Руссо, ревностно прославляемого еще до сих пор среди его соотечественников, то я не могу сказать ничего особенного в его пользу. Его книги, подобно ему самому, запе-
151
чатлены, как я выражаюсь, чем-то нездоровым, это нехорошего разбора книги. В Руссо есть чувственность. В соединении с его необычайными умственными дарованиями она создает роскошные, до известной степени привлекательные картины, но это не настоящие поэтические картины, не белый солнечный свет, а что-то оперное, румяна своего рода, поддельный убор. Такая искусственность стала после Руссо явлением обыденным или, вернее, даже всеобщим среди французов. Сталь, Сен-Пьер страдают также ею до известной степени, но в особенности вся современная поразительно исступленная "литература отчаяния". Эти румяна ничего, однако, не говорят о настоящем цвете лица. Посмотрите на Шекспира, Гёте, даже на Вальтера Скотта. Тот, кто хотя бы раз заглядывал в них, знает разницу между истиной и подделкой под истину и сумеет всегда отличить одно от другого.
На примере Джонсона мы видели, как много доброго может сделать для людей пророк, несмотря на всякого рода неблагоприятные условия и дезорганизацию. На примере же Руссо мы можем наблюдать, наоборот, какой страшной массой зла при такой дезорганизации может сопровождаться добро. В историческом отношении Руссо представляет собою самое поучительное зрелище. Загнанный на чердаки Парижа и предоставленный там своим угрюмым спутникам, собственным мыслям и нуждам, кидаемый из стороны в сторону, разбитый, ожесточенный до полного исступления, он глубоко почувствовал, что ни мир, ни закон мира не друзья ему. Не следовало, если только это было возможно, ставить его в открыто враждебные отношения с миром. Его могли забросить на чердак, могли смеяться над ним, как над маньяком, предоставить его там голодной смерти, точно дикого зверя в клетке, но ему не могли помешать воспламенить весь мир: Французская революция нашла в Руссо своего евангелиста. Его полубезумные рассуждения относительно бедствий цивилизованной жизни и прелестей дикой жизни сравнительно с цивилизованной и т. п. много содействовали возникновению всеобщего безумия, охватившего всю Францию. Конечно, вы совершенно вправе спросить, что же мог мир, правители мира сделать с таким человеком? Трудно сказать, что могли правители мира сделать с ним. Но что он мог сделать с ними, это, к несчастью, показала сама действительность: гильотинировать громадное множество их! Но о Руссо на этот раз довольно.
Странное зрелище представляет появление героя в образе Роберта Бёрнса среди искусственных картонных фигур и лиц поблекшего, неверующего, не живущего непосредственной жизнью XVIII века. Он прожур-чал, точно небольшой родник в скалистых, пустынных местах, промелькнул, точно внезапное сияние неба под искусственным куполом! Люди не знали, что думать о нем. Они приняли его за увеселительный фейерверк: увы, он сам допустил подобное отношение к себе, хотя и боролся полусознательно, как бы в ужасе смерти! Быть может, никто другой в мире не встречал со стороны людей такого лживого приема. Еще раз разыгралась под солнцем в высшей степени гибельная драма жизни.
Вам всем известна поистине трагическая жизнь Бёрнса. С полным правом мы можем сказать, что если несоответствие между занимаемым
152
человеком местом и тем, какого он достоин, является превратностью судьбы, то не могло быть судьбы более превратной, чем судьба Бёрнса. Еще раз среди этих второстепенных фигурантов XVIII века, гаеров в большинстве случаев, появляется исполинский оригинальный человек, один из тех, кто проникает в вечные глубины, кто занимает место в ряду героических людей. И такой-то человек был рожден в бедной эйрширс-кой лачуге. Эта широкообъемлющая душа, величайший человек из всех своих современников-британцев явился среди нас в образе шотландского крестьянина с мозолистыми руками.
Его отец, бедный работящий человек, принимался за разные дела, но ни в чем не имел успеха и вечно находился в затруднительных обстоятельствах. Управляющий имением или, как говорят в Шотландии, "фактор" имел обыкновение посылать письма своим арендаторам с угрозами, "которые, — рассказывает Бёрнс, — доводили всех нас до слез". Честный отец, много работающий, много страдающий отец; честная героиня — жена его, и эти дети, из которых один был Роберт! У них не было своего уголка на этой земле, столь обширной для других. Письма управляющего '"доводят их до слез". Представьте себе только эту картину! Да, честный отец; я всегда говорю о нем: герой и поэт — в своем молчании, без которого сын никогда не стал бы поэтом и героем говорящим! Школьный учитель Бёрнса, побывавший впоследствии в Лондоне и узнавший, что такое хорошее общество, говорил, что ему никогда ни в каком другом обществе не приходилось наслаждаться такой прекрасной беседой, как у очага этого крестьянина. Но ни его злосчастные "семь акров питомника", ни жалкий клочок глинистой фермы, ни все другое, за что он брался, чтобы добыть необходимые средства существования, ничто не давалось ему в течение всей его жизни, и он должен был постоянно вести жестокую неравную борьбу. И он мужественно упорствовал, как мудрый, преданный, непобедимый человек; он молчаливо переносил изо дня в день массу тяжелых страданий, вел борьбу, как незримый герой; никто не писал в газетах о его благородстве, никто не жертвовал ему серебряных подносов. И, однако, он не погиб бесследно: ничто не погибает. Существует Роберт, отпрыск его и в действительности многих поколений таких же людей, как он.
Таким образом, для Роберта все условия сложились крайне неблагоприятно: он был лишен образования, беден и самим рождением своим обречен на тяжелый физический труд; он даже писал, когда пришло время, на местном крестьянском наречии, известном только среди незначительной группы населения той местности, где он жил. Если бы он написал даже только то, что он написал на общелитературном английском языке, то, я нисколько не сомневаюсь, он был бы признан уже всем светом за одного из наших величайших людей или, по крайней мере, за человека, который носил в себе все задатки истинного величия. Уже одно то, что он заставил массу читающего люда освоиться с грубыми формами своего языка, говорит в его пользу: значит, в его речах заключается нечто, далеко выходящее из ряда обыкновенного. Он завоевал себе уже некоторую известность и продолжает все больше и больше завоевывать ее во всех частях обширного англосаксонского мира: повсюду, где раздается английская речь, начинают понимать, что одним из
153
замечательнейших саксонцев в XVIII веке был эйрширский крестьянин по имени Роберт Бёрнс. Да, скажу я, он также высечен из настоящего саксонского камня: крепкий, как скала Гарца, он прочно сидит своими корнями в глубинах мира, — как скала, и, однако, он таит в себе источники жизненной мягкости! Дикий и бурный вихрь страсти и силы дремлет спокойно в его сердце, и в нем раздается такая чудная небесная мелодия. Перед вами благородная, грубая неподдельность, простая, крестьянская, открытая; простота настоящей силы, с ее огнем-молниею, с мягкой, росистой жалостью, точно древнескандинавский Тор, этот крестьянин-бог!
Брат Бёрнса Гильберт, человек, обладавший недюжинным здравым смыслом и большими достоинствами, рассказывал мне, что Роберт в дни своей юности, как тяжелы они ни были, отличался крайне веселым нравом: он был товарищем в бесконечных проказах, любил посмеяться и притом смеялся всегда умно и сердечно; в особенности прелестны были его разговоры между делом, когда он, раздевшись, резал торф в болоте и т. п.; впоследствии он был уже не тот. Я вполне верю словам Гильберта. Эта веселость, лежащая в основании всего (fond gaillard*, как выражался старый маркиз Мирабо), этот основной элемент солнца и жизни, в соединении с другими глубокими и серьезными достоинствами Бёрнса, представляет одну из самых привлекательных характерных его черт. В нем таился громадный запас надежды; несмотря на свою трагическую жизнь, он вовсе не был мрачным человеком. Он мужественно отряхивает с себя свои печали и победоносно шагает через них. Он точно лев, "стряхивающий капли росы со своей гривы"; точно быстро скачущая лошадь, которая смеется, когда потрясают копьем. Но разве подобного рода надежда, веселость не проистекает на самом деле из теплой, благородной любви, из любви, которая есть первоисточник всего остального по отношению ко всякому человеку?
Вам покажется, быть может, странным, что я назвал Бёрнса самым одаренным британцем XVIII века; однако я верю, что настает уже время, когда подобное утверждение можно высказать, не рискуя особенно сильно. Его произведения, все, что он сделал при указанных мною тяжелых условиях, представляет лишь ничтожную долю его самого. Профессор Стюарт заметил весьма справедливо, и это замечание остается верным относительно всякого заслуживающего внимания поэта, что его поэзия есть проявление не какой-либо частной способности, а вообще оригинального, сильного от природы ума, вылившегося в такой именно форме. О таланте Бёрнса, насколько он обнаруживался в беседе, рассказывают все, кому только приходилось слышать его хотя бы раз. Это был в высшей степени разносторонний талант, начиная с самых изящных выражений благовоспитанности до самого пламенного огня страстной речи; шумные потоки веселья, нежные вздохи страсти, лаконичная выразительность, ясный проникающий взгляд — все было в нем. Остроумные леди восхваляют его как человека, от речей которого "они не чувствовали под собою ног". Все это прекрасно; но еще прекраснее то, что рассказывает Локхарт и на что я указывал уже не один раз, а именно, как слуги и конюхи на постоялых дворах подымались с постелей и сходились толпами, чтобы также послушать его. Слуги и конюхи: они тоже
154
были люди, и он ведь был человек! Я много слышал рассказов относительно неотразимой увлекательности его бесед; но самое лучшее, что мне когда-либо приходилось слышать на этот счет, я узнал в прошедшем году от одного почтенного человека, находившегося в течение долгого времени в близких отношениях с Бёрнсом, а именно, что речь Бёрнса была всегда содержательна: она всегда заключала в себе что-нибудь! "Он говорил скорее мало, чем много, — рассказывал мне почтенный старый человек, — он больше молчал в раннюю пору своей жизни, как бы чувствуя, что он находится в обществе лиц, которые выше его, и если он начинал говорить, то всегда только для того, чтобы пролить новый свет на вопрос". Я не знаю, почему это люди говорят обыкновенно совершенно по иным побуждениям. Но обратите внимание на его могучую и сильную во всех отношениях душу, на его здоровую крепость, на его грубую прямоту, проницательность, благородную отвагу и мужество, и вы согласитесь, что вряд ли мы можем указать на другого, более одаренного человека.
Мне иногда кажется, что из всех великих людей XVIII века Берне, по-видимому, более всего походит на Мирабо. Конечно, они сильно отличаются друг от друга по своему внешнему облику, но загляните к каждому из них в душу: здесь одна и та же дюжая, толстовыйная сила как души, так и Тела; сила, покоящаяся в обоих случаях на том, что старый маркиз назвал "fond gaillard". По своему воспитанию, натуре, а также и национальности Мирабо отличается гораздо большею шумливостью; это — бурливый, беспрестанно стремящийся вперед, беспокойный человек. Но характернейшую черту Мирабо составляет, в сущности, та же правдивость и то же горячее чувство, та же сила истинной проницательности, то же превосходство умственного зрения. То, что он скажет, стоит всегда запомнить: это — луч, бросаемый из глубины внутреннего созерцания на тот или другой предмет. Так именно говорили оба они — и Бёрнс, и Мирабо; у обоих — одни и те же бешеные страсти; но в том и другом они могут проявляться и как самые нежные, благородные чувства. Остроумие, неудержимый смех, энергия, прямота, искренность — все это мы находим как в одном, так и в другом. Нельзя также сказать, чтобы они были несходны как известные типы. Бёрнс так же мог бы управлять, дебатировать в национальных собраниях, заниматься политикою, как могли бы это сделать далеко не многие другие. Увы, мужество, которое по необходимости должно было проявляться во взятии с боя занимавшихся контрабандою шхун в Сольвейском заливе, в молчании перед массой тяжелых явлений, когда человеком овладевала одна невыразимая ярость и доброе слово было вовсе немыслимо, — это мужество могло бы также громко реветь против таких людей, как обер-церемониймейстер де Брезе* и подобные ему, и дать себя почувствовать ощутимым для всех образом, управляя королевствами, руководя направлением целых навеки памятных эпох! Но они сказали ему укоризненно, они, его власти предержащие, сказали и написали ему: "Вы рождены для черного труда, а не для мысли". Нам нет никакого дела до вашей мыслительной способности, величайшей в нашей стране; ваше дело — вымеривать бочки пива; для этого только вы нам и нужны. Весьма характерные слова; они заслуживают упоминания, хотя мы
155
знаем, как и что следует ответить на них. Как будто мысль, сила мышления, не представляет во все времена, во всех местах и положениях именно то, что нужно миру! Фатальный человек не является ли всегда немыслящим человеком, человеком, который не может мыслить и видеть, а может только идти ощупью, галлюцинировать и видеть природу вещей, над которыми он трудится, в ложном свете? Он видит ее в ложном свете, он не понимает ее, как мы говорим; он принимает ее за одно, тогда как она — другое, и она оставляет его стоять, подобно сущей пустоте! Таков фатальный человек, несказанно фатальный, раз судьба ставит его в первые ряды человечества. "Зачем сожалеть об этом?
— говорят некоторые. — Сила плачевным образом не находит себе приложения в своей сфере; исстари это оказывалось так". Несомненно, и тем хуже для сферы, отвечу я. Сожаления мало помогут делу; установление истины — вот что только может помочь. Над Европой только что разразилась Французская революция, и, несмотря на это, она не испытывала никакой нужды в Бёрнсе; он нужен был ей разве только для вымеривания бочек — это факт, которому я, со своей стороны, не могу радоваться.
Отличительную особенность Бёрнса как великого человека, повторяем еще раз, составляет его искренность, искренность как в поэзии, так и в жизни. В песне, которую он поет, нет фантастических вымыслов; она касается всеми осязаемых, реальных предметов; главное достоинство этой песни, как и всех его произведений, как и его жизни вообще,
— истина. Жизнь Бёрнса мы можем характеризовать как воплощение великой трагической искренности. Это в своем роде дикая искренность, но не жестокая, далеко нет, искренность необузданная, вступающая без всякого прикрытия в рукопашный бой с сущностью вещей. В этом смысле все великие люди отличаются некоторого рода дикостью.
Поклонение героям: сопоставьте Одина и Бёрнса! Положим, относительно писателей также нельзя сказать, что они не составляли известного рода культа героев, но какой странный характер принял теперь этот культ! Слуги и конюхи с постоялых дворов, которые протискивались поближе к двери и жадно подхватывали всякое слово Бёрнса, бессознательно воздавали должную дань поклонению героическому. Джонсон имел своего Босуэлла в качестве поклонника. У Руссо было довольно много поклонников; принцы приходили посмотреть на него, посмотреть, как жил он на низком чердаке; вельможи и красавицы отдавали должную дань уважения бедному лунатику. Лично для него создавалось, таким образом, самое чудовищное противоречие: две стороны его жизни никак не могли быть приведены в гармонию. С одной стороны, он сидит за столом у вельмож, обедает с ними, а с другой — принужден заниматься перепиской нот, чтобы заработать необходимые средства существования. Он не мог даже добыть себе достаточно нот для переписки. "Благодаря только обедам на стороне, — говорил он, — я избегаю риска умереть дома от голодной смерти". Положение, бросающее также в высшей степени подозрительный свет и на его почитателей! Если по поклонению героям, смотря по тому, какими достоинствами и недостатками отличается оно, мы должны судить вообще о жизни целого поколения, то можем ли мы поставить особенно
156
высоко такого рода поклонение? И однако наши герои-писатели поучают, управляют, являются вождями, пастырями, являются тем, что предоставляю вам самим называть как угодно. И этому нельзя никоим образом помешать: нет такого средства. Мир должен повиноваться тому, кто мыслит и обладает достаточно проницательным зрением. Мир может изменять форму своего поклонения, он может сделать из героя или благословенное непреходящее сияние летнего солнца, или неблагословенный мрачный ураган и гром — с неизмеримо громадной разницей для самого себя в смысле последствий в том и другом случае. Форма, правда, крайне изменчива; но сущности, самого факта не может изменить никакая земная сила. Сияние света или молния во мраке — мир может выбирать то или другое. И дело не в том, называем ли мы какого-нибудь Одина богом, пророком, пастырем или как-либо иначе, а в том, верим ли мы слову, которое он возвещает нам; в этом все. Если слово его истинное слово, мы должны поверить ему, а уверовав, должны осуществить его. Какое имя мы дадим при этом или какую встречу уготовим человеку и его слову, это касается главным образом нас самих. Оно, это слово, эта новая истина, новое, более глубокое раскрытие тайны вселенной представляет по своей сущности воистину весть, ниспосылаемую нам свыше; она должна привести мир в повиновение себе, и она приведет.
В заключение скажу несколько слов о замечательнейшем в жизни Бёрнса эпизоде: о его поездке в Эдинбург. Я думаю, что его поведение в Эдинбурге представляет лучшее оставленное им свидетельство достоинства и неподдельного мужества, какие были ему присущи. Едва ли более тяжкие испытания (если мы вникнем в дело) могли выпасть на долю одного человека. Все это случилось так внезапно. Весь великосветский львизм, который губит бесчисленное множество людей, ничто по сравнению с необычайным успехом Бёрнса. Представьте себе, что Наполеон сразу, минуя всякие градации, из артиллерийского лейтенанта стал бы императором; таков именно был успех Бёрнса в великосветском обществе. Ему минуло всего лишь 27 лет, когда он принужден был бросить свое пахарство и искать спасения в Вест-Индии, чтобы избежать позора тюрьмы. Вы видите перед собою разоренного крестьянина, потерявшего даже свои семь фунтов заработной платы в год; но через месяц он уже среди блестящего, изящного высшего общества, водит под руку к обеденному столу усыпанных бриллиантами герцогинь; на него устремлены глаза всех! Невзгоды жизни с трудом переносятся людьми; но на одного человека, способного противостоять счастью, приходится целая сотня способных противостоять несчастью. Меня крайне поражает, как Бёрнс отнесся к своему необычайному успеху; едва ли можно указать другого человека, который подвергался бы когда-либо таким беспощадным испытаниям и при этом забывался бы так мало. Он сохраняет все свое спокойствие, нисколько не поражается, не смущается, не становится напыщенным; он не испытывает ни неловкости, ни аффектации; он чувствует, что он и здесь человек, все тот же Роберт Бёрнс, что "ранг — это только штемпель гинеи", что известность — всего лишь свет от свечи, показывающий, каков человек. Тогда как обыкновенно подобная известность быстро портит человека, превращает его в злопо-
157
лучный надутый ветром мех, который в конце концов лопается, — человек превращается в "мертвого льва", — в нечто худшее, чем "живой пес", и уже для него, как некто сказал, "не существует воскресения тела"! Бёрнс поистине удивителен в этом случае.
Но, к сожалению, как я заметил в другом месте, эти охотники на львов стали гибелью и смертью для Бёрнса: они отравили ему жизнь и сделали ее несносной. Они собирались толпами на его ферме, постоянно отвлекали его, мешали ему заниматься делом; для них не существовало пространства, и они везде находили его. Ему не давали позабыть об успехе в великосветском обществе, хотя он искренне желал этого. Бёрнс испытывает досаду, чувствует себя несчастным, делает ошибки; мир становится для него все более и более пустынным; здоровье, характер, душевный покой — все изнашивается, и затем он остается в одиночестве. Грустно подумать обо всем этом! Эти люди приходили, только чтобы посмотреть на него; они не питали к нему ни симпатии, ни ненависти. Они приходили, чтоб доставить себе маленькое развлечение; и жизнь героя разменивалась на их удовольствия!
Рихтер рассказыает, что на острове Суматра существует особая порода жуков-светляков: их насаживают на острие, и они освещают путь в ночную пору. Лица, пользующиеся известным положением, могут путешествовать таким образом при достаточно приятном мерцании света, что немало веселит их сердца. Великая честь светлякам! Но — !
Теперь мы переходим к последней форме героизма: к герою в образе вождя. Человек, который становится повелителем других людей, воле которого все другие воли покорно предоставляют себя, подчиняются и находят в этом свое благополучие, такого человека мы можем считать по сущей истине величайшим из великих. Он практически, на деле воплощает в себе все разнообразные формы героизма: пастыря, учителя, вообще всякого рода земные и духовные достоинства, какие только мы можем себе вообразить в человеке; воплощает, чтобы таким образом повелевать людьми, давать им постоянные практические наставления, указывать ежедневно и ежечасно, что они должны делать. Такого человека называют Rex, правитель, Roi; английское слово еще лучше выражает значение, присущее ему: King, Konning, что означает Canning, Ableman, способный человек.
Вопрос о правителе неизбежно вызывает массу связанных с ним мыслей, затрагивает вопросы глубокие, спорные и действительно неисчерпаемые; но мы в настоящую минуту безусловно принуждены воздержаться от какого бы то ни было обсуждения большинства их. Бёрк говорит, что гласное разбирательство посредством суда присяжных составляет, быть может, душу правительства; что законодательство, администрация, парламентские дебаты и все прочее направляется, в сущности, к тому, "чтобы посадить на скамью присяжных двенадцать беспристрастных судей". Я же, опираясь на еще более солидное основание, скажу, что все социальные процессы, какие только вы можете наблюдать в человечестве, ведут к одной цели — достигают ли они ее или нет, это другой вопрос, — а именно: открыть своего Ableman'a и облечь его символами способности: величием, почитанием как достойнейшего1, саном короля, властелина или чем вам угодно, лишь бы он
1 В подлиннике стоит: worship (worth-ship); это место весьма характерно для карлейлевского почитания героев, но, к сожалению, его нельзя передать так же наглядно по-русски. В корне английского слова worship (поклонение, почитание) заключается уже прямое указание, что человек поклоняется тому, что он считает достойным, что он избирает как предмет своего поклонения; тогда как в русском языке слово "поклонение" ассоциируется скорее с представлением о пресмыкающемся положении человека. Французский переводчик перевел worship (worth-ship) прямо — election (elite) — избрание (избранный). Но таким образом теряется связь данного выражения с основным понятием всей книги о "почитании" героев и пропадает, так сказать, вся сила карлейлевского выражения: обнажая корень слова, Карлейль раскрывает перед нами сразу и всю сущность предмета, о котором говорит. — Прим. перев.
159
имел действительную возможность руководить людьми соответственно своей способности. Избирательные речи, парламентские предложения, билли о реформах, французские революции — все стремится, в сущности, к указанной мною цели или в противном случае представляется совершенно бессмысленным. Отыщите человека самого способного в данной стране, поставьте его так высоко, как только можете, неизменно чтите его, и вы получите вполне совершенное правительство, и никакая избирательная урна, парламентское красноречие, голосование, конституционное учреждение, никакая вообще механика не может уже улучшить положение такой страны ни на йоту. Она находится в совершенном состоянии; она представляет собою идеальную страну. Способнейший человек — это означает также самый искренний, справедливый, самый благородный человек; то, что он указывает нам делать, является всегда самым мудрым, самым надлежащим делом, до какого только мы можем додуматься каким бы то ни было образом и где бы то ни было, — обязательным делом, которое мы должны делать, пуская в ход все зависящие от нас средства, с открытой доверчивостью и признательностью к своему руководителю, нисколько не сомневаясь в нем! Наши дела и наша жизнь, насколько вообще правительство может регулировать их, оказались бы тогда вполне упорядоченными; это был бы идеал конституций.
Но, увы, мы очень хорошо знаем, что идеалы никогда в полной мере не осуществляются в действительности. Идеалы всегда должны оставаться на некотором довольно значительном расстоянии, и нам приходится довольствоваться известным приближением к ним и быть признательными за то! Пусть человек, как выражается Шиллер, не измеряет старательно в соответствии с масштабом совершенства жалкого мира реальности. Мы не признаем такого человека мудрым, мы считаем его болезненным, вечно брюзжащим, глупым человеком. Но, с другой стороны, не следует никогда забывать, что идеалы должны существовать; что если мы вовсе не будем к ним приближаться, то все погибнет! Несомненно так! Самый искусный каменщик не может вывести стены совершенно вертикально, это математически невозможно; он удовлетворяется известною степенью приближения к вертикали и, как хороший каменщик, понимающий, что он должен же когда-нибудь покончить со своею работою, оставляет ее в таком виде. Но что выйдет, если он позволит себе слишком отклониться от вертикального направления; в особенности если он забросит совсем свой отвес и ватерпас и станет беззаботно класть кирпич на кирпич, как они подвертываются ему под руку! Подобный каменщик, я полагаю, становится на опасный путь. Он забылся; но закон тяготения не забывает действовать, — и вот работник и стена, возводимая им, превращаются в беспорядочную кучу развалин!*
Такова, в сущности, история всех восстаний, французских революций, социальных взрывов в древние и новые времена. Во главе дела оказывается слишком неспособный человек, слишком лишенный благородства, мужества, слишком бестолковый человек. Люди как будто забывают, что существует известное правило или своего рода естественная необходимость, чтобы место это занимал способный человек. Кирпич должен лежать на кирпиче, насколько это возможно и необходимо. Неумелая подделка способности соединяется неизбежно с шарлатан-
160
ством во всякого рода делах управления, дела остаются неупорядоченными, и общество приходит в брожение от бесчисленных упущений, нужд и бедствий: миллионы несчастных протягивают руки, чтобы получить должную поддержку как в материальной, так и в духовной жизни, а ее нет. Закон тяготения действует; действуют все законы природы; несчастные миллионы разражаются санкюлотизмом или каким-либо другим безумием: кирпичи рассыпаются, каменщики ниспровергаются и лежат поверженные в фатальном хаосе!
Целые груды злополучных фолиантов были исписаны сто лет и больше тому назад относительно незыблемости известных государственных форм; никто теперь не читает их, и они превращаются в прах в наших публичных библиотеках. Мы далеки от мысли нарушить мирный процесс их исчезновения с лица земли, совершающийся там, в этих книгохранилищах, безобидно для всех! Но в то же время, дабы весь этот непомерный мусор не исчез, не оставив по себе даже следа, я должен сказать, что он заключает в себе, если только мы заглянем в самую суть дела, действительно нечто истинное, нечто ценное, и для нас, как и для всех вообще людей, важно сохранить это истинное навсегда. Что делать нам с заключающимися в них рассуждениями о властителях и присущей им непогрешимости, — что делать нам с подобными рассуждениями, как не оставить их гнить в безмолвии публичных книгохранилищ? Но вместе с тем я утверждаю — и так именно, думается мне, эти люди понимали свое "божественное право", — что они, как и все человеческие авторитеты и вообще всякие отношения, какие люди, Богом сотворенные, устанавливают между собою, отмечаются действительно печатью или божественного права, или дьявольского бесправия. То или другое! Ибо это совершенная ложь, будто бы, как поучал предыдущий скептический век, наш мир есть паровая машина. Существует Бог в мире, и божественная санкция должна таиться в недрах всякого управления и повиновения, лежать в основе всех моральных дел людских. Нет дела, связанного более тесно с нравственностью, чем дело управления и повиновения. Горе тому, кто требует повиновения, когда не следует; горе тому, кто не повинуется, когда следует! Таков божественный закон, говорю я, каковы бы ни были законы, писанные на пергаменте: в основе всякого требования, обращенного человеком к человеку, лежит божественное право или, иначе, дьявольское бесправие.
Каждому из нас следовало бы посерьезнее подумать об этом; повсюду в жизни нам приходится иметь дело с указываемым мною фактом, который в искренней преданности и истинном величии находит себе высочайшее выражение. Наше время глубоко заблуждается, полагая, будто бы все движется эгоистическими интересами, при помощи пружин и рычагов алчущего плутовства, короче сказать, будто бы в союзе людей нет ровно ничего божественного; я нахожу, что подобное заблуждение заслуживает большего презрения, как бы оно ни было естественно для века неверия, чем признание "непогрешимости" за людьми, именующими себя высшими авторитетами. Я утверждаю: укажите мне истинного Könning'a, или способного человека, и окажется, что он имеет божественное право надо мною. Исцеление, которого так жадно ищет наш болезненный век, зависит именно от того, знаем ли мы сколько-нибудь
161
удовлетворительно, как найти такого человека, и склонны ли будут все люди признать его божественное право, раз он будет найден! Истинный Könning, как руководитель практической жизни, всегда представляет собою до известной степени также и первосвященника, руководителя духовной жизни, которая определяет собою в действительности все практические дела. Поэтому справедлива также мысль, что король есть глава церкви. Но мы не станем перебирать всю эту полемическую материю, ставшую уже достоянием минувших веков; пусть она спокойно почивает в своих переплетах!
Конечно, поистине ужасное положение — стоять перед необходимостью отыскать своего способного человека и не знать, как это сделать! В таком именно печальном положении находится наш мир в настоящее время. Мы переживаем, собственно, критический период, который затянулся уж слишком надолго. Каменщик, переставший сообразовываться с показаниями отвеса и законом тяготения, упал, а вместе с ним рухнула стена, рассыпались кирпичи, и все это представляет теперь, как видим, груду развалин! Но не Французская революция ознаменовала начало всеобщего разрушения; она, мы можем надеяться, представляет скорее конец его. Начало же следует искать за три века ранее, в Реформации Лютера. Католическая церковь, продолжавшая все еще именовать себя христианскою, стала ложью и в своих наглых притязаниях дошла до того, что прощала людям грехи за металл, перечеканенный в деньги, и совершала много еще других злополучных деяний, которых по вечной истине природы она не должна была совершать тогда. Вот в чем кроется органический недуг. Раз была нарушена внутренняя правда, все внешнее стало все больше и больше проникаться неправдою. Вера замерла и исчезла; повсюду воцарилось сомнение и безверие. Каменщик швырнул прочь свой свинцовый отвес. Он сказал себе: "Что такое тяготение? Ведь вот кирпич лежит на кирпиче!" Увы, разве не звучит до сих пор для многих из нас как-то странно всякое утверждение, что делам людей, созданных Богом, присуща правда Божья, что человеческая деятельность вовсе не какое-то кривляние, "средство", дипломатия и, право, не знаю еще что!
Между словами Лютера: "Вы самозваные папы, вы вовсе не представляете собою отца в Боге; вы — химера, которую я не знаю, как назвать благопристойным образом", — словами, произнесенными в начале движения в силу роковой необходимости, и восклицаниями "Aux armes!"*, поднявшимися вокруг Камиля Демулена в Пале-рояле, когда народ восстал против всевозможного рода химер, —- я нахожу прямую историческую преемственность. Этот ужасный полуадский возглас "Aux armes!" был тем же историческим делом. Еще раз раздался голос, дававший знать, что жизнь — не призрак, а действительность, что Божий мир — не "средство" и дипломатия! Адский возглас; да, потому что иного не хотели слышать; ни небесный, ни земной, и потому — адский! Пустота, неискренность должны сгинуть; должна наступить, наконец, хоть какая-нибудь искренность. Мы должны возвратиться к истине, чего бы это ни стоило — наводящего страх правления, ужасов Французской революции или чего-то еще. Да, в этом есть истина, как я сказал, истина, объятая огнем преисподней, так как иначе ее не желали получить.
162
Среди солидных кругов в Англии и других местах бытует мнение, что французский народ в те дни словно бы впал в безумие, что Французская революция явилась актом всеобщего сумасшествия, превратив на время Францию и значительную часть мира в разновидность Бедлама. Это событие свершилось, отбушевало, а теперь, полагают они, безумие, абсурд благополучно отбыли в царство снов и фантазии. Для таких уютно себя чувствующих философов события трех дней июля 1830 года должны были стать неожиданностью. Они показали, что французский народ снова поднялся на смертельную борьбу, чтобы в огне ружейных залпов, стреляя друг в друга, совершить ту же безумную революцию! Сыновья и внуки тех людей, кажется, намерены были упорно продолжать свое дело и не скрывали этого. Они стремились осуществить его и готовы были дать себя застрелить, если бы оно не осуществилось! Для философов, основывающих свою систему на "теории безумия", не могло быть ничего ужаснее этого. Говорят, что бедный Нибур, прусский профессор и ученый-историк, так сильно переживал, что, если этому можно верить, заболел и умер в те три дня! Это была бы не очень героическая смерть, не лучше, чем смерть Расина, вызванная тем, что Людовик XIV однажды мрачно взглянул на него. Мир за время своего существования выдержал столько сильных ударов, и мы можем ожидать, что он сможет пережить и эти три дня, а после снова вращаться вокруг своей оси! Три дня возвестили всем смертным, что прежняя Французская революция, какой бы безумной она ни выглядела, есть подлинный продукт той земли, где мы все живем, что это было действительное событие и что миру в общем и целом следовало бы ее так и воспринимать*.
В самом деле, без Французской революции мы вряд ли знали, что вообще надлежало делать с таким временем, как наше. Мы предпочли бы отнестись к Французской революции, как потерпевшие крушение мореплаватели к суровой скале, возвышающейся среди бездонного моря и бескрайних волн. Это настоящий, хотя и ужасный, апокалипсис (откровение) для этого изолгавшегося, поблекшего, искусственного времени; апокалипсис, свидетельствующий еще раз, что природа — сверхъестественна; что если она не божественная, то дьявольская; что кажущееся не есть действительное; что кажущееся обязательно должно уступить место действительному, или иначе мир подложит под него огонь, сожжет и превратит его в то, что оно есть на самом деле, — в ничто! Всяким правдоподобностям настал конец, пустой рутине настал конец; многому настал конец. И вот все это было возвещено людям во всеуслышание, подобно трубному звуку в день Страшного суда. Изучите же по возможности скорее этот апокалипсис, и вы станете мудрейшими людьми. Пройдут многочисленные поколения с омраченным сознанием, прежде чем он будет понят надлежащим образом, однако мирная жизнь невозможна, пока это не свершится! Серьезный человек, окруженный, как всегда, массой противоречий, может теперь терпеливо ожидать, терпеливо делать свое дело. Смертный приговор всему недействительному всегда и прежде был написан на небесах; но теперь этот смертный приговор объявлен на земле: вот что он может видеть в настоящее время своими глазами. И конечно, сказал бы я,
163
обращаясь к другой стороне вопроса, такой человек, убеждаясь, с какими трудностями приходится иметь дело в данном случае и как быстро, страшно быстро во всех странах дает себя знать неумолимое требование разрешить их, — легко может найти себе иной, более подходящий труд, чем работа в настоящий момент в сфере сан-кюлотизма!
На мой взгляд, "поклонение героям" при таких обстоятельствах является фактом несказанно ценным, фактом самым утешительным, на какой только можно указать в настоящее время. Он поддерживает и укрепляет вечную надежду человечества на упорядочение дел мира сего. Если бы погибли все традиции, все организации, веры, общества, какие только человек создавал когда-либо, почитание героев все-таки осталось бы. Уверенность в том, что существуют герои, ниспосылаемые в наш мир, наша способность почитать их, необходимость, которую мы испытываем в этом отношении, — все это сияет, подобно Полярной звезде, сквозь густые облака дыма, пыли, всевозможного разрушения и пламени.
Почитание героев, — как странно звучали бы эти слова для деятелей и борцов Французской революции! Они, по-видимому, отрицали всякое уважение к великим людям, всякую надежду, веру, даже желание, чтобы великие люди появились снова в нашем мире. Природа, обращенная в "машину", казалась как бы истощенной; она отказывалась производить великих людей. Если так, то я ей сказал бы: пусть она в таком случае откажется вовсе от дела, ибо мы не можем жить без великих людей. Но я вовсе не намерен входить здесь в разбирательство и споры по поводу известного девиза "свобода и равенство", по поводу веры, что, раз великих и мудрых людей не существует, следует удовлетвориться шаблонной несметной толпой глупых маленьких людей. Такова была естественная вера в ту пору и при тех обстоятельствах. "Свобода и равенство, — прочь всякие авторитеты! Раз почитание героев, признание подобных авторитетов оказалось ложным, — поклонение вообще есть ложь; не надо никакого поклонения более! Мы изведали такие подделки; мы не хотим теперь ничему верить. На рынке обращалось слишком много низкопробной монеты, и все убедились теперь, что золота не существует более и что даже мы можем обойтись совершенно свободно без всякого золота!" Подобные мысли я нахожу, между прочим, в раздававшихся тогда повсеместно криках о свободе и равенстве и считаю их весьма естественными, при существовавших в ту пору условиях.
И однако, все это движение представляет, конечно, всего лишь переход от лжи к истине. Если мы вздумаем рассматривать его как полную истину, то оно превратится в совершенную ложь; будучи продуктом полного скептического ослепления, оно является всего лишь простым усилием проникнуть в действительность. Почитание героев существует всегда и повсюду: не в одной только лояльности выражается оно; оно сказывается как в преклонении перед божеством, так и в самых мелочных фактах практической жизни. Простой "поклон", если только он не пустая гримаса, которую лучше в таком случае не проделывать вовсе, есть также поклонение герою — признание, что здесь в лице
164
нашего брата мы приветствуем нечто божественное, что всякий сотворенный человек, как говорит Новалис, есть "откровение во плоти". Люди, придумавшие все эти изящные реверансы, делающие жизнь благородной, были, несомненно, также поэтами. Учтивость — вовсе не ложь и не гримаса, и нет никакой надобности, чтобы она становилась тем или другим. И лояльность, даже религиозное поклонение до сих пор еще возможны; нет, скажу больше, они до сих пор еще неизбежны.
Далее, не вправе ли мы утверждать, что, хотя многие из наших позднейших героев действовали собственно как революционеры, тем не менее всякий человек, всякий неподдельно искренний человек по своей натуре — сын порядка, а не беспорядка? Работать на пользу революции для искреннего человека составляет поистине трагическое положение. Он становится как бы анархистом; и действительно прискорбная атмосфера анархии окутывает каждый его шаг, между тем как он относится к анархии безусловно неприязненно и ненавидит ее от всей души. Его миссия, как миссия всякого человека, — порядок. Человек существует для того, чтобы превратить все беспорядочное, хаотическое в упорядоченное, урегулированное. Он — миссионер порядка. Действительно, разве человеческий труд в этом мире служит не созиданию порядка? Плотник берет обрубок дерева: он придает ему форму, обтесывает его с четырех сторон, приспособляет к известной цели и для известного употребления. Мы все
— врожденные враги беспорядка; для всех нас тяжело вмешиваться в дело ниспровержения установленных порядков, в дело разрушения; для великого же человека, который еще более человек, чем мы, и вдвое тяжелее того.
Итак, всякое человеческое дело, в том числе и безумнейший французский санкюлотизм, служит в действительности и должен служить на пользу порядка. Между этими санкюлотами, говорю я, не найдется человека, который в самом пылу неистового безумия не преследовал бы неотступно все-таки идеи порядка. Самым фактом своей жизни он подтверждает это; ведь беспорядок есть разложение, смерть. Всякий хаос неизбежно ищет свой центр, вокруг которого он мог бы вращаться. Пока человек будет человеком, Кромвели или Наполеоны всегда будут неизбежным завершением санкюлотизма. Любопытный факт: в то время как почитание героев представляется каждому делом, не внушающим к себе никакого доверия, оно все-таки возникает и принимает именно такие формы, которые могут завоевать доверие всех. Божественное право (сопоставляйте только исторические факты за большие периоды) означает, как оказывается, также и божественную силу! В то время как древние ложные формулы повсюду ниспровергаются и попираются, неожиданно развиваются новые, настоящие, несокрушимые сущности. В мятежные годы, когда, по-видимому, никнет и гибнет даже самый королевский сан, Кромвель, Наполеон выступают снова как верховные вожди людей. Историю их мы и намерены рассмотреть теперь как нашу последнюю фазу героизма. Мы как бы возвращаемся снова к древним временам: действительно, на истории этих двух лиц мы можем проследить, каким образом появлялись некогда короли и возникали королевства.
165
Немало разных гражданских войн пережила в свое время Англия — войны Алой и Белой розы, восстание Симона де Монфора; да, достаточно-таки разных войн, ничем, впрочем, особенно не замечательных. Но борьба пуритан получила особенное значение, какого ни одна из прочих войн не имеет. Полагаясь на ваше беспристрастие, которое подскажет вам то, чего я, за недостатком места, не могу здесь высказать, я назову ее новым эпизодом великой универсальной борьбы, представляющей собою, в сущности, всю действительную историю мира, — борьбы веры с безверием, борьбы людей, признающих реальную сущность вещей, с людьми, признающими лишь формы и видимости. Многие представляют себе пуритан какими-то дикими иконоборцами, свирепыми отрицателями всяких форм; но справедливее было бы считать их ненавистниками неистинных форм. Мы сумеем, я надеюсь, отнестись с одинаковым уважением как к Лоду и его королю, так и к ним. Бедный Лод представляется мне человеком слабым, рожденным не в добрый час, но не бесчестным; скорее всего, он был просто несчастным педантом, не хуже. Его "грезы" и его суеверия, над чем так много потешаются, заключают в себе что-то в своем роде нежное, любящее. Он напоминает мне директора колледжа, для которого все в мире исчерпывается формальной стороной, правилами колледжа и который думает, что в них именно жизнь и спасение мира. С такими-то застывшими, злополучными взглядами он оказывается неожиданно во главе не какого-нибудь колледжа, а целой нации, и ему приходится примирять и регулировать самые запутанные, самые жгучие человеческие интересы! Он думает, что люди должны жить в соответствии со старинными благопристойными регламентами, мало того, он думает, что все спасение их — в дальнейшем развитии и усовершенствовании этих регламентов. Как человек слабый, он, стремясь к своей цели, делает страшные усилия, судорожно цепляется за нее, не внимая ни голосу благоразумия, ни крику сожаления. Он должен добиться своего — его школьники будут повиноваться установленным правилам колледжа, это главное, и, пока он не достигнет этого, нечего думать о другом. Он педант, родившийся не в добрый час, как я сказал. Он хотел бы, чтобы мир был колледжем, устроенным на известный лад; но мир не был колледжем. Увы, не слишком ли жестоко покарала его судьба? Не получил ли он страшного возмездия за все зло, какое он причинил людям?
Настаивать на формах — дело похвальное; религия и все прочее всегда облекается в известные формы. Повсюду лишь оформленный мир является обитаемым миром. В пуританизме я ценю вовсе не его обнаженную бесформенность; напротив, я о ней сожалею и воздаю должное лишь духу, который сделал и самую эту обнаженность неизбежной! Всякая сущность облекается в форму; но бывают формы, соответствующие сущности, истинные, и формы, не соответствующие ей, неистинные. В виде самого краткого определения я скажу: формы, которые нарастают вокруг субстанции (поймите только меня надлежащим образом), будут соответствовать действительной природе и назначению субстанции, будут истинные, хорошие; формы же, которыми сознательно окружается субстанция, будут негодными формами. Я предлагаю вам подумать об этом. Указанное определение дает возможность различать
166
истинное от ложного в обрядовых формах, серьезную торжественность от показной пустоты во всех вообще человеческих делах.
Формы также должны отличаться известной правдивостью, определенной естественной самопроизвольностью. Если человек в самом заурядном, обыденном собрании людей станет вдруг произносить так называемые "заранее приготовленные речи", то они, понятно, вызовут у всех крайне досадливое чувство. Даже в гостиной вы обыкновенно избегаете любезностей, раз видите, что они не вытекают из непосредственного чувства, из действительного внутреннего движения, а являются лишь пустым гримасничанием. Но предположите теперь, что речь идет о важном жизненном деле, о каком-нибудь трансцендентном предмете, о богопочитании например, относительно которого ваша душа, поверженная в полное безмолвие от избытка чувства, не знает, как ей найти форму, могущую вместить всю полноту чувства, и потому предпочитает лишенное формы молчание всякому возможному выражению, — что бы сказали вы о человеке, выступающем вперед, чтобы изобразить или выразить это нечто невыразимое для вас, с актерским видом мебельного обойщика? Такой человек... да пусть он поскорее удалится с ваших глаз, если только ему дорога жизнь! Вы потеряли единственного сына; пораженные, стоите вы в немом безмолвии; вы не можете даже плакать, а вам настойчиво жужжат в уши о необходимости проделать какие-то церемонии по обрядам англиканской церкви! С такого рода актерством невозможно примириться; оно несносно, ненавистно. Древние пророки называли его "идолопоклонством", поклонением пустой внешности, а подобное поклонение всякий серьезный человек обязательно отвергает и будет всегда отвергать. Мы можем отчасти понять, чего, собственно, добивались наши бедные пуритане. Взгляните на Лода, освящающего церковь святой Екатерины: беспрестанные торжественные коленопреклонения, жестикуляции — все совершается именно так, как мы указали выше. Конечно, он скорее суровый формалист, педант, ушедший всецело в свои "школьные правила", чем серьезный проводник, устремляющий свой взор в сущность вещей!
Пуританизм нашел, что такие формы несносны, и он попрал их. Мы можем только оправдать его, так как лучше не знать никаких форм, чем удовлетворяться подобными. Тот, кто проповедовал, стоял на пустой церковной кафедре, и в его руке не было ничего, кроме Библии. Более того, человек, проповедующий из глубины своей искренней души искренним душам других людей: разве в этом, собственно, не заключается сущность всякой церкви?* Лишенная всякого прикрытия, самая дикая действительность, говорю я, предпочтительнее формальной видимости, хотя бы даже и прославляемой на все лады. Притом же действительность, если только она действительность, облечется со временем в надлежащую видимость. На этот счет опасаться положительно нечего. Раз существует живой человек, одежда будет изобретена; он сам найдет себе одежду. Но что сказать о полной паре платья, которая стала бы вдруг обнаруживать притязание, что она не только пара платья, но и целый живой человек! Мы не можем "поразить француза" даже тремястами тысяч мундиров; необходимо, чтобы в них были люди! Видимость, утверждаю я, не должна порывать связи с действительностью. Если же
167
она порывает, в таком случае, понятно, должны быть люди, которые восстают против видимости, так как она с течением времени неизбежно становится ложью! Воинствующий антагонизм между Лодом и пуританами не представляет, в сущности, ничего нового; он почти так же стар, как и сам мир. В ту пору между противниками шла ожесточенная борьба на территории всей Англии и они с оружием в руках порешили до известной степени свой темный спор, что имело для всех нас важные последствия.
Эпоха, следовавшая непосредственно за пуританизмом, не особенно, по-видимому, благоприятствовала справедливой оценке дела, во имя которого пуритане боролись, а равно и действовавших лиц. Карл II и его Рочестеры, как бы вы ни относились к их заслугам и деятельности, не такие были люди, чтобы на их суд и оценку можно было положиться в данном случае. Эти жалкие Рочестеры, равно как и вся вообще эпоха, ознаменованная их существованием, позабыли, что вера и истина, каковы бы они ни были, могут наполнять человеческую жизнь. Самый пуританизм, подобно костям пуритан, стоявших во главе движения, был вздернут на виселице. Тем не менее дело их продолжало развиваться своим чередом. Всякое истинное дело, повесьте вы творца его на какой угодно виселице, должно развиваться и будет развиваться само по себе. Наш Habeas Corpus, наше свободное представительство народа, убеждение, что все люди должны быть, будут и хотят быть или даже и суть уже в действительности то, что мы называем свободными людьми, то есть людьми, жизнь которых основывается на реальности и правде, а не на традиции, превратившейся в неправду, в пустую химеру, — все это и еще многое другое обязано своим существованием отчасти пуританам.
И действительно, по мере того как начали постепенно обнаруживаться все эти результаты, стал проясняться и настоящий облик пуритан. Один за другим они были сняты, благодаря разным воспоминаниям, с позорной виселицы; а некоторые из них в наше время даже, так сказать, канонизированы. Элиот, Гемпден, Пим, а затем Лодло, Хатчинсон, даже Вэн стали в своем роде героями, политическими "отцами отечества", которым мы в значительной степени обязаны своей славой свободной нации; поэтому неблагоразумно было бы в настоящее время представлять этих людей в виде злодеев. Почти все выдающиеся пуритане нашли себе защитников, и почти ко всем им серьезные люди относятся теперь уже с известным почтением. Лишь один пуританин, наш бедный Кромвель, и, кажется, один только он, висит до сих пор еще на виселице и не находит своего преданного, любящего защитника!.. Ни святитель, ни грешник не возьмется отпустить ему великие злодеяния. Да, говорит всякий, он — человек громадных способностей, необычайного таланта, отваги и тому подобное, но он изменил своему делу. Личное честолюбие, бесчестность, двоедушие взяли верх; он — свирепый, грубый, лицемерный Тартюф, обративший всю эту благородную борьбу за конституционную свободу в жалкий фарс и разыгравший его в свою личную пользу. Так или еще и того хуже характеризуют обыкновенно Кромвеля. А затем в противоположность ему указывают на Вашингтона и других, в особенности же на этих благородных Пимов
168
и Гемпденов, которых он якобы обворовал, воспользовавшись их честным трудом в своих корыстных целях и самое дело которых погубил, обратив его в ничтожество и безобразие.
Нельзя сказать, чтобы подобный взгляд на Кромвеля не соответствовал вообще духу XVIII века. Слова наши относительно слуги, не признающего героя, применимы также и к скептику: скептик не узнает героя, хотя и смотрит на него. Слуга ожидает пурпуровых мантий, золотых скипетров, телохранителей и трубных фиоритур; скептик XVIII века ищет повсюду правильных, почтенных формул, "принципов", как бы там он их ни называл; ищет, одним словом, известного стиля в речи и поведении, который считался тогда "почтенным", обладал прекрасными, отчеканенными формами и мог постоять за себя, мог приобрести в свою пользу большинство голосов просвещенного скептического XVIII века. В сущности, и слуга, и скептик обращают внимание на одно и то же. Им нужен известный наряд, составляющий общепризнанную принадлежность королевского сана; тогда они признают и самого короля. Короля же, приходящего к ним в неоформленном грубом виде, они не признают за короля.
Я со своей стороны слишком далек от мысли унизить словом или намеком таких личностей, как Гемпден, Элиот, Пим, которые действительно были достойные и полезные люди. Я внимательно прочел все книги и документы, какие только мог достать относительно их, и читал с чистосердечнейшим намерением полюбить и преклониться перед ними как перед героями; но, не желая утаивать действительной истины, должен с прискорбием сказать теперь, что предположения мои не оправдались. Я нашел, что мои ожидания в данном случае были, в сущности, совершенно неуместны. Действительно, это все люди весьма благородные; они выступают перед вами своею величественною походкою, с фи-лософиею, с парламентским красноречием, своими корабельными пошлинами, "Монархиями человека"*; да, это — безукоризненная, достойная группа людей, неизменно преданная конституции. Но ваше сердце остается холодно к ним, и вы стараетесь только в своем воображении поднять их на высоту поклонения. В самом деле, какое же человеческое сердце может воспылать огнем братской любви к подобным людям? В конце концов они смертельно надоедают вам! Уж слишком часто приходится окунаться в волны конституционного красноречия удивительного Пима с его "в седьмых и наконец". Вы находите, что его речи, может быть, удивительнейшие речи в мире, но что они тяжелы, как свинец, и бесплодны, как глина; что, одним словом, в них теперь слишком мало жизни или даже и вовсе нет никакой! Вы предоставляете всем этим знаменитостям безмятежно стоять в своих почетных нишах и обращаете свой взор на свирепого, отверженного Кромвеля: вот единственный человек из всех их, в котором вы до сих пор чувствуете настоящего человека. Великий, дикий, неистовый человек, он не мог написать благожелательной "Монархии человека", не мог говорить, не мог действовать с размеренной регулярностью; он никогда не имел наготове рассказа, который мог бы привести в свое оправдание. Он не облекался в кольчугу кротости; он выступал, ничем не прикрываясь, он схватывался, как гигант, лицом к лицу, сердцем к сердцу с обнаженной
169
истиной всего сущего. Таковы, в конце концов, все люди, стоящие чего-нибудь. Приношу повинную в том, что я ценю такого человека выше всякого иного рода людей. Многие, я думаю, согласятся со мной, что гладко выбритые достопочтенные мужи не стоят, собственно, ничего. Человек, сохраняющий чистоту своих рук, благодаря тому, что он прикасается к труду не иначе как в перчатках, заслуживает самой жалкой благодарности!
Вообще конституционная терпимость XVIII века ко всем другим более счастливым пуританам не представляется мне особенно важным обстоятельством. Можно сказать, что она есть проявление того же формализма и скептицизма, как и все прочее. Нам говорят: прискорбно думать, что основание нашей английской свободы было заложено "суеверием". Эти пуритане выступили со своими невероятными кальвинистскими верованиями, антилодизмами, "Вестминстерскими вероисповеданиями"; они требовали главнейшим образом, чтобы им была предоставлена свобода поклоняться согласно своему собственному верованию. Свобода самообложения — вот право, которого они должны были требовать! Настаивать же на всем другом могло одно только суеверие, фанатизм и постыдное невежество по части конституционной философии. Что такое свобода самообложения? Право вынимать деньги из своего кармана лишь в том случае, когда вам представят достаточные основания. Только крайне убогий век, думается мне, мог выставить подобное положение как основное право человека! Я, напротив, сказал бы: всякий дельный человек опирается на более солидное основание, чем деньги в какой бы то ни было форме, раз он решается восстать против известного режима. Мы переживаем теперь крайне смутные времена, когда всякий честный человек будет признательно относиться к любому режиму, лишь бы блюстители его для поддержания себя не прибегали к невыносимым средствам; и даже в настоящее время, я думаю, плохо зарекомендует себя в Англии тот, кто станет отказываться от уплаты превеликого множества налогов, разумного основания для которых он не находит. Человек должен подняться в иные сферы, обратить свое внимание на другие вопросы. Что сборщик податей, деньги? Человек должен ответить: "Берите мои деньги, потому что вы можете взять их и притом так сильно желаете этого; берите их и убирайтесь сами прочь вместе с деньгами, только оставьте меня здесь в покос и не покушайтесь на мою работу. Я существую еще; я могу еще работать, несмотря на то что вы отобрали у меня все деньги!" Но если придут к человеку и скажут: "Признайте ложь; говорите, что вы поклоняетесь Богу, хотя вы в действительности не поклоняетесь; верьте не тому, что вы находите истинным, а тому, что мы признаем или делаем вид, что признаем истинным!" Он должен ответить: "Нет, Бог да поможет мне, нет! Вы можете отнять у меня кошелек; но я не могу отказаться от своего нравственного я. Кошельком может овладеть любой разбойник с большой дороги, который нападет на меня с оружием в руках; но мое я принадлежит мне и Богу, моему Создателю; оно не принадлежит вам; я стану бороться с вами до последнего издыхания и, в конце концов, готов претерпеть всевозможного рода лишения, обвинения, даже гибель, отстаивая свое достояние, это свое я!"
170
Действительно, из такой именно мысли исходили пуритане и таково, мне кажется, единственное основание, в силу которого можно оправдать всякий протестантизм. Мысль эта составляет душу всех справедливых движений в человеческой истории. Не один только голод породил даже Французскую революцию; нет, но также и сознание невыносимой, всепроникающей лжи, которая сказалась тогда между прочим и в голоде, всеобщей материальной недостаточности и ничтожестве и в силу этого стала бесспорно ложной в глазах всех! Мы оставим в покое этот XVIII век с его "свободой самообложения". Мы не станем удивляться, что для него значение таких людей, как пуритане, было темно и непонятно. В самом деле, как может быть понята реальная человеческая душа, напряженнейшая реальность из всех реальностей, так сказать, голос самого Творца мира, говорящий еще до сих пор нам; как может быть она понята людьми, которые не верят вовсе ни в какую реальность? В эпохи, подобные XVIII веку, люди неизбежно сваливают все в одну бесформенную кучу мусора, все, чего они не могут привести в согласие со своими конституционными доктринами относительно "обложения" или других подобных же материальных, грубых, осязаемых для ума интересов. Гемпдены, Пимы, корабельные пошлины становятся излюбленной темой для конституционного красноречия, силящегося казаться пылким; и это красноречие, пожалуй, будет блистать и сверкать если не как огонь, то как лед. Кромвель же, которого нельзя подвести ни под какую формулу, будет казаться хаотической грудой "безумия", "лицемерия" и всякой всячины.
Давно уже эта теория о лживости Кромвеля казалась мне не заслуживающей доверия. Да, я не могу верить подобным утверждениям, когда они относятся вообще к великим людям. Множество великих людей фигурирует в истории как лживые, эгоистические люди; но если мы поглубже вдумаемся, то окажется, что они ведь ни больше ни меньше как фигуры, непонятные тени; мы не смотрим на них как на людей, которые могли бы даже некогда существовать. Только поверхностное, неверующее поколение, устремляющее свой взор лишь на поверхностную, внешнюю сторону вещей, могло создать подобное себе представление о великих людях. Возможно ли, чтобы великая душа не имела совести, самого существа всех действительных душ, великих и малых: Нет, мы не можем представить себе Кромвеля как воплощение лжи и безрассудства; чем больше я изучаю его и его историю, тем меньше я верю этому. Действительно, на основании чего мы должны верить? Это вовсе не очевидно само по себе. Не странно ли, что после целых потоков клеветы, направленной против этого человека, после того, как его представляли в виде короля лгунов, который никогда или почти никогда не говорил правды, а всегда отделывался хитростной подделкой под правду, он не был до сих пор уличен воочию для всех ни в одной лжи? Король лгунов, а лжи, сказанной им, хотя бы в одном случае, никто не может указать, — лжи, в действительности которой мы могли бы убедиться еще теперь. Это напоминает мне Пококка, спрашивающего у Гроциуса: где же ваше доказательство относительно известной истории о голубе и Магомете? Доказательства никакого нет! Отвергните же все эти клеветнические химеры, так как химеры всегда следует
171
оставлять без всякого внимания. Они не могут нарисовать нам портрета человека. Они — бессвязные фантомы, продукт соединенных в одно ненависти и помрачения.
Когда станешь всматриваться своими собственными глазами в жизнь Кромвеля, то, мне кажется, сама собою напрашивается гипотеза совершенно иного рода. Несмотря на всю искаженность дошедших до нас сведений, разве немногое, известное нам о его ранних, темных годах, не свидетельствует вполне убедительно, что это был человек серьезный, любящий, искренний? Его нервный, меланхолический темперамент указывает скорее на серьезность, слишком-глубокую для него. Что же касается всяких рассказов о "привидениях", о белом привидении среди дня, предсказавшем, что он будет королем Англии, то мы не обязаны особенно верить всему этому — не больше, конечно, чем другому верному привидению или дьяволу в образе человеческом, которому, как это самолично видел один офицер, он продавал себя перед Вустерской битвой*! Но, с другой стороны, бесспорно установлено, что Оливер в дни своей юности отличался угрюмым, чувствительным до чрезмерности, ипохондрическим нравом. Хантингдонский доктор рассказывал самому сэру Филипу Уорвику, что его, доктора, часто требовали по ночам, что Кромвель находился тогда в состоянии глубокой ипохондрии, думал, что он скоро умрет, и т. д. Все это весьма важно. Такая легко возбуждающаяся, глубоко чувствующая натура, при необычайно суровой, непреклонной силе, какой отличался Кромвель, не может служить благодатной почвой для лжи; она служит почвой и предвестником чего-то совершенно иного, чем ложь!
Молодого Оливера отправили изучать право; в течение некоторого времени он, говорят, вел разгульную жизнь, свойственную вообще юношам; но если было даже и так, то он скоро раскаялся, отстал от разгула. Ему было двадцать с лишком лет, когда он женился, стал человеком вполне серьезным и спокойным. "Он возвращает выигранные в карты деньги", — рассказывает о нем одно предание; он не думает, чтобы выигрыш подобного рода мог действительно принадлежать ему. Далее весьма интересно и совершенно естественно это его превращение, это пробуждение великой мировой души, выбравшейся из житейской трясины, чтобы заглянуть в страшную истину всего сущего, убедиться, что время и все его видимости покоятся на вечности и что бедная наша земля есть преддверие или неба, или ада! А жизнь Оливера в Сент-Айвсе и Или в качестве скромного трудолюбивого фермера, — разве она не напоминает нам жизни вполне истинного и благочестивого человека? Он отказался от мира и его путей; разные успехи в мире были вовсе не то, что могло бы действительно обогатить его. Он обрабатывает землю, читает свою Библию, ежедневно собирает вокруг себя своих слуг и молится вместе с ними. Он укрывает и ободряет преследуемых священников, любит проповедников; мало того, он сам умеет говорить проповеди; увещевает своих соседей быть мудрыми, работать над искуплением своего времени. Какое же можно видеть во всем этом "лицемерие", "тщеславие", "ханжество" или вообще фальшь? Надежды этого человека
172
были устремлены, несомненно, в иной, высший мир; он преследовал одну цель: добраться благополучно туда путем скромной и добропорядочной жизни здесь, в этом мире. Он не домогается никакой известности: к чему она ему здесь, эта известность? Он "всегда на виду у своего великого Наблюдателя".
Незаурядным характером отличается также и его участие в одном общественном деле, когда он в первый раз выступает на виду у всех. Кромвель взял на себя защиту общественных интересов, так как никто другой не решался сделать этого. Я говорю об известном деле по поводу Бедфоровых болот*. Никто другой не решался потребовать власть к ответу в суд, вот почему он и взялся за это дело. Покончив с ним, он возвратился назад к своей безызвестности, к своей Библии и своему плугу. "Добиваться влияния?" Его влияние — самое законное влияние; оно было результатом того, что люди лично знали его как человека справедливого, религиозного, разумного и решительного. Так он прожил до сорока лет. Старческая пора была уже не за горами; он приближался уже к главному порталу смерти и вечности. И тут вдруг случилось, что с этого именно момента он становится "честолюбцем"! Я не могу таким образом объяснить его парламентской деятельности!
Его успехи в парламенте и его успехи на войне — все это честные успехи отважного человека, у которого больше решимости в сердце и больше света в голове, чем у других людей. Его мольбы, его благодарения, возносимые за победы Богу, который сохранял его невредимым и неизменно вел все вперед среди неистового столпотворения мира, погруженного во всеобщую распрю, среди отчаянных, по-видимому, затруднений при Данбаре*, под смертельным градом пуль среди многочисленных битв; его благодарения за непрерывный ряд милостей до "венчающей милости" включительно, до Вустерской победы — все это прекрасно и неподдельно в устах глубокосердечного кальвиниста Кромвеля. Только тщеславным неверующим "кавалерам"* того времени, поклонявшимся не Богу, а своим собственным "завитушкам", пустякам и формальностям, жившим совершенно не помышляя о Боге, жившим без Бога, — только им все это могло казаться пустым лицемерием.
Гибель короля также не послужит в наших глазах поводом к обвинению Кромвеля. Тяжкое это было дело, но раз был брошен вызов на бой, раз возникла война, кто-либо из двух противников должен был погибнуть. Всякое примирение проблематично; быть может, оно и возможно, но гораздо вероятнее, что невозможно, В настоящее время почти все согласны, что парламент, одержавший верх над Карлом I, не имел никакой возможности войти с ним в сколько-нибудь прочное соглашение. Большая пресвитерианская партия, опасавшаяся индепендентов, сильно желала такого соглашения, желала его в интересах своего собственного существования; но оно не могло состояться. При окончательных переговорах в Гемптон-Корте злополучный Карл обнаружил всю свою фатальную неспособность в подобного рода делах. Он вел себя точно человек, который никак не мог и не хотел понимать, голова которого совершенно отказывалась правильно представлять действи-
173
тельное положение дела; нет, даже хуже того, слово которого вовсе не соответствовало мысли. Мы говорим все это не по жестокосердию, скорее напротив, с глубоким сожалением; но таков вполне достоверный и неопровержимый факт. Лишившись всякого престижа и сохранив за собой одно только имя короля, он видит, что к нему продолжают еще относиться с внешним почтением, какое подобает королю, и все еще воображает, что может играть обеими партиями, вооружая одну против другой и обманывая, таким образом, обе, возвратить себе утраченную власть. Но увы, и та и другая партии видели, что он обманывает их. С человеком, из речей которого вы не можете понять, что он хочет сказать или делать, нельзя вести никакого дела. Вы должны или сами устраниться с пути подобного человека, или его устранить со своего пути! Пресвитериане в отчаянии все еще готовы были верить Карлу, хотя и видели, что он не перестает их обманывать и что ему невозможно доверять. Но не так думал Кромвель. "В результате всей нашей борьбы, — сказал он, — мы должны получить лишь жалкий клочок бумаги?" Нет!*
В самом деле, во всех поступках этого человека обнаруживается его решительный, опытный глаз. Мы видим, как он неуклонно стремится к практичному и возможному, как его природная проницательность направляется на то, что представляет собою действительный факт. Подобным умом, я продолжаю это утверждать, не может обладать фальшивый человек: фальшивый человек видит фальшивую внешность правдоподобности, полезности; даже практическую истину может распознать только истинный человек. Совет Кромвеля относительно парламентской армии, данный еще в начале борьбы и состоявший в том, чтобы распустить городских шинкарей, людей легкомысленных и беспокойных, и вместо них навербовать армию из солидных йоменов (крестьян), вкладывавших в общее дело всю свою душу, это совет человека, который видел действительное положение вещей. Смотрите в глубину действительности, и она даст вам надлежащий ответ! Кром-велевские "железнобокие"* представляют фактическое осуществление его прозорливой мысли; это — люди, боявшиеся только Бога и не знавшие иного страха. И ни в истории Англии, ни в истории других стран никогда не было борцов, более беззаветно преданных своему делу!..
Мы не можем также слишком осуждать сказанные им слова Кромвеля, которые представлялись столь заслуживающими порицания: "Если бы в сражении мне пришлось столкнуться с королем, я бы убил его". А почему нет? Он говорил эти слова людям, которые перед любым стоящим над ними чувствовали себя как перед королем. Они поставили на карту больше, чем собственную жизнь. Пусть парламент обращается к нам с официальными призывами сражаться "за короля", мы уже не в состоянии понять их. Для нас это не дилетантское дело, не прилизанная канцелярщина, а нечто простое и суровое, как смерть и истина. Поэтому они поднялись на эту войну, ужасную, смертоносную войну, человек выступил против человека с обжигающим мужеством — адский элемент, заключенный в человеке, вырвался наружу, чтобы попытаться сделать это! Итак, дело было сделано; произошло то, что должно было
174
произойти*. Успехи Кромвеля, на мой взгляд, являются вполне естественным делом! Он оставался невредим в борьбе, поэтому успехи были неизбежным следствием. То, что подобный человек, с глазом, который провидит, сердцем, которое дерзает, должен был продвигаться все вперед и вперед, от одного поста к другому, от одной победы к другой, пока хантингдонский фермер не стал, — называйте его новое положение каким вам угодно именем, — сильнейшим человеком, признанным всею Англиею, действительным королем Англии, — все это не требует для своего объяснения никакой магии!
Целый народ, как и отдельный человек, представляет поистине печальное зрелище, когда скептицизм, дилетантизм, неискренность разъедают его существование, когда он не узнает искренности, хотя и смотрит на нее. Какое другое проклятие в нашем мире, да и во всяком ином, может сравниться с этим по своей фатальной губительности? Сердце перестает биться, глаз перестает видеть. Весь остающийся еще ум перерождается в лисий ум. Если в такую пору среди людей и появится истинный вождь, то это принесет мало пользы: люди не узнают его, хотя они и будут смотреть на него. Они спросят презрительно: так вот каков ваш вождь? Герою приходится попусту растрачивать свои героические силы, так как он встречает бессмысленное противодействие со стороны недостойных; и он не может совершить многого. По отношению к себе лично он ведет, конечно, героическую жизнь, что составляет многое, что составляет все; но по отношению к миру он не дает почти ничего. Дикая, грубая искренность, исходящая непосредственно из самой природы, не особенно склонна к разным самооправдательным ответам. На нашем ярмарочном судилище, знающем лишь мелкие долги, над ним издеваются как над лицемером. Лисий ум "разоблачает" его. Ибо все, чего ваш Нокс, ваш Кромвель, ваш герой, стоящий тысячи людей, может добиться, это спор, затягивающийся на два столетия, спор о том, был ли он даже человеком. Величайший дар, ниспосланный Богом нашей земле, презрительно отметается прочь. Чудодейственный талисман превращается в негодную, из накладного серебра, монету, которую лавки не хотят принять даже за обыкновенную гинею.
Как плачевно все это! Но подобное положение вещей, говорю я, не может продолжаться вечно и должно измениться к лучшему. Пока же оно не изменится, хотя бы в незначительной степени, ничего не изменится. "Разоблачать шарлатанов"? Конечно, разоблачайте, ради самого неба; но умейте также отличать людей, которым следует верить. Пока вы не умеете узнавать их, что значит все ваше знание? Как станете вы хотя бы только "разоблачать"? Ибо лисья проницательность, считающая самое себя знанием и принимающаяся затем "разоблачать", сильно заблуждается. Действительно, обманутых людей немало; но из всех обманутых тот становится в самое фатальное положение, кто живет под непозволительным страхом быть обманутым. Мир существует, бесспорно; следовательно, мир заключает в себе известную истину или иначе он не существовал бы! Сначала узнайте, в чем состоит эта истина, и затем уже разбирайтесь в том, что есть ложного. Да, только узнавши первое, приступайте ко второму.
175
"Уметь узнавать людей, которым следует верить", увы, как мы еще далеки от этого. Только искренний человек может распознать действительную искренность. Нужен не только герой, но и мир, достойный его, который не представлял бы одной сплошной массы слуг; в противном случае герой пройдет почти бесследно для мира! Да, мы еще очень далеки от подобного состояния; но оно должно настать; благодаря Богу, оно, видимо, уже наступает. Пока же оно не настало, что видим мы? Баллотировочные ящики, голосования, французские революции!.. Что, если мы представляем из себя слуг и не признаем героя, хотя и смотрим на него, к чему тогда все это? Вот героический Кромвель: он в продолжение ста пятидесяти лет не может получить ни одного голоса в свою пользу. Не удивляйтесь: неискренний, неверующий мир представляет естественное достояние шарлатана и отца всех шарлатанов и шарлатанства! При таком условии возможны лишь одни бедствия, смуты и всякие неправды. При посредстве баллотировочного ящика мы можем изменить только внешние формы нашего шарлатана, но сущность его остается неизменной. Мир, состоящий из слуг, и должен быть управляем призрачным героем, в котором все величие исчерпывается нарядом. Одним словом, одно из двух: или мы должны научиться узнавать истинных героев и вождей, когда смотрим на них; или, в противном случае, нами неизменно навеки будут управлять негероические люди; а будут ли шары ударяться о дно баллотировочных ящиков на каждом перекрестке или нет — это вовсе не поможет делу.
Бедный Кромвель, великий Кромвель! Незаконченный, неотчеканен-ный, так сказать, пророк; пророк, который не умел говорить. Неотесанный, смятенный, пытающийся высказаться всей глубиной своей дикой души, со всей своею дикой искренностью! И как странно он смотрится среди всех этих элегантных, утонченных маленьких Фольклендов, дидактических Чиллингуортсов, дипломатических Кларендонов! Присмотритесь поближе к нему. Снаружи — хаотическая смятенность, призраки, черти, нервозные мечтания, почти полубезумие; загляните, однако, в самое сердце: какая светлая, непреклонная энергия работает там! В своем роде хаотический человек; но луч чистого звездного света и огня как бы прорезывает эту атмосферу беспредельной ипохондрии, этот бесформенный мрак потемок! И однако, несмотря на всю ипохондрию, разве Кромвель не являет собою истинного человеческого величия? Глубина и нежность его диких привязанностей; симпатия, с какой он относился ко всему, прозорливость, с какой он стремился проникнуть в самое сердце вещей, мастерство, с каким он старался управлять ходом вещей, — вот какова была его ипохондрия. Несчастия этого человека, как и всегда бывает, проистекали из его величия. Сэмюэл Джонсон — человек подобного же сорта, человек, пораженный скорбью, полупомешанный; необъятная, как мир, атмосфера печального мрака окутывала его со всех сторон. Такова характерная особенность человека-пророка, человека, всеми силами своей души воззрившегося и борющегося за то, чтобы видеть действительное положение вещей.
Таким же образом я объясняю себе и общепризнанную неясность речей Кромвеля. Для него самого внутренний смысл его слов был ясен,
176
как солнце; но ему недоставало материальных ресурсов, слов, чтобы облечь этот смысл в определенные формы. Он жил молчальником; великое несказанное море мысли окружало его во все дни существования; благодаря своему образу жизни он не испытывал сильных побуждений называть эти мысли, высказываться. При громадной силе, которую он обнаруживает в своей проницательности и в своей деятельности, я не сомневаюсь, он мог бы также научиться писать книги и говорить достаточно плавно. Ведь он совершал дела потруднее, чем написание книг. Люди подобного рода способны выполнить мужественно все, за что бы им ни пришлось взяться. Ум человека заключается не в том, чтобы уметь говорить и делать логические выкладки, а в том, чтобы видеть и убеждаться. Мужество, геройство — это вовсе не красиво говорящая, непорочная аккуратность; это, прежде всего, доблесть, отвага и способность делать. Такой способностью, составляющей основу всякой деятельности, и был именно одарен Кромвель.
Затем каждый легко поймет, каким образом он мог проповедовать, умел говорить свободные по форме проповеди и не умел говорить в парламенте; и в особенности, как он мог достигать истинного величия в импровизированной молитве. Такая молитва представляет свободное излияние того, что лежит на сердце у человека; тут требуется не метод, а теплота, глубина, искренность — вот и все. Вообще, обыкновение молиться весьма характерно для Кромвеля. Все его великие предприятия начинались молитвою. В тяжелых, затруднительных обстоятельствах, когда не видно было никакого выхода, он обычно собирал офицеров на молитву, и они молились по целым часам, дням, пока не приходили к какому-либо окончательному решению, пока, как они выражались, "врата надежды" не раскрывались перед ними. Подумайте об этом. В слезах, с горячими мольбами и воплями они обращались к великому Богу и просили, чтобы он сжалился над ними, чтобы он ниспослал на них свой просвещающий свет. Они, вооруженные воины Христа, как сами называли себя, маленькая община братьев во Христе, обнаживших мечи свои против черного, как ночь, всепожирающего мира, не христианского, а маммонского, дьявольского мира, они взывали к Богу в затруднительных случаях и просили его, чтобы он не покидал дела, которое было не только их, но также и его делом. И свет, озарявший их затем... Какими иными средствами человеческая душа могла достигнуть лучшего просветления? Разве дело, таким образом порешенное, не становилось именно самым возвышенным, самым мудрым делом, к осуществлению которого следовало приступать немедленно? Для них всякое такое решение было точно сияние самого небесного света в необъятной пустыне потемок, огненный столб в ночную пору, который должен был вести их по избранному, опасному, пустынному пути. Разве это было действительно не так? Разве человеческая душа может в настоящее время отыскать свое руководящее начало каким-либо иным, по существу, путем, иным, помимо искреннего преклонения пылкой, борющейся души перед Высочайшим Существом, перед Подателем всякого света, все равно, будет ли это мольба, выраженная словами, отчетливо произнесенная или же безмолвная, невыразимая? Никакого другого пути не суще-
177
ствует. "Ханжество", — говорят противники Кромвеля. Все это становится, право, утомительно. Твердящие о ханжестве Кромвеля не имеют, собственно, никакого права рассуждать о подобных вопросах. Они никогда не ставили себе в жизни цели, которую можно было бы признать действительной целью. Они живут, балансируя полезностями, вероятностями, собирая голоса, мнения; они никогда не остаются один на один с истиною всего сущего, абсолютно никогда. Молитвы Кромвеля отличались, вероятно, "красноречием", и не только красноречием: у него было сердце человека, который умел молиться.
Но и его ораторские речи, я думаю, не были уже на самом деле такими нескладными и бессвязными, как то может казаться. Мы находим, что как оратор он производил сильное впечатление и даже в парламенте пользовался авторитетом, то есть достигал всего того, к чему стремится каждый оратор. Всякий раз, когда раздавался его грубый, страстный голос, парламент вообще понимал, что он действительно хочет что-то сказать, и каждый из депутатов старался узнать, что именно. Кромвель не обращал никакого внимания на плавность; напротив, он чувствовал к ней даже отвращение, гнушался речи; он никогда не обдумывал заранее слов, которые следовало бы употребить. Да и репортеры в то время также были, по-видимому, не в пример беспристрастнее, чем современные: они отдавали в печать без всяких поправок то, что находили в своих записных книжках. Какое, не правда ли, странное доказательство якобы предумышленного и точно рассчитанного лицемерия со стороны Кромвеля, его игры перед лицом всего мира представляет тот факт, что он до конца своей деятельности нисколько не заботился о своих речах? Как же это он не пришел к мысли хотя бы сколько-нибудь обдумывать предварительно свои слова, прежде чем бросать их в публику? Если слово, сказанное человеком, — истинное слово, то его можно предоставить самому себе пролагать свой путь.
Но относительно "лживости" Кромвеля мы считаем необходимым сделать одно замечание. Такая "лживость" была, я думаю, в порядке вещей. Все партии находили, что он обманывает их; каждая партия понимала его слова известным образом, и все приверженцы данной партии слышали даже, как он говорил именно то, что нужно им, и вдруг оказывалось, что его слова означают то-то и то-то... Он лжец из лжецов! — кричат все они. Но не такова ли на самом деле неизбежная судьба в подобные времена не лживого, собственно, а всякого, стоящего выше толпы, человека? Такому человеку неизбежно приходится прибегать к умолчаниям. Если бы он, выступая среди людей, приколол сердце свое к рукаву платья, так что вороны могли бы клевать его, то путь его был бы недолог! Никто не находит выгодным селиться в доме, построенном из стекла. Каждый человек сам себе судья относительно того, в какой мере он станет обнаруживать перед другими людьми свою мысль, даже перед теми, с кем бы он хотел вместе работать. Вам предлагают нескромные вопросы, — вы следуете своему правилу и ничего не отвечаете вопрошающему; вы не вводите его в заблуждение, если только вы можете избежать этого, — вы просто оставляете его в таком же неведении, в каком он находился и раньше. Такой именно ответ, если
178
только окажется возможным подыскать надлежащую фразу, дал бы, вероятно, в подобном случае всякий мудрый и преданный своему делу человек.
Кромвель — в этом не может быть никакого сомнения, — часто говоря в духе той или другой из маленьких зависимых партий, высказывал им только часть своей мысли. Каждая же из них думала, что он всецело принадлежит ей. Отсюда их бешенство, каждой в отдельности и всех вместе, как только они убеждались, что он вовсе не принадлежит им, что он принадлежит своей собственной партии! Можно ли, однако, поставить такое поведение ему в вину? Находясь среди подобных людей, он должен был при всяком повороте своей судьбы чувствовать, что если он изложит перед ними всю свою глубоко затаенную мысль, то они или содрогнутся от ужаса, пораженные этой мыслью, или поверят ей, и в таком случае их собственная маленькая компактная гипотеза разлетится в прах. Они не в состоянии будут тогда уже работать в интересах его дела; мало того, они не в состоянии будут тогда, быть может, работать даже в интересах своего собственного дела. Таково неизбежное положение всякого великого человека среди маленьких людей. Повсюду вы видите маленьких людей, крайне деятельных, полезных, вся энергия которых держится на известных убеждениях, на ваш взгляд, несомненно ограниченных, несовершенных, держится на том, что вы называете заблуждением. Но верно ли, что долг предписывает человеку постоянно тревожить маленьких людей, их убеждения, если бы это представлялось даже всегда добрым делом? Многие люди совершают громкие дела, опираясь лишь на тощие традиции и условности, для них несомненные, а для вас невероятные; разбейте, отнимите у них точку опоры, и они погрузятся в бездонные глубины! "Если бы я имел полную горсть истины, — сказал Фонтенель, — я раскрыл бы только свой мизинец".
И если такое отношение справедливо в теоретических вопросах, то во сколько раз оно будет справедливее во всякого рода практических делах! Человек, не умеющий держать при себе свою мысль, не может совершить никакого крупного дела. А мы называем все это "притворством"? Что бы вы сказали, если бы генерала, стоящего во главе армии, назвали притворщиком за то, что он не излагает своих мыслей о мировых вопросах всякому капралу или простому солдату, вздумавшему допрашивать его? Я, напротив, готов допустить, что Кромвель справился со своим положением весьма умело, и готов удивляться его умению. Во время всей своей деятельности он беспрестанно вращался в хаотическом беспредельном водовороте подобных вопрошающих капралов и отвечал им. Справиться со всем этим мог только великий, истинно провидящий человек, а вовсе не одна изведанная лживость, как я сказал; вовсе нет! Ни о ком из людей, связавших свое имя с такой массой дела, вы не станете утверждать ничего подобного.
В суждениях о людях, подобных Кромвелю, об их честолюбии, лживости и т. д., делают обыкновенно две ошибки, извращающие весь ход наших мыслей, и, к сожалению, весьма распространенные. Первую из них я мог бы назвать подтасовкой цели, преследуемой этими людьми, вследствие чего получается неправильное освещение исходного пункта
179
и всего развития их деятельности. Шаблонные историки Кромвеля воображают, что он надумал сделаться протектором Англии еще в то время, когда занимался обработкой болотистых полей в Кембриджском графстве. Там он уже предначертал себе весь путь своей деятельности, выработал программу целой драмы, которую затем шаг за шагом и развивал трагически, пользуясь, по мере своего движения вперед, всеми ресурсами ловкого игрока. Таков был, говорят они, этот хитрый, интригующий "лицемер" или актер. Таким образом, все дело извращается в самом корне и во всех отношениях. Подумайте только одну минуту, как плохо вяжутся подобные соображения с действительными фактами! В самом деле, насколько каждый из нас может предвидеть свою жизнь? Сделайте мысленно несколько шагов вперед, и вы убедитесь, что дальше все покрыто мраком, все представляется в виде неразмотанного клубка возможностей, опасений, попыток, неопределенных, слабо мерцающих надежд. Жизнь Кромвеля не была втиснута в известную программу, которую ему, при его беспредельном лукавстве, оставалось бы только трагически разыгрывать пункт за пунктом! Вовсе нет. Нам кажется, что это было так, но для него самого совсем не так. Какая масса абсурдных утверждений пала бы сама собою, если бы историки неуклонно придерживались одного только этого факта, неопровержимого факта! Историки скажут, пожалуй, вам, что они не упускают его из виду; но посмотрите, так ли бывает на самом деле! Шаблонная история совершенно забывает об этом факте первостепенной важности, даже лучшие истории и те лишь изредка то там, то здесь вспоминают о нем. Действительно, чтобы помнить о нем надлежащим образом и выдерживать его с суровым совершенством, чтобы всегда брать человека таким, каким он существовал на самом деле, — требуется редкая способность. Тот был бы равен самому Шекспиру по силе дарования, даже более того, стоял бы выше Шекспира, кто сумел бы разыграть биографию своего брата-человека, кто сумел бы глядеть глазами этого брата-человека на все, что видел тот при всевозможных превратностях своей судьбы; короче сказать, мог бы понять его и весь пройденный им путь, на что немногие из "историков", по-видимому, обращают внимание. Добрая половина всех этих извращений, загромождающих и искажающих наше представление о Кромвеле, исчезнет, если мы попытаемся, по силе возможности, искренне стать на указанную мною точку зрения и представить себе, как все обстоятельства жизни Кромвеля развивались последовательно одни за другими, а не будем сваливать все их в одну беспорядочную кучу, как это обыкновенно делается.
Вторая ошибка, в которую впадает большинство, относится к "честолюбию". Мы преувеличиваем честолюбие великих людей; мы ошибаемся в понимании его природы. Великие люди не честолюбивы в том смысле, как мы употребляем это слово; таким честолюбцем бывает лишь жалкий маленький человек. Присмотритесь повнимательнее к человеку, который чувствует себя несчастным потому, что он не сияет вверху над другими людьми; который мечется из стороны в сторону, навязывается всем и каждому под влиянием снедающего его беспокойст-
180
ва относительно своих дарований и своих притязаний; который силится упросить каждого, ради самого Бога, признать его великим человеком и поставить во главе людей! Такое создание представляет одно из самых жалких явлений, какое только людям приходится наблюдать под нашим солнцем. Вы говорите великий человек! Нет, это жалкий, пустой человек, снедаемый болезненным зудом; его место скорее на больничной койке, чем на троне посреди людей. Я советую вам держаться подальше от подобного человека. Он не может идти своим путем спокойно; он не может жить, если вы не станете заглядывать ему в глаза, не станете удивляться ему, писать о нем статей. В нем говорит пустота, а не истинное величие. По сущей правде, я полагаю, что ни один великий человек, ни один неподдельно искренний, здоровый человек с печатью действительного величия никогда не страдал особенно сильно от подобных терзаний.
Возвращаюсь к Кромвелю. Зачем ему было стараться "обращать на себя внимание" шумной толпы народа? Бог, его Создатель, уже обратил на него внимание. Он, Кромвель, уже сложился к этому времени вполне; никакое внимание не могло уже изменить его. До тех пор, пока его голова не покрылась сединой и жизнь с вершины склона не представилась во всей своей ограниченности, не как нечто бесконечное, а, напротив, как конечное, как вполне измеримое дело (насколько она протекла), до тех пор он пахал землю, читал свою Библию и находил в такой жизни достаточное удовлетворение. В дни же своей старости он, не запродав себя лжи, не мог уже, конечно, выносить езды в золоченых каретах в Уайтхолл*, не мог выносить, чтобы клерки с кипами бумаг осаждали его заявлениями: "решите это, решите то", чего ни один человек, испытывающий мучительную сердечную скорбь, не может решить в совершенстве! Что могли значить для Кромвеля золоченые кареты? Стремление жить по-человечески ставило его выше всяких желаний позолоты. Смерть, Страшный суд и вечность: вот что просвечивает во всем, что он думал и делал уже с ранних пор. Вся жизнь его была опоясана как бы морем безымянных мыслей, обозначить, назвать которые совершенно бессилен человеческий язык. Слово Божье, как называли его пуританские пророки того времени, было для него действительно велико, все же прочее — незначительно и ничтожно. Считать такого человека "честолюбцем", изображать его в виде описанного выше надутого мешка, испытывающего вечный зуд, по моему мнению, самый жалкий софизм. Такой человек говорит: "Не надо раззолоченных карет, вашей черни, кричащей "ура", не надо мне ваших рутинных клерков, ваших высоких, влиятельных положений, ваших важных дел. Оставьте меня одного; я уже пожил слишком много!" Старый Сэмюэл Джонсон, величайший ум своего времени во всей Англии, не был честолюбцем. "Корсиканец Босуэлл" посещает публичные зрелища в шляпе, украшенной разноцветными лентами, а великий старый Сэмюэл сидит дома. Его душа, необъятная, как мир, была поглощена своими мыслями, своими скорбями. Что могли значить для нее всякие наряды, ленты на шляпах?
О да, я еще раз повторю: великие, сохраняющие молчание люди! Оглядываясь вокруг и вдумываясь в шумливую суету мира, во все эти
181
малозначащие слова и малостоящие дела, всякий с любовью остановится в мыслях своих на великом океане молчания. Благородные молчащие люди, рассеянные здесь и там, каждый в своей сфере; они молчаливо мыслят, молчаливо работают; о них не упоминают даже утренние газеты! Они — соль земли. Страна, лишенная вовсе подобных людей или насчитывающая их в небольшом количестве, находится на гибельном пути. Она уподобляется лесу, у которого вовсе нет корней, лесу, который все переработал в листья и ветви и потому должен скоро засохнуть и погибнуть. Горе нам, если мы не имеем ничего, кроме того, что можем показать или сказать. Молчание, великий океан молчания: он подымается выше звезд; он глубже, чем царство смерти! Он один только велик; все же прочее мало и незначительно. Мы, англичане, я надеюсь, сохраним на долгие еще времена наш великий талант молчания. Пусть другие, пусть те, кто не может действовать, не взобравшись на подмостки, пусть они изливают неудержимым потоком свои речи, показываются во всех публичных местах, занимаются исключительным культивированием своего слова и превращаются в ярко зеленеющий лес, лишенный, однако, корней! Соломон говорит: на все есть свое время — время говорить и время молчать*. Предположим, что какого-нибудь великого молчаливого Самуила, который не был бы принужден писать ради денег и вообще в силу необходимости, как это случилось с нашим старым Сэмюэлом Джонсоном, по его рассказу, спросили бы: "Почему вы не подымаетесь и не говорите; почему не распространяете своих убеждений, не основываете своей секты?" — "Действительно, — ответил бы он, -^ я до сих пор воздерживался высказывать свою мысль; к счастью, я до сих пор еще имел силу удерживать ее при себе, я не испытывал еще такого сильного побуждения, которое заставило бы меня высказать ее. Моя "система" предназначается не для того, чтобы я возвещал ее первым делом ко всеобщему сведению: она должна служить прежде всего мне лично для руководства в жизни. Таково, насколько касается меня, ее великое назначение. А затем вы говорите "слава"? Увы, слава; но Катон еще сказал по поводу своей статуи: "На вашем форуме слишком много статуй, не лучше ли было бы, если бы люди спрашивали: да где же статуя Катона?"
Но теперь, как бы в противовес этой теории молчания, да позволено мне будет сказать, что существует двоякого рода честолюбие: одно заслуживает безусловного порицания, другое — похвалы и появляется неизбежно. Природа позаботилась, чтобы великий молчаливый Сэмюэл не оставался слишком долго в молчании. Так пусть себялюбивое желание блистать — жалко и презренно во всех отношениях. "Ты ищешь великих дел, — не ищи их": это — совершенно правильно. Но, скажу я, в каждом человеке заложено неискоренимое стремление высказываться в полную меру сил, данных ему природой; стремление высказывать вовне и осуществлять вовне все, чем наделила его природа. Стремление справедливое, естественное, неизбежное; мало того, это обязанность, даже сущность всех вообще обязанностей человека. Весь смысл человеческой жизни здесь, на земле, можно сказать, состоит в том,
182
чтобы развивать свое я, делать то, к чему человек чувствует себя пригодным. Таков основной закон нашего существования, сама необходимость. Колридж удивительно верно замечает, что ребенок выучивается говорить в силу необходимости, испытываемой им. Поэтому мы скажем: чтобы решить вопрос о честолюбии, решить, низменное ли честолюбие говорит в человеке или нет, необходимо принять в расчет два условия — не только вожделение, подталкивающее человека добиваться известного положения, но также и его способность действительно занимать это положение. В этом весь вопрос. Быть может, положение, которого человек ищет, принадлежит действительно ему; быть может, он не только вправе, но даже обязан искать его. Можем ли мы порицать Мирабо за его притязания на место первого министра, когда он был "единственным человеком на всю Францию, способным сделать что-либо хорошее при тогдашних условиях"? Быть может, преисполненный надежд, он чувствовал совершенно ясно, как много добра он мог бы сделать! Но относительно бедного Неккера, который не мог сделать ничего дельного и даже чувствовал, что он вообще не может ничего сделать, и который, однако, с сокрушенным сердцем относился к тому, что его покинули и что он остался не у дел, — относительно его Гиббон совершенно прав, высказывая свои сетования. Природа, говорю я, позаботилась, чтобы великий человек, сохраняющий молчание, испытывал достаточно побуждений говорить; да, даже слишком позаботилась!
Представьте себе, например, вы убедили отважного старого Сэмюэла Джонсона, старающегося держаться в тени, что он может совершить великое божественное дело на пользу своей страны и всего мира; что идеальный небесный закон может быть осуществлен на нашей земле; что возносимое им ежедневно моление "да приидет Царствие Твое" должно быть наконец осуществлено! Если вы убедите его в этом, если вы убедите его, что все это возможно и осуществимо, что он, скорбящий, молчаливый Сэмюэл, призван принять в этом деле участие, — разве душа его не воспламенится благородным пламенем и разве не осенит ее божественная ясность и благородная решимость действовать? Разве из уст его не польется благородная, пылкая речь; разве он не бросит под ноги все свои печали и опасения, все огорчения и противоречия как нечто пустое и ничтожное, разве вся атмосфера его темного существования не осветится лучезарным блеском света и молнии? Таково истинное честолюбие! Посмотрите же теперь, как действительно было в случае с Кромвелем. Он видел, что церковь Божья уже с давних пор подвергалась гонениям; что истинных ревнителей-проповедников бросали в тюрьмы, секли плетьми, выставляли к позорным столбам, отрезали им уши, что Слово Божье попиралось ногами недостойных и презренных людей. Все это тяжело запечатлевалось в его душе. Однако долгие годы он сохранял молчание, глядя на бедствия церкви, и молился; он не видел, каким образом можно было бы выйти из этого положения; но он верил, что милосердное небо укажет выход, что такой фальшивый, несправедливый порядок вещея не может оставаться неизменным навеки. И вот
183
наступает заря освобождения: после двенадцати лет молчаливого выжидания подымается вся Англия. Еще раз собирается парламент. Наконец-то правде будет предоставлена возможность заявить о себе. Невыразимая и вполне основательная надежда еще раз осенила землю. Разве быть членом такого парламента не составляло вполне достойного дела? Кромвель бросил свой плуг и поспешил в парламент.
Вот он говорит: его речи суровы и пылки; они, точно сама истина, вырываются из его души бурными потоками. Кромвель работает не покладая рук; он напрягает все свои силы, как настоящий сильный человек, как гигант, и борется среди свиста пуль, ядер и т. п. Снова и снова кидается он в бррьбу, пока наконец дело его не торжествует, пока столь грозные некогда враги не сокрушены вконец и заря надежды не сменилась ярким блеском победы и достоверностью. Разве он не выдвигается в этот момент как самый могучий ум в Англии, как бесспорный герой всей Англии? Что вы можете возразить против? Евангельский закон Христа должен, наконец, осуществиться на земле! Кромвель, человек дела, изведавший весь хаос жизни, дерзает думать, что теократия возможна и осуществима, о чем Джон Нокс мог говорить со своей проповеднической кафедры только как о "благочестивой фантазии". Управлять народом должны люди, стоящие выше других в церкви Христовой, люди наиболее благочестивые и наиболее мудрые: до известной степени так могло бы быть и так должно бы быть. Разве истина Бога не истинна? А если она истинна, то в таком случае не ее ли именно человек должен осуществлять в жизни? И самый сильный практический ум в Англии ответил решительно: да, ее! Такую цель я считаю истинной и благородной, благороднейшей, какую только государственный человек или вообще любой человек может лелеять в своем сердце. Нокс, выступающий в защиту подобного дела, представляет удивительное зрелище; но Кромвель, человек с громадным здравым смыслом и прекрасным пониманием, что такое наш мир людской, отстаивающий то же дело, представляет, я думаю, единственное в своем роде зрелище во всей истории. В нем, по моему мнению, развитие протестантизма достигает своей кульминационной точки, наиболее героической фазы, в какой только суждено было "библейской вере" вылиться здесь, на земле. Чтобы оценить надлежащим образом эту эпоху, обратите внимание, что с того именно момента для каждого англичанина становится ясно, каким образом мы можем доставить окончательную победу правде над неправдой, что все, чего мы желали и просили как высочайшего блага для Англии, действительно возможно и достижимо.
Итак, все эти обвинения в лисьем уме, хитростях, осторожности и опытности по части "угадывания лицемеров" кажутся мне одним лишь печальным недоразумением. В английской истории мы не встречаем другого государственного человека, подобного Кромвелю; это, я могу сказать, единственный человек, лелеявший в своем сердце мысли о Царстве Божьем на земле, единственный человек на протяжении пятнадцати веков. И мы знаем, как отнеслись к нему. Последователей он считал всего лишь сотнями или даже десятками, а противников — миллионами. Если бы вся Англия собралась тогда вокруг него, то, кто знает, быть
184
может, она давно была бы уже истинно христианской страной! А лисья премудрость до сих пор возится со своею безнадежною проблемою; именно: "дан мир мошенников; требуется привести их совокупную деятельность к честности". Насколько это действительно трудная задача, вы можете убедиться в судебных учреждениях и некоторых иных местах! И так дело идет обыкновенно до тех пор, пока, наконец, все не станет коснеть и разлагаться по справедливому гневу, но вместе с тем и великой милости небес и подобная проблема для всех людей не станет воочию безнадежной.
Но возвращаюсь к Кромвелю и его действительным стремлениям. Юм со своими многочисленными последователями, возражая нам, сказал бы: допустим, что Кромвель был искренен вначале, но искренний "фанатик" по мере своего успеха превращался постепенно в "лицемера". Такова теория Юма о фанатике-лицемере, теория, приложение которой с течением времени значительно расширилось: так, она была применена к Магомету и многим другим. Вдумайтесь в нее посерьезнее, и вы найдете в ней кое-что, заслуживающее внимания, правда, немногое, не все, далеко не все. Истинно героические сердца никогда не кончают таким жалким образом. Солнечные лучи, проходя через нечистую среду, преломляются, пятна и грязь отражаются, но тем не менее солнце продолжает светить, оно не перестает быть солнцем, не превращается в тьму! Я осмеливаюсь утверждать, что великий и глубокий Кромвель никогда не переживал подобного превращения; никогда, я в этом убежден. Он был сыном природы, и в его груди билось львиное сердце; подобно Антею, он черпал свою силу от прикосновения с матерью-землей. Оторвите его от земли и бросьте в атмосферу лицемерия и ничтожества, он тотчас потеряет свою силу. Мы не утверждаем, что Кромвель был, как говорится, без сучка и задоринки, что он не делал ошибок, никогда не грешил против искренности. Он вовсе не был дилетантом-проповедником всяческого "самосовершенствования", "безупречного поведения". Это — неотесанный Орсон*, идущий своим тернистым путем, совершающий действительное, настоящее дело, и, конечно, ему случалось падать, и не раз. Неискренности, ошибки, весьма многочисленные ошибки, ошибки ежедневные, ежечасные и т. п. были ему очень хорошо знакомы, но обо всем этом знал Бог да он! Не раз солнце омрачалось, но никогда еще оно само не превращалось во тьму. Кромвель умер, как подобает истинно героическому человеку: последним словом его была молитва, в которой он просил Господа судить его и его дело, так как люди не могут этого сделать, судить по всей справедливости, но не отказать ему в милосердии. Это были в высшей степени трогательные слова. С таким напутствием его великая, дикая душа, покинув навеки свои заботы и прегрешения, предстала перед Творцом мира.
Нет, я, со своей стороны, не назову этого человека лицемером! Говорят, лицемер, переряженный герой, вся жизнь которого — одна сплошная деланность, пустой, жалкий шарлатан, которого пожирала страсть к популярности среди черни. Так ли? Человек спокойно доживает до седых волос и не ищет известности; а затем, благодаря своей безупречной жизни, становится действительным королем Англии. Разве
185
человек не может обойтись без царских карет и одеяний? Такое ли уже на самом деле блаженство, когда вас вечно осаждает, масса чиновников с кипами бумаг, перевязанных красным шнуром? Скромный Диоклетиан предпочитает сажать капусту; Георг Вашингтон, который, во всяком случае, не был уже таким недосягаемо великим человеком, делает то же. Всякий искренний человек, скажете вы, мог бы поступить и поступил бы таким же образом. Да, раз обстоятельства складываются так, что действительная жизнь человека протекает вне государственных дел, — к черту все это!
Обратите, однако, внимание, насколько вождь является лицом, необходимым повсюду, во всех человеческих движениях. Наша гражданская война представляет яркую картину того, в какое положение попадают люди, когда они не могут найти себе вождя, а неприятель может. Шотландцы почти все поголовно были воодушевлены пуританизмом, они единодушно относились к своему делу и горячо брались за него, чего далеко нельзя сказать относительно другой оконечности нашего острова. Но среди них не было своего великого Кромвеля; они знали одних только жалких, вечно колеблющихся, вечно трепещущих, пускающихся в дипломатию Аргайлей и тому подобных руководителей, из которых никто не обладал сердцем достаточно истинным, чтобы вместить в себе истину, и никто не дерзнул всецело довериться делу истины. Они не имели вождя, тогда как рассеянная по всей стране партия кавалеров имела своего предводителя в лице Монтроза, самого доблестного кавалера, человека благовоспитанного, блестящего, храброго, в своем роде кавалера-героя. Теперь посмотрите: на одной стороне есть подданные, но нет короля, а на другой — есть король, но нет подданных. Подданные без короля не могут ничего сделать, а король без подданных может сделать кое-что. Монтроз с горстью ирландцев и диких горцев, из которых немногие умели держать ружье в руках, устремляется, подобно бешеному вихрю, на хорошо обученные пуританские отряды, поражает их удар за ударом, пять раз разбивает и гонит перед собою с поля битвы. Одно время, — правда, на короткий миг, — он завладел даже всей Шотландией. Один человек, но это был человек, и перед ним оказался бессильным целый миллион преданных своему делу людей, среди которых не нашлось, однако, такого человека! Из всех людей, принимавших участие в пуританской борьбе с начала до конца, быть может, один только Кромвель был неизбежно необходимым человеком, необходимым, чтобы видеть, дерзать и решать, быть нерушимой скалой среди водоворота разных случайностей, — королем среди боровшихся, а как называли его последние, королем или протектором, — это неважно.
Однако в этом именно обстоятельстве и видят самое тяжелое преступление Кромвеля. Все прочие его действия нашли себе защитников и, по общему признанию, так или иначе оправдываются, но роспуск парламента и присвоение протекторской власти — этого никто не может ему простить. Он благополучно достиг уже королевской высоты, он был вождем победоносной партии; но он не мог, по-видимому, сделать своего последнего шага без королевской мантии и, чтобы добыть ее, пошел на верную гибель. Посмотрим, как все это случилось.
186
Англия, Шотландия, Ирландия лежат побежденные у ног парламента. Что делать дальше — вот практический вопрос, поставленный самою жизнью. Как управлять всеми этими народами, судьбы которых Провидение столь чудесным образом отдало в ваше распоряжение? Ясно, что сто человек, оставшихся от долгого парламента* и продолжавших заседать в качестве высшего, верховного учреждения, не могли вечно сохранять за собою власть. Как же следует поступить? Для конституционалистов-теоретиков подобный вопрос не представлял бы никаких затруднений; но для Кромвеля, прекрасно понимавшего практическую, реальную сторону дела, не могло быть вопроса более сложного. Он обращается с запросом к парламенту, предоставляя ему самому ответить, как он думает поступить в данном случае. Однако солдаты, своею кровью купившие победу, находили, вопреки всяким формулам, что и им также должно быть предоставлено право высказать свое мнение! Мы не желаем, чтобы вся наша борьба увенчалась "каким-нибудь жалким клочком бумаги". Мы полагаем, что евангельский закон, которому Господь предоставил теперь через нас возможность торжествовать, должен быть осуществлен на земле или должно, по крайней мере, попытаться осуществить его!
В течение трех лет, говорит Кромвель, этот вопрос неизменно предлагался членам заседавшего парламента. Но они не могли дать никакого ответа; они только говорили и говорили... Быть может, такова уж сущность парламентских учреждений; быть может, всякий парламент в подобном случае оказался бы бессильным и занимался бы только разговорами. Тем не менее на вопрос нужно и должно было ответить. Вас тут заседает шестьдесят мужей; вы стали ненавистны и презренны в глазах народа, обозвавшего вас уже "охвостьем" парламента; вы не можете долее оставаться на ваших местах. Кто же или что же в таком случае заменит вас? "Свободный парламент", избирательное право, какая-либо конституционная формула в таком или ином роде? Но ведьмы имеем дело не с формулами, а с грозным фактом, который пожрет нас всех, если мы не сумеем ответить на него! И кто это вы, болтающие о конституционных формах, парламентских правах? Вы убили своего короля, произвели Прайдову чистку*, изгнали особым законом более сильных, изгнали тех, кто не хотел содействовать вашему делу, а теперь вас осталось всего пятьдесят или шестьдесят человек и вы продолжаете заниматься дебатами. Скажите нам, что мы должны делать, но говорите не о формулах, а о действительном, живом деле!
Какой ответ, в конце концов, дали они, — остается темным до сих пор. Даже обстоятельный Годвин и тот признается, что он не может этого выяснить себе. Вероятнее всего, наш бедный парламент все еще не хотел, а на самом деле и не мог добровольно закрыть себя и разойтись, а когда настал действительный момент закрытия, он снова в десятый или двенадцатый раз отсрочил его. Кромвель потерял, наконец, терпение. Но остановимся на объяснении самом благоприятном, какое только выдвигалось в защиту этого парламента, даже слишком благоприятном, хотя я не скажу, чтобы оно вместе с тем было и правильным объяснением.
187
По этой версии дело происходило таким образом. В самый трудный момент кризиса, когда Кромвель со своими офицерами резко обособились в одну группу, а пятьдесят или шестьдесят членов парламентского "охвостья" составляли другую, Кромвель вдруг узнает, что эти последние в отчаянии решаются на весьма рискованный шаг, что под влиянием зависти и мрачного отчаяния они готовы, лишь бы только отстранить армию, провести в палате следующего рода билль о реформе: парламент избирается всею Англиею, страна делится на равные избирательные участки, устанавливается всеобщая подача голосов и т. д. Весьма и весьма спорное решение, для них же, в сущности, вполне бесспорное. Билль о реформе, всеобщая подача голосов? Как, но ведь роялисты только примолкли, они вовсе не уничтожены, они, быть может, даже превосходят нас своей численностью, громадное численное большинство английского народа всегда относилось безучастно к нашему делу, оно ограничивалось лишь ролью зрителя и затем подчинялось общему ходу вещей. Мы составляем большинство не по числу наших голов, а по своей силе и значению. Таким образом, благодаря вашим формулам и биллям, все добытое нами кровавой борьбой, с оружием в руках должно снова погрузиться в пучину забвения, должно из факта снова превратиться в одну лишь надежду, в одну лишь возможность и притом в какую маленькую возможность? Но нет! То, за что мы боролись, не только возможное дело, но и достоверное; эту достоверность мы завоевали милостью Господа и силою своих собственных рук, и держим теперь ее вот здесь. Кромвель отправился в упорствующий парламент; там спешили провести свой билль; он прервал прения, приказал разойтись и не вступать больше ни в какие обсуждения. Верно ли, что мы не можем простить ему этого поступка? Разве мы не можем понять его? Джон Мильтон, на глазах которого все это совершалось, нашел возможным даже аплодировать Кромвелю. Действительность смела прочь всякие формулы. Я полагаю, что большинство людей в Англии не могли не признавать всей неизбежности такого исхода.
Так сильный и решительный человек восстановил против себя всех людей, придерживающихся безжизненных формул и пустых логических выкладок. Он имел дерзость обратиться к непосредственному факту, к самой действительности и спросить: будет ли она поддерживать его или нет? Любопытно, как он старался управлять Англиею, не отступая от конституционных обычаев, как он пытался составить парламент, который оказывал бы ему поддержку, но безуспешно. Его первый парламент представлял собою, так сказать, конвокацию нотаблей*. В каждом округе главные должностные лица из пуритан или священники указывали людей наиболее достойных, религиозных, пользовавшихся лучшей репутацией, влиянием и отличавшихся преданностью великому делу, и эти избранники собрались, чтобы начертать общий план действий. Они санкционировали то, что совершилось, и начертали, как умели, план дальнейших действий. Они были презрительно названы Бэрбоунс-ким парламентом ("кости да кожа" парламента) по имени одного из членов; но последнего звали не Бэрбоун (Barebone), а Бэрбон (Barbone), и это, по-видимому, был довольно хороший человек*? Пуританские
188
нотабли собрались делать великое серьезное дело — удостовериться, насколько действительно было возможно осуществить в то время евангельский закон в Англии. Среди них были люди умные и выдающиеся; большинство из них, я полагаю, отличалось глубоким благочестием. Но они потерпели, по-видимому, крушение в своих попытках реформировать Канцлерский суд! Они закрыли собрание, как не компетентное в подобных делах, и разошлись, передав свою власть снова в руки главноначальствующего генерала Кромвеля, предоставляя ему поступить, как он хочет и как может.
Что же станет делать он, лорд-генерал Кромвель, "главнокомандующий всех восставших и долженствующих восстать сил", ввиду такого беспримерного обстоятельства? Он видит, что он — единственный авторитет, имеющий еще силу в Англии, что лишь он один своею личностью удерживает Англию от анархии. Таково было, несомненно, взаимное отношение между ним и Англиею в ту пору и при тех обстоятельствах. Что же он станет делать? После раздумья он решается принять созданное положение, решается формально и громогласно с подобающею торжественностью заявить: "Да, таково положение дела; я сделаю все, что могу!" — и поклясться в этом перед Богом и людьми. Протекторат, правительственный регламент — все это внешние формы, формы, какие только могли быть выработаны при данных условиях и которые были санкционированы судьями и администраторами, "советом из администраторов и влиятельных лиц в народе". Принимая во внимание всю безвыходность положения, мы должны сказать, что Англия в ту пору действительно должна была выбрать между анархиею и кромвелевским протекторатом, что Другого выхода для нее не было. Пуританская Англия могла признать и не признать протекторат; но бесспорно, благодаря только ему она была спасена от самоубийства! Я убежден, что пуританское население, ворча, а скорее просто молчаливым образом, вполне одобрило столь несогласное с установленными порядками поведение Оливера; по крайней мере, обе стороны действовали всегда согласно, и согласие их все более и более укреплялось до самого конца; но в парламенте, где им приходилось сознательно формулировать свои отношения, так сказать отчеканить их, они наталкивались на непреодолимые затруднения и никогда не знали хорошенько, что им говорить!..
Собрался второй парламент Оливера или, собственно, его первый очередной парламент, избранный согласно правилам, изложенным в правительственном регламенте, собрался и принялся за работу; но вскоре он запутался в бесконечных вопросах о праве протектора, об "узурпации" и т. п. и в первый же законный срок был распущен. Замечательна речь Кромвеля, произнесенная при закрытии этого парламента, равно как и его речь, обращенная при подобных же обстоятельствах к третьему парламенту. И в первом и во втором случае Кромвель жестоко нападает на педантизм и упорство народных представителей. Как грубы и хаотичны все эти его речи, но вместе с тем какой серьезностью дышат они. Вы сказали бы, что это говорит искренний, но беспомощный человек, не умеющий выражать словами воодушевляющей его великой, но неорганической мысли, а привыкший скорее
189
проводить ее на деле. Вас поражает беспомощность в выражениях рядом с глубочайшими мыслями, прорывающимися какими-то взрывами. Он много говорит о "порождениях Провидения": все эти перевороты, многочисленные победы и важные события представляют вовсе не заранее рассчитанные действия, не комедиантские затеи людей — тот, кто думает так, слепец и богохульник! Он настаивает на этом с неистовым, удушливым, точно серный газ, упорством и напряженностью. Он высказывает свои мысли, как умеет. Как будто какой-то Кромвель, очутившись среди мира, поверженного в беспросветный хаос, мог наперед все предвидеть в смутной, неимоверно громадной роли, выпавшей на его долю, и разыграть ее, подобно марионетке, которую заставляют проделывать посредством проволоки заранее рассчитанные движения! Нет, говорит он, все пережитые нами события не могли быть предусмотрены ни одним человеком; никто не мог сказать, что принесет завтрашний день; события эти были "порождениями Провидения"; перст Божий указывал нам, мы шли и достигли, наконец, лучезарной вершины победы, и дело Господа восторжествовало среди населяющих наш остров народов. И вот для вас представилась возможность собраться в парламент и сказать, каким образом все это должно быть организовано, превращено в разумную практику. Вы должны были своим мудрым советом облегчить дело. "Вы имели такой удобный случай, какого никогда не встречалось в парламентской жизни Англии". Дело шло о том, чтобы сделать закон Христа, правду и истину до известной степени законом нашей страны. А вы вместо этого занялись пустыми педантическими препирательствами о конституции, бесконечными каверзами и запросами относительно писаных законов, давших мне право быть здесь, и снова ввергли все дело в прежнее состояние хаоса, так как у меня нет никакого нотариального документа на право быть президентом среди вас, а только благоволение Господа, выведшего меня из водоворота борьбы и сражений! Этот удобный случай упущен теперь вами, и мы не знаем, когда он снова настанет. Вы следовали своей конституционной логике, и не закон Христа, а закон маммоны царит по-прежнему в нашей стране. "Пусть Господь будет судьею между вами и мною". Таковы его последние слова, обращенные к членам парламента: берите свои конституционные формулы, а я — свои неформулируемые сражения, планы, действия и поступки, и "пусть Господь будет судьею нам!".
Мы заметили уже выше, какую бесформенную, хаотическую груду представляют напечатанные речи Кромвеля. Большинство читателей видит в них преднамеренную двусмысленность и непонятность и находит, что лицемер с целью говорил темным, иезуитским языком, чтобы таким образом маскировать себя. Я не согласен с этим. Напротив, для меня речи Кромвеля были первым лучом, бросившим надлежащий свет на всю его фигуру, осветившим его внутренний мир. Согласитесь и поверьте, что он действительно хотел что-то сказать, и затем попытайтесь с добрым чувством к нему выяснить, что бы это такое могло быть. Вы найдете тогда действительную, настоящую речь, заваленную грудой бессвязных, грубых, неправильных выражений; действительное намерение в великом сердце этого человека, не умевшего отчеканивать своих
190
мыслей! И вы увидите тогда в первый раз в нем человека, а не какую-то загадочную химеру, невозможный и невероятный для нас фантом. Истории и биографии Кромвеля, написанные поверхностными скептиками последующих поколений, людьми, которые не признавали и вообще не понимали глубоко верующего "человека, в сущности, отличаются гораздо большей неясностью, чем все эти речи протектора. Они заводят вас прямо в беспросветные дебри мрака и пустой суеты. "Воспаленное воображение и зависть", — говорит сам лорд Кларен-дон, одни угрюмые причуды, теории и всякая дурь — вот что заставило медлительных, здравомыслящих и хладнокровных англичан бросить свои плуги и свои дела и с диким неистовством ринуться в непонятную борьбу с наилучшим из королей! Попробуйте, если можете, признать такое объяснение правильным. Скептик, пишущий о вере, может обладать большими талантами, но он окажется во всяком случае в положении ultra vires*, так же как слепец, излагающий законы оптики.
Третий парламент Кромвеля разбился о тот же подводный камень, что и второй. Вечно эта конституционная форма и вопрос: каким образом вы пришли сюда? Покажите нам ваш документ! Слепые педанты: "Ведь та же сила, которая привела вас в парламент, та же самая, конечно, сила и даже нечто еще большее сделало меня протектором!" Если мой протекторат — ничто, то что же такое, скажите, пожалуйста, ваш парламент, это отражение и создание моего протек-торатства?
Итак, парламенты терпят неудачу. Теперь остается один путь — путь деспотизма. В каждый округ назначается свой военный диктатор, чтобы держать в повиновении роялистов и других противников, чтобы управлять ими если не именем парламентского акта, то силой оружия. Формалистика бессильна, пока действительность за нас! Я буду по-прежнему во внешних делах покровительствовать протестантам, угнетаемым в других государствах, а во внутренних — назначать справедливых судей, мудрых администраторов, содействовать истинным пастырям и проповедникам Слова Божия; я буду делать все зависящее от меня, чтобы Англия стала христианскою Англией, более величественной, чем Древний Рим, чтобы она стала царицею протестантского христианства. Я говорю о себе, так как вы не захотели поддержать меня. Я буду действовать, доколе Господу угодно буДет хранить жизнь мою! Почему он не бросил своего дела; почему он не стушевался, после того как закон отказался признать его? — кричат многие. Вот тут-то и обнаруживается все заблуждение обвиняющих. Для Кромвеля не было никакой возможности удалиться от дел! Первые министры, Питт, Помбаль, Шуазёль, управляли поочередно страной, и слово каждого из них оставалось законом независимо от происходивших перемен. Но Кромвель был единственным первым министром, который не мог отказаться от своих обязанностей. Откажись он, Стюарты и кавалеры не преминули бы тотчас же убить его, не преминули бы погубить все дело и его самого. Раз он вступил в борьбу, для него не было уже ни возврата назад, ни отступления. Этот первый министр не мог никуда удалиться, разве только в свою могилу.
191
Взгляните на Кромвеля в пору его старости, и вы невольно почувствуете к нему скорбную симпатию. Он постоянно жалуется на тяжесть бремени, возложенного на него Провидением; тяжесть, которую он должен нести на себе до могилы. Дряхлый полковник Хатчинсон, его старинный сотоварищ по боям, пришел однажды, как рассказывает жена его, к Кромвелю по какому-то неотложному делу, пришел нехотя, несмотря на крайнее нежелание. Кромвель "провожает его до двери" и обращается с ним самым братским, радушным образом; он просит, чтобы тот примирился с ним, как старинный брат по оружию; говорит, как он опечален, что лучшие сотоварищи-воины, близкие сердцу его по старым делам, покидают его, что они не понимают его. Однако суровый Хатчинсон, замкнувшийся в своей республиканской формуле, остается глух и угрюмо удаляется. Но вот и голова человека седеет, а сильная рука слабеет от слишком долгого труда! Я всегда вспоминаю при этом его бедную мать, глубокую уже старуху в ту пору, жившую вместе с ним во дворце. Прекрасная, отважная женщина! Они вели честный, богобоязненный образ жизни; при всяком выстреле ей казалось, что это убили ее сына. Он наведывался к ней, по крайней мере, раз в день, чтобы она могла видеть его своими собственными глазами и убедиться, что он жив еще. Бедная старуха мать. Что же выиграл этот человек? Что выиграл он, спрашиваю я вас? Его жизнь до последнего дня была наполнена тяжелой борьбой и трудом. Слава, честолюбие, почетное место в истории? Его труп был повешен в цепях; его "место в истории" — уж доподлинно место в истории! — заклеймено позором, обвинением, бесчестием и гнусностью; и, кто знает, не безрассудно ли с моей стороны выступать сегодня в качестве одного из первых его защитников, дерзнувших отнестись к нему не как к плуту и лжецу, а как к честному и искреннему человеку! Мир праху его! Наперекор всему — разве он мало поработал для нас? Мы осторожно пройдем поверх его великой, суровой героической жизни; мы осторожно перешагнем через труп его, брошенный там, во рву. Мы не дадим ему пинка!.. Пусть герой почивает безмятежно! Не к суду человеческому он апеллировал, и нельзя сказать, чтобы люди судили о нем очень хорошо.
Ровно через сто один год после того, как пуританское восстание поулеглось и приняло более покладистые формы (в 1688 г.), разразился новый, еще более могущественный взрыв, ко.торый оказалось гораздо труднее потушить и который стал известен всем смертным и, по-видимому, долго еще будет памятен под именем Французской революции. Французская революция составляет третий и вместе с тем последний акт протестантизма, этого смутного и проявившегося рядом взрывов поворота человечества к действительности и факту, после столь губительной жизни призраками и подлогами. Мы считаем английский пуританизм вторым актом. "Итак, в Библии — истина; будем же руководствоваться Библией"! "В церковных делах", — говорил Лютер; "в церковных и государственных делах, — говорил Кромвель, — будем руководствоваться тем, что есть действительно истина Господа Бога". Люди должны возвратиться к действительности; они не могут жить призраками. Французскую революцию, этот третий акт, мы с полным правом можем
192
назвать финалом; ибо пойти дальше дикого санкюлотизма люди не могут. Они стоят теперь лицом к лицу с диким в своей полной обнаженности фактом, которого нельзя отринуть и который приходилось признавать во все времена и при всяких обстоятельствах; исходя из него, люди могут и должны снова взяться доверчиво за созидательную работу. Французская революция, подобно английской, нашла своего короля, не обладавшего никакими документами на королевское звание. Мы скажем несколько слов о Наполеоне, нашем втором короле в современном духе.
Я никоим образом не могу считать Наполеона равным по своему величию Кромвелю. Его громкие победы, наполнившие шумом всю Европу (тогда как Кромвель оставался преимущественно дома, в нашей маленькой Англии), подымают его на слишком высокие ходули; но настоящий рост человека от этого ведь нисколько не изменяется. Я ни в коем случае не могу признать за ним такой же искренности, как за Кромвелем; его искренность значительно более низкого разбора. Наполеон не оставался долгие годы в молчаливом общении со всем грозным и невыразимым, присущим вселенной; он не "оставался с Богом", как выражался Кромвель, а между тем в таком только общении — залог веры и силы: скрытые мысль и отвага, безропотно пребывающие в своем скрытом состоянии, когда настанет время, разражаются светом и блеском, подобно небесной молнии! Наполеон жил в эпоху, когда в Бога более уже не верили-, когда все значение безмолвности и сокровенности было превращено в пустой звук. Ему приходилось взять за точку отправления не пуританскую Библию, а жалкую, проникнутую скептицизмом, "Энциклопедию". И вот мы видим крайний предел, до которого этот человек доводит ее. Достойно похвалы, что он пошел так далеко. По самому складу своего характера, так сказать, компактного, во всех отношениях законченного, быстрого, он представляется человеком маленьким в сравнении с нашим величественным, хаотическим, не укладывающимся ни в какие определенные рамки Кромвелем. Вместо "молчаливого пророка, напрягающего все силы, чтобы высказать свою мысль", мы видим какую-то чудовищную помесь героя с шарлатаном! Юмовская теория о фанатике-лицемере, поскольку она заключает в себе истину, с гораздо большим успехом может быть применена к Наполеону, чем к Кромвелю, Магомету и подобным им людям, по отношению к которым, строго говоря, она оказывается совершенно неправильной. Презренное честолюбие с первых же шагов дает себя чувствовать в Наполеоне; под конец оно одерживает над ним полную победу и приводит как его самого, так и его дело к гибели.
Выражение "лживый, как рапорт" стало общей поговоркой во времена Наполеона. Он старается оправдываться; он говорит, что необходимо вводить в заблуждение неприятеля, поддерживать бодрость духа в рядах своих и т. д. Но в конце концов тут не может быть никакого оправдания. Человек ни в коем случае не располагает правом говорить ложь. И для Наполеона было бы также лучше, если бы он только думал не об одном завтрашнем дне, не говорить вовсе лжи. Действительно, если человек преследует цель, которая имеет отношение не только к данному часу
193
и дню, но рассчитана и на последующие дни, в таком случае что же хорошего может получиться из распространения лжи? Со временем ложь раскрывается, и гибельная кара ожидает человека; никто уж более не поверит ему, не поверит даже в том случае, когда он говорит правду и когда для него в высшей степени важно, чтобы ему поверили. Повторяется старинный рассказ о волке и пастухе! Ложь есть ничто, вы не можете из ничего создать что-нибудь; в конце концов вы получаете тоже ничто, да в придачу теряете еще попусту время и труд.
Однако Наполеон был искренен. Мы должны различать поверхностное и существенное в искренности. В ворохе всех этих внешних маневрирований и шарлатанских проделок Наполеона, правда, многочисленных и заслуживающих самого горячего порицания, мы не должны проглядеть и того, что этот человек понимал действительность каким-то инстинктивным, непреложным образом и опирался на факт, пока он вообще опирался на что-либо. Его инстинктивное чутье природы было сильнее его образованности. Во время египетской экспедиции, рассказывает Бурьенн, его ученые деятельно занялись рассуждениями на тему о невозможности существования Бога и, к своему удовольствию, подтвердили свой тезис всевозможными логическими доводами. Наполеон же, глядя на звезды, сказал им: "Вы рассуждаете, господа, весьма остроумно, но кто создал все это?" Всякая атеистическая логика сбегала с него как с гуся вода; величественный факт сиял перед ним в своем блеске. "Кто создал все это?" Точно так же и в практических делах: он, подобно всякому человеку, который может стать великим человеком или одержать победу в этом мире, смотрит, минуя всякого рода внешние запутанности, в самое сердце практического дела и прямо направляется к нему. Когда управляющий Тюильрийским дворцом показывал Наполеону новую обстановку и, расхваливая ее, обращал его внимание на роскошь и вместе с тем дешевизну всего, Наполеон слушал больше молча и, потребовав ножницы, отрезал золотую кисть от оконной гардины, положил её себе в карман и вышел. Несколько времени спустя, воспользовавшись подходящей минутой, он вынул, к ужасу своего управляющего, эту кисть: она оказалась не золотой, а из фольги! Замечательно, как даже на острове Святой Елены, в последние дни своей жизни, он постоянно обращал внимание на практическую, реальную сторону событий. "К чему разговоры и сетования, а главное, зачем вы пререкаетесь друг с другом. Это не приведет ни к каким результатам, ни к какому делу. Лучше не говорите ничего, если вы ничего не можете делать". Он часто разговаривает подобным образом со своими злополучными, недовольными сотоварищами; и он выделяется между ними подобно глыбе, таящей в себе действительную силу, среди болезненно раздражительных ворчунов.
И потому не вправе ли мы также сказать, что Наполеон был человеком верующим, искренне верующим, насколько о том может быть речь в данном случае. Он был глубоко убежден, что эта новая чудовищная демократия, заявившая о своем существовании Французской революцией, представляет непреодолимый, бесспорный факт, которого не может низложить весь мир со всеми своими древними учреждениями и силою; и это убеждение наполняло энтузиазмом его душу, оно составляло его
194
веру. И разве он неправильно истолковывал смутную тенденцию всего этого движения? "La carriere ouverte aux talents*, орудия должны принадлежать тому, кто может владеть ими": это действительно истина, даже полная истина; в ней заключается все, что только может означать Французская и вообще всякая иная революция. В первый период своей деятельности Наполеон был истинным демократом. Но благодаря своему природному чутью, а также военной профессии он понимал, что демократия в истинном смысле этого слова не может быть отожествляема с анархией. Этот человек ненавидел в глубине своего сердца анархию. В знаменитое 20 июня (1792 г.) Бурьенн и он сидели в кофейне, когда чернь волновалась вокруг, причем Наполеон высказывался самым презрительным образом о властях, не сумевших смирить "этой сволочи". 10 августа он удивляется, как это не находится человека, который стал бы во главе бедных швейцарцев: они победили бы, если бы такой человек нашелся. Вера в демократию и ненависть к анархии — вот что воодушевляло Наполеона во всех его великих делах. В период блестящих итальянских кампаний до Леобенского мира* он, можно сказать, был воодушевлен стремлением добиться торжества Французской революции; защитить и утвердить ее в противоположность австрийским "призракам", которые стараются представить ее, Французскую революцию, в виде "призрака"! Но вместе с тем он понимал, и был прав, что сильная власть необходима, что помимо такой власти невозможно дальнейшее существование и развитие самой революции. И разве он, хотя бы отчасти, не стремился действительно к этому, как к истинной цели своей жизни; нет, более того, разве он не успел на самом деле укротить Французскую революцию настолько, что мог обнаружиться ее настоящий внутренний смысл, причем она стала органической и получила возможность существовать среди других организмов и форм не как одно только опустошительное разорение? Ваграм, Аустерлиц, победа за победой, и он с триумфом достигает этой цели. В нем был провидящий глаз и деятельная, отважная душа. Он естественно выдвинулся, чтобы стать королем. Все люди видели, что это так. Простые солдаты рассуждали в походах: "Уж эти болтливые адвокаты, там, в Париже, наверху: им бы все одни разговоры и никакого дела. Что же удивительного, если все идет так плохо? Нам нужно отправиться туда и посадить на их место нашего маленького капрала!" Они пошли и посадили его там: они и Франция с ними. Затем консульство, императорство, победа над Европой, и неведомый лейтенант артиллерии, в силу естественного хода событий, мог действительно смотреть на самого себя как на величайшего человека, какой только появлялся среди людей в последние века.
Но с этого момента, как я думаю, фатальный элемент шарлатанства берет верх. Наполеон становится вероотступником; он отказывается от своей прежней веры в действительность и начинает верить в призраки; старается связать себя с австрийской династией, папством, с отжившим фальшивым феодализмом, со всем, что, как он некогда ясно видел, представляло ложь; думает, что он должен основать свою собственную династию, одним словом, находит, что весь смысл чудовищной Французской революции заключался именно в этом! Таким образом, человек
195
впал в страшную иллюзию, которую он должен был бы считать ложью; ужасное, но вполне достоверное дело. Он не умеет теперь различить истинное от ложного, когда ему приходится иметь дело с тем и другим, — жесточайшее наказание, какое только постигает человека за то, что он позволяет неправде заполонить свое сердце. Я и ложное честолюбие становится теперь его богом; раз человек дозволил себе впасть в са-леооболыцение, все другие обольщения совершенно естественно и все больше и больше завладевают им. В какие жалкие лохмотья актерского бумажного плаща, маскарадного наряда, фольги облекает этот человек свою великую реальность, думая сделать ее, таким образом, еще более реальной! А этот его пресловутый конкордат с папой* с целью якобы восстановления католицизма, который, однако, как он сам видел, вел к уничтожению его, был в своем роде "La vaccine de la religion"*; эта коронационная церемония, это посвящение в императорский сан древней итальянской химерой в соборе Парижской Богоматери, где, как говорит Ожеро, "все было сделано, чтобы поразить пышностью,
— недоставало только пятисот тысяч человек, погибших в борьбе против всего этого!". Иначе происходило дело с Кромвелем: его посвятила шпага и Библия, и это посвящение мы должны признать неподдельно истинным. Перед ним несли шпагу и Библию, тут не было никаких химер; и действительно, не представляют ли они настоящих эмблем пуританизма, его украшения и знаков отличия? Он вполне реальным образом пользовался ими и во все последующее время старался устоять также при помощи их! Но бедный Наполеон заблуждался: он слишком верил в людскую глупость, он не видел в людях ничего более существенного, чем голод и глупость! Он заблуждался. Он походил на человека, который выстроил свой дом на облаке; он сам и его дом погибли в беспорядочной куче развалин и исчезли в беспредельном пространстве мира.
Увы, подобного рода шарлатанство есть в каждом из нас, и оно может развиться, если искушение слишком велико. "Не введи нас во искушение!" Но, говорю я, обстоятельства складываются так фатально, что шарлатанство неизбежно развивается. Всякое дело, в котором оно играет сознательную роль, становится во всех отношениях преходящим, временным, и как бы такое дело ни было по-видимому громадно, оно в сущности маленькое дело. И действительно, что такое, собственно, эти подвиги Наполеона с их громким шумом? Вспышка пороха, распространившаяся, так сказать, на большом пространстве; пламя как бы от горящего сухого вереска. Кажется, что дым и огонь охватывают всю вселенную, но это только на один час. Все проходит, и вы снова видите ту же вселенную с ее горами и реками, со звездами в вышине и доброй землей под ногами.
Веймарский герцог обыкновенно говорил своим друзьям, что не следует терять мужества, что весь этот наполеонизм был несправедлив, ложен и не мог долго просуществовать. И он правильно рассуждал. Чем беспощаднее Наполеон попирал весь мир, чем больше угнетал его, тем свирепее должно было быть возмущение мира против него, когда настал день. Несправедливости приходится расплачиваться ужасающими процентами на проценты за свои деяния. Я не знаю, право, не лучше ли
196
было бы для Наполеона потерять свой лучший артиллерийский обоз или целый полк своих лучших солдат в волнах моря, чем расстрелять бедного немецкого книгопродавца Пальма! Это была вопиющая, смертельная несправедливость тирана, несправедливость, которую никто и ничто не в силах смягчить, каким бы толстым слоем румян ни прикрывать ее. Подобно раскаленному железу, она, как и всякая такая несправедливость, глубоко вонзилась в сердца людей и воспламеняла ярким пламенем глаза их всякий раз, когда они возвращались к мысли о ней, выжидая своего дня! И день настал: Германия поднялась. Из всего совершенного Наполеоном останется в конце концов только то, что было совершено им справедливо, что санкционировала природа своими законами, что исходило из ее реальности; только это, и больше ничего. Все остальное дым и разрушение. "La carriere ouverte aux talens"
— таково великое и истинное дело, которое он оставил в крайне несовершенном, незаконченном виде и которому надлежит и в настоящее еще время развиваться и совершенствоваться во всех отношениях. Он представляет собою величественный абрис, грубый набросок, никогда не доведенный до конца. Но разве не то же следует сказать, в сущности, о всяком великом человеке? Увы, да, — набросок, оставленный в слишком грубых очертаниях!
В мыслях, высказываемых Наполеоном на острове Святой Елены по поводу мировых событий, звучит что-то почти трагическое. Он испытывает, по-видимому, вполне неподдельное удивление, что все совершилось таким образом, что он выброшен на эту голую скалу, а мир продолжает вращаться вокруг своей оси. Франция — могущественна и всемогуща, а, в сущности, ведь он есть Франция. Даже Англия, говорит он, составляет, в сущности, всего лишь принадлежность Франции, "другой остров Олерон для Франции". Так выходило по сущности, по наполеоновской сущности, и, однако, что же случилось в действительности: где я? Он не мог понять этой метаморфозы; для него было непостижимо, каким образом действительность оказалась не соответствующей его программе: Франция — не всемогущей Францией, а он — не Францией. "Страшная иллюзия": он должен был верить в то, чего, по его мнению, не существует! Его сосредоточенная, проницательная, решительная натура итальянца, некогда сильная и искренняя, погрузившись, так сказать, полураспустилась в мутной среде французского фанфаронства. Люди оказались вовсе не расположенными к тому, чтобы их попирали ногами, чтобы их связывали вместе и сколачивали, как он того хотел, для пьедестала Франции и Наполеона, — люди имели в виду совершенно другие цели! Удивление Наполеона было чрезмерно. Но, увы, как помочь делу? Он шел своим путем, а природа — своим. Отказавшись раз от действительности, он очутился в безнадежной пустоте. Для него не было возврата. Ему оставалось уныло и печально погрузиться в эту пустую пучину, с чем редко примиряется человек,
— разбить свое великое сердце и умереть... Бедный Наполеон! Великое орудие, слишком рано заброшенное, раньше, чем оно стало негодным! Наш последний великий человек!
Да, последний в двояком смысле: на нем мы должны также покончить наши скитания по разным отдаленным местам и временам в поис-
197
ках героев и изучении их. Делаю это с грустью, ибо подобное занятие доставляло мне наслаждение, хотя оно было сопряжено также и с немалым трудом. Почитание героев — великий предмет, самый серьезный и самый обширный, какой я только знаю и который я обозначаю этими словами, не желая быть уж слишком серьезным. Почитание героев, по моему мнению, глубоко врезывается в тайну путей, которыми идет человечество в этом мире, и в тайну его самых жизненных интересов; и оно вполне заслуживает в настоящее время обстоятельного изучения и истолкования. Конечно, в шесть месяцев мы сделали бы гораздо больше в этом отношении, чем в шесть дней. Я обещал подготовить эту почву; но не знаю, успел ли я даже в этом. Мне пришлось взрыть землю самым грубым образом, чтобы сделать что-нибудь и проникнуть хотя бы немного в интересующий нас предмет. Признаюсь, я слишком часто испытывал своими отрывочными, несвязными, недостаточно мотивированными выражениями ваше терпение, доверчивость и снисходительность, о которых не стану распространяться в настоящее время. Люди образованные и избранные, мудрые и прекрасные, принадлежащие к лучшей части английского общества, приходили сюда и терпеливо выслушивали мои неотделанные, грубые речи. Преисполненный глубокого чувства, сердечно благодарю вас всех и говорю: благо да будет всем вам!
Томас Карлейль один из наиболее читаемых и почитаемых авторов в Англии. Тэн говорит: спросите любого англичанина, кого у них больше всего читают, и всякий ответит вам — Карлейля... Если бы Карлейль примыкал к какой-нибудь общеизвестной школе в сфере мысли или партии в сфере общественных дел, то мы считали бы совершенно излишним всякие с нашей стороны пояснения: в таком случае книга* говорила бы сама за себя, а то, что в ней осталось недосказанным, уяснилось бы благодаря общему знакомству с мировоззрением, к которому примыкает ее автор. Но все это совершенно неприменимо к Кар-лейлю; он единственный в своем роде мыслитель; у него нет да и, собственно, не может быть ни подражателей, ни продолжателей. Он излагает свои мысли вовсе не путем логических выкладок. Попробуйте отыскать у него большую посылку, малую посылку и заключение. Он мыслит образами. Он вовсе не заботится обставить свою мысль правильно построенными индукциями и дедукциями. Это смущает многих, и академические логики находят, что Карлейль беден по части мысли. Впрочем, они готовы снисходительно допустить, что Карлейль возбуждает много мыслей. Но не противоречат ли они, таким образом, сами себе? Разве маломыслие, с какой бы горячностью оно ни заявляло о себе, может вообще возбуждать мысль? Затем, самые эти мысли. Они также поражают в первый момент читателя. Вначале они казались дикими и странными также и англичанам. С большим трудом и после долгих поисков Карлейль нашел издателя для первого своего капитального произведения "Sartor Resartus". Но истинная мысль, по верному замечанию самого Карлейля, рано или поздно всегда найдет себе доступ к искреннему сердцу человека. И "Sartor Resartus", а затем длинный ряд других его произведений проложили ему дорогу, и его сочинения стали обычным чтением англичан. Пусть русский читатель не теряет из виду этого факта. Почему мысли Карлейля кажутся странными, почему они поражают и мы готовы признать их анахронизмами? Потому, во-первых, что они принадлежат к иному складу мировоззрения, нежели господствующий ныне; и потому, во-вторых и главнейшим образом, что мы прикидываем к нему свои излюбленные шаблоны. Но так как эти шаблоны обыкновенно слишком малы и далеко не могут покрыть собою всего поля мысли Карлейля, то мы прилаживаем их к отдельным отрывочным положениям и утверждениям, и, конечно, получается нечто,
369
на наш взгляд, несообразное. Карлейль высмеивает "свободу и равенство"; он презрительно относится к "баллотировочным ящикам", то есть избирательным урнам, "всеобщему голосованию"; он высокомерно смотрит на "толпу" и т. д. Но оставьте шаблоны и идите вместе с Карлей-лем от его высмеивания "свобод и равенств", как эти последние обнаруживаются при данных условиях и в данном случае, от его презрения к "баллотировочному ящику", как он действует опять-таки при данных условиях, от его высокомерия к "толпе", не как к синониму человечества, а как выражению серединной пошлости, да постарайтесь подняться вместе с ним по восходящей линии его положительного верования, тогда перед вами раскроются беспредельные горизонты истинной "свободы и равенства", и вы убедитесь, что Карлейль отважно и поистине героически ведет вас в обетованную страну "Царства Божьего" на земле. Вы убедитесь, что Карлейль питал глубокое недовольство существовавшим порядком вещей, что по силе и глубине своего протеста он примыкает к самым передовым людям и что при этом он представляет собою протестанта, отвергающего всякие сделки и временные преходящие решения больных вопросов.
В Карлейле невозможно отделить человека от писателя и мыслителя. Он весь, со всей его "дикой" страстью, отдался своему призванию. Такие цельные натуры встречаются крайне редко, и обыкновенно это бывают люди глубоко религиозные. Цельность и есть прямое последствие религиозности. Мы говорим, конечно, не о догматике. Замечателен внутренний перелом, пережитый Карлейлем в этом отношении. Он имел большое значение для всей его последующей литературной деятельности, и потому мы скажем здесь о нем несколько слов.
Честная и серьезная религиозность, не имеющая ничего общего с обычным пошлым святошеством, окружала Карлейля с первых дней его жизни.
Отец Карлейля, простой каменщик, и мать его принадлежали к одной из многочисленных в Англии диссидентских сект и желали, чтобы сын их был священником. Но он утерял веру "отцов своих" и отказался от мысли быть священником. С каким трогательным беспокойством следила бедная мать за внутренним переломом, совершавшимся в душе ее сына! Сам Карлейль описал свои муки, свою борьбу и свою победу в "Sartor Resartus", который во многих отношениях имеет биографическое значение. "Он переживал лихорадочные пароксизмы сомнения. Его окружала громадная мрачная пустыня, населенная дикими чудовищами". Бывают ли чудеса? — допрашивал он себя. На какой такой несомненной очевидности держится религиозная вера и т. п.? И часто, в молчаливые бессонные ночи, когда сердце погружалось в еще больший мрак, чем небо и земля, он распростирался перед Всевидящим и громко, страстно молил о ниспослании света. Но после долгих лет, после длинной несказанной агонии верующее сердце сдалось в конце концов; оно погрузилось в какой-то заколдованный сон, в страшный кошмар, оно впало в неверие. И под влиянием этого дьявольского наваждения он стал смотреть на прекрасный, живой Божий мир как на потускнелую пустопорожнюю обитель смерти... Но таков удел человека. Искупительное страдание необходимо. Мертвенная вера в букву должна окончательно
370
замереть, рассыпаться в прах и развеяться на все четыре стороны, и тогда, высвобожденное из своего гроба, воспрянет живое чувство веры... Чистая и в высшей степени глубокая нравственная природа Карлейля нуждалась именно в религиозной вере, так как он не разделял философских теорий "прибылей и потерь" ни в отвлеченном, ни в практическом отношении. А между тем душевный мрак сгущался все больше и больше, сомнение становилось все мучительнее и мучительнее. И он допрашивал себя: итак, никакого Бога не существует? Или, в лучшем случае, это — Бог отсутствующий, Бог, опочивший в первый субботний день, отстранившийся от дел вселенной и лишь взирающий на нее со стороны? А "долг" — это слово также не имеет никакого значения? Это не небесный вестник, не руководящий принцип, а лживый земной фантом, создание желания и страха? А героическое вдохновение, называемое нами добродетелью, отвагой, всего лишь какая-то страсть, волнение крови, выгодное для других людей? Как ни были мучительны все эти сомнения и терзания, Карлейль не шел ни на какие сделки и не примирился с тем, что он признал ложью. В сущности, он страстно искал истины, и долг, под который подкапывалось сомнение, руководил им. Самое мучительное чувство, говорит он дальше, есть сознание собственной немощности. Чувствовать себя всегда бессильным — истинное несчастье. И, однако, мы не можем иметь ясного представления о своей силе, пока не станем действовать, делать. Какая громадная разница между смутной колеблющейся способностью и определенным, решительным действием! Наши поступки служат зеркалом, в котором впервые отражаются действительные очертания нашего духа. Известное предписание: "познай самого себя", невозможное само по себе, получает смысл и значение, если высказать его в несколько более частном виде: "познай, что ты можешь делать". Таким образом, бесплодное созерцание, порождающее сомнение и муки, должно замениться живым делом, на какое способен человек. Эта мысль послужила поворотным пунктом во внутренней жизни Карлейля; она же наложила печать на всю его философию и на все его общественное мировоззрение. Действительно, во всех своих произведениях он выступает непримиримым врагом бездеятельного созерцания и пассивного подчинения существующему порядку вещей. Я не говорю — подчинения действительности, так как, заметим здесь кстати, действительность, реальность в устах Карлейля означает вовсе не внешний облик и ход вещей, бросающийся в глаза каждому, а истину, глубоко сокрытую обыкновенно под внешней оболочкой.
Существует сомнение и сомнение. Одно — болезненное, худосочное, самодовлеющее; другое — здоровое, хотя и мучительное, полное жизни, так как оно расчищает путь к истине. Такое сомнение всегда заканчивается верой. Когда унаследованные Карлейлем представления о Боге, долге и т. д. были очищены критической работой мысли, сомнение обратилось на самого человека: он стал мучиться своею немощностью. Он — ничтожный атом среди грозной бесконечности; у него есть глаза, но для того только, чтобы видеть собственное свое злополучие; какая-то непроницаемая волнистая стена отделяет его от всего живого; он наложил печать молчания на свои уста: к чему он станет говорить с так называемыми друзьями, когда они считают дружбу отжившею традици-
371
ею, когда разговоры с ними неизбежно вращаются около одних только горестных новостей. Мужчины и женщины, с которыми он встречается и даже говорит, кажутся ему безжизненными, автоматическими фигурами. Вся вселенная представляется лишенной жизни и смысла; ни цели, ни хотений, ни даже вражды не ищите в ней; она — чудовищная, неизмеримо громадная мертвая паровая машина, безучастно вращающая свои колеса, перемалывающая в порошок все, что попадается ей. "О, беспредельная, мрачная, пустынная Голгофа! О, бесчувственная мельница смерти!" — восклицает он. Но дальше сомнению некуда уже было идти, и оно завершается такою мыслью: "Чего ты страшишься? Почему ты, подобно трусу, должен вечно ползком подвигаться вперед, трепетать, охать и говорить шепотом? Презренное двуногое! В чем же заключается, собственно, твое злополучие — в страхе смерти? Хорошо, смерть; скажи еще: все то, что могут причинить тебе дьявол и люди. Но разве у тебя нет сердца, разве ты не можешь перенести все это и, как дитя свободы, хотя и покинутое, попирать ногами даже самую пучину смерти, когда она поглотит тебя? Пусть же она идет; я встречу ее как подобает; я не устрашусь ее". И эти мысли, эта решимость воспламенили душу ярким пламенем. Страх исчез навсегда. Карлейль почувствовал в себе силу, неведомую ему до тех пор, и на слова вечного отрицания: "посмотри, ты без роду и племени, покинут всеми, а вселенная принадлежит мне", — он со всей силой своей пылкой души мог теперь ответить: "я не принадлежу тебе, я свободен и навеки ненавижу тебя". Таково было, как выражается Карлейль, его крещение огнем.
Я остановился так долго на этом моменте внутренней жизни Карлей-ля, так как он имел решительное, определяющее значение для всей его литературной деятельности. Карлейль вступил на литературное поприще, когда критическая работа мысли завершилась положительным верованием. Он вступил не с тем, чтобы развивать в людях скептицизм, а, наоборот, с тем, чтобы противодействовать ему и насадить новую веру или, по крайней мере, указать на возможность таковой. Поэтому он постоянно говорит о Боге и религии; в каком смысле мы должны понимать то и другое, можно судить по сказанному мною выше. Конечно, тут и речи не может быть об англиканском и т. п. исповеданиях. Лесли Стивен определяет так религиозные воззрения Карлейля: это — шотландский кальвинизм минус догма. Кальвинизм очистил католичество от всяких наслоений и бессмысленных традиций и в этом отношении был поворотом к здравому смыслу. Шотландский кальвинизм, в лице пуритан, пошел еще дальше, а Карлейль идет еще дальше в деле освобождения мысли из-под ига отживших традиционных форм. И чем дальше он уходит в своем отрицательном отношении к католическим традициям, тем напряженнее и глубже становится его религиозное чувство. Так это, собственно, и должно быть: сила, не растрачиваемая на внешнюю обрядовую сторону, всецело концентрируется на деле. Поэтому-то дело, труд, работа составляют, так сказать, материальное выражение его религиозной мысли. Но взятая сама по себе, эта мысль уносит человека в недосягаемые сферы идеала. "О, серьезный читатель, передовой либерал и всякий иной, — говорит Карлейль, — поразмысли, что единственная цель, сущность и значение всякой религии, настоящей,
372
прошедшей и будущей, состоит исключительно в том, чтобы питать и оживлять наше нравственное сознание и внутренний свет нашей жизни!" Таким образом, по справедливому замечанию Тэна, "Бог Карлейля есть тайна, которую можно назвать только одним именем идеала".
Глубокая религиозность Карлейля, находившаяся постоянно в общении с тайной жизни и мира, не могла, конечно, мириться с пустопорожними измышлениями и хитросплетениями метафизики, и он беспощадно относится к ней. Он говорит, что все метафизические системы, какие только существовали до сих пор, не дали ничего, что они отличаются "несказанным бесплодием". Какой смысл имеют все эти аксиомы, категории, системы и афоризмы, спрашивает он? Одни слова и слова; воздушные замки, построенные из слов, замки, в которых, однако, знание вовсе не желает расположиться.
Даже глава позитивистов, Конт, не нападает так жестоко на метафизику, как Карлейль. Вопрос о смерти и бессмертии, говорит он, о происхождении зла, о свободе и необходимости — вопросы вечные; но всякая попытка метафизики разрешить их оканчивается всегда неудачно; ибо теорему о бесконечном невозможно исчерпать конечным разумом. Метафизическое умозрение ведет свои спекулятивные выкладки из пустоты, из ничего, и оно неизбежно должно заканчиваться также пустотой; оно обречено вечно вращаться среди бесконечных вихрей... творить, чтобы затем поглотить свое собственное детище... Но вместе с тем Карлейль не щадит также и узких позитивистов... Никто, говорит Джон Морлей, не указывал так образно на безусловную относительность человеческих знаний, как Карлейль. Между фантастическими бреднями мистиков и не менее фантастическими измышлениями узких позитивистов лежит маленькая полоска разумной достоверности, полоска относительного, условного опытного знания, стоя на котором мы можем созерцать беспредельную область невидимого; быть может, эта область и навеки останется для нас невидимой, но она наполняет людей воодушевлением и придает интересам и обязанностям их крошечной жизни какую-то особенную возвышенность. Карлейль не отрывает нас от действительного мира и жизни и не заставляет всецело погружаться в созерцание бесконечного и неведомого, что обыкновенно превращается в пустое толчение воды. Но, с другой стороны, он ни на одно мгновение не принижает наших мыслей и чувств, не заставляет их ползать, подобно пресмыкающимся, по земле... Философия Карлейля, по словам Джона Морлея, наполняет нас тем возвышенным чувством бесконечных, незримых возможностей и сокрытых, неопределенных движений света и тени, без которых человеческая душа — высохший, бесплодный пустырь. Карлейль приводит в движение самые глубокие чувства и вместе с тем неизменно, постоянно указывает на обязанность каждого делать ближайшее дело. Он совмещает в себе пылкого идеалиста с здравомыслящим реалистом. Такое настроение, объединяющее горячий идеализм с практическим реализмом, Карлейль называет верой; отсутствие же подобного настроения, неспособность проникнуться им приводят к безверию, на которое он нападает самым жестоким образом.
Чтобы понять и надлежащим образом оценить эти беспощадные нападки Карлейля на скептицизм, безверие и, в частности, XVIII век, следует принять во внимание исторический момент его появления. Он
373
родился (1795 г.), когда Великая французская революция, совершив свое разрушительное дело и как бы истощив все свои силы в попытках создать положительные учреждения, потерпела, в свою очередь, крушение. Для нового порядка, с его девизом "свобода, равенство и братство", нужны были и новые общественные элементы, но их не оказалось. Правда, старый порядок со всем его мишурным блеском не мог уже возвратиться, но не мог наступить и действительно новый, тот новый, который среди ужасов и крови возвестила собственно Французская революция. Наступил такой порядок, какой мог наступить по совокупности всех условий общественной жизни, наступило господство буржуазии. Конечно, буржуазия не могла симпатизировать принципам Великой французской революции, и потому первая четверть XIX века носит печать всеобщей реакции. В эту-то именно эпоху и складывалось мировоззрение Карлейля. Реакция задела и его. Но каким образом? Всякий, кто хоть сколько-нибудь знаком с Карлейлем, согласится, что трудно указать более пылкого, более непримиримого, более неподкупного врага всего плоского, пошлого, шаблонного, всего мещанского, буржуазного в любой сфере мысли и жизни. Реакция задела его, но это был гений, а гений не может работать на пользу пошлого и шаблонного. Реакция заставила его глубже заглянуть в причины краха и превратила его в горячего обличителя, в своего рода ветхозаветного пророка на арене современной жизни. Разрушительная работа совершена; ложные боги повержены и разбиты; но для того чтобы создавать, надо располагать известным положительным содержанием. Вместо же него Карлейль нашел неограниченное господство скептицизма в области мысли и пессимизма — в области общественной нравственности. Скептицизм и пессимизм людям буржуазного склада не мешал, конечно, да и никогда не мешает, предаваться радостям жизни, но для людей искренних — это поистине проклятие, убивающее здоровье, жизненное чувство и извращающее мысль. И Карлейль восстал против скептицизма и пессимизма и т. д., против всего, что можно назвать одним словом "безверие" во всяких формах и во всяких сферах мысли и жизни. Затем он уже одинаково беспощадно преследует это безверие, все равно, встречается ли он с ним в лагере, скажем вообще, прогрессистов или ретроградов, и, наоборот, приветствует веру, лишь бы она была искренней, повсюду, отодвигая на второй план формы.
Обратите при этом внимание на громадное значение, какое Карлейль придает молчанию. Людям, которым по разным обстоятельствам поневоле приходится больше молчать, как-то даже странно читать это прославление великого царства молчания. Но в устах Карлейля оно получает глубокий смысл. Да, молчание — великое дело, но не молчание вынужденное, когда душа человека пылает гневом и негодование просится наружу, а молчание перед тем, чего никакое слово не может передать надлежащим образом. Такое молчание избавляет человека от бесплодных попыток выразить невыразимое, от построения разных догматических утверждений, от пустой игры словами и т. д.; оно приподымает настроение, расширяет поле умственной свободы и делает человека более независимым. Молчание составляет также один из основных элементов Карлейлевой религии.
374
Еще два слова о мистицизме Карлейля. Всякая вообще религиозность близко соприкасается с мистическим, с тем, что лежит за пределами точного знания. И до известной степени в нем повинен всякий, кто решается переступить через грань, отделяющую познаваемое от непознаваемого. Суть в том, чтобы мистицизм не становился чем-то самодовлеющим, или, быть может, вернее сказать, самозабавляющимся. По меткому выражению Тэна, мистицизм Карлейля — это дым от пылающего огня. Поэтому подойдите к нему с подветренной стороны, и он не причинит вам никакого беспокойства.
Политические и общественные воззрения Карлейля могут вызвать у недостаточно внимательного читателя массу недоразумений. Конечно, и при внимательном чтении с ними можно не соглашаться, но только невежество и явное нежелание понять станут доказывать, что Карлейль — приверженец старых форм жизни, ретроград и т. д. Чтобы бросить некоторый свет на общественные взгляды великого мыслителя-поэта, иногда действительно радикальным образом расходящиеся с установившимся шаблоном прогрессивного и регрессивного, мы приведем нижеследующее весьма характерное его описание современного положения человечества.
Все человечество, говорит он, распалось в настоящее время на две секты: щеголей (dandies) и каторжников труда, называемых также белыми неграми, лохмотниками и т. д. Какого верования придерживаются первые, определить довольно трудно; но, несомненно, они причастны к монотеизму и разделяют суеверие афонских монахов, которые, благодаря продолжительным постам и упорному созерцанию своего пути, начинают смотреть на него как на истинное откровение природы и отверстые небеса. В сущности, секта щеголей придерживается первоначального культа самообожания, измененного и приспособленного сообразно требованиям новейших времен. Они тщательно охраняют свои обособленность и чистоту; носят особый костюм, говорят на особом языке и вообще всеми мерами стараются поддержать свое положение и свою непорочность. У них есть свои храмы, поклонение в которых совершается главным образом по ночам, но все ритуалы держатся при этом в величайшем секрете; по всей видимости, они имеют много общего с элевсинскими*. Священные книги, которых имеется вообще достаточно, называются у них "Модными новостями". Главные пункты их верования: панталоны на бедрах должны сидеть, насколько возможно, в обтяжку; при некоторых исключительных обстоятельствах разрешается носить белые жилеты; человек хорошего тона ни под каким видом не должен отличаться излишней плодовитостью, приличествующей лишь готтентоту, и т. д. Удивительную противоположность щеголям представляет другая секта, главный центр которой находится в Ирландии. Секта несчастных рабов, или каторжников труда, до сих пор еще не издала своих канонических книг, и потому довольно затруднительно говорить об ее верованиях. Она придерживается до некоторой степени монашеского устава; так, все рабы связаны двумя обетами: обетом бедности и повиновения, которые они блюдут с великой строгостью; мало того, они дают свои обеты даже до появления еще своего на свет Божий. Их можно считать поклонниками Герты*, богини земли, так как
375
они вечно роются в ней и с любовью обрабатывают ее; или же, запираясь в частных молельнях, размышляют и производят разные манипуляции над продуктами, извлеченными из недр ее; иногда они поднимают свои взоры и смотрят на небесные светила, но, по-видимому, довольно безучастно. Подобно друидам, они живут в мрачных помещениях, причем нередко нарочно разбивают стекла в окнах (там, где таковые водятся) и затыкают дырья тряпьем и всякой всячиной, не пропускающей света. Все они — ризофаги, т. е. питаются кореньями; некоторые же ихтиофаги, употребляющие, впрочем, только селедку; от всякой же другой животной пищи они воздерживаются, кроме падали, что, быть может, представляет странный остаток браминского учения. Всеобщим и главным предметом их потребления служит корень, называемый картофелем, который они варят на огне. Напиток виски, содержащий в себе концентрированный алкоголь вместе с разными едкими маслами, составляет, как говорят, необходимую принадлежность всех их религиозных церемоний и потребляется в большом количестве. Одежда их представляет целый ворох разных лоскутов всевозможных форм и цветов; все это соединяется посредством пуговиц, узлов и спиц, а поясом служит кусок кожи или даже просто соломенная веревка.
Таковы два лагеря, на которые разбилось современное человечество, по мнению Карлейля. В каких же отношениях находятся они между собою? Они преисполнены, говорит он, взаимной ненависти и несогласия. До сих пор нам приходилось быть свидетелями лишь отдаленных и, во всяком случае, незначительных последствий их вражды. Но основные принципы этих сект, с одной стороны, принцип щегольского самообожания, а с другой — трудового поклонения земле, коренятся в жизни человечества и рано или поздно приведут к жестокому столкновению. Я назвал бы, говорит Карлейль, обе эти секты двумя громадными, не имеющими себе ничего подобного электрическими батареями, из которых одна заряжена отрицательным электричеством — это секта каторжного труда, а другая — положительным — это щеголи; первая притягивает к себе все отрицательные элементы, обретающиеся в народе (голод); вторая — положительные (деньги). До сих пор мы видели только слабые искорки и слышали глухое потрескивание. Но подождем, пока не наэлектризуется все человечество, пока вся существующая электрическая . сила, выйдя из нейтрального состояния, не распределится между двумя крайними полюсами: отрицательным и положительным. Когда две чудовищные батареи, две половины мира будут таким образом заряжены, то достаточно будет малютке прикоснуться пальцем, чтобы... Что произойдет тогда?
Карлейль, проникавший в самую глубину социальной дисгармонии, не мог, конечно, успокоиться на внешних паллиативах и полурешениях. С той точки зрения, на которой он стоит, политические вопросы получают второстепенное значение. Он и отодвигает их и затем критикует парламентаризм со своей абсолютной точки зрения. Этого не следует забывать. Парламентаризм бессилен разрешить основную общественную проблему, проблему установления, как он выражается, Царства Божьего на земле; ее может разрешить, по его мнению, только герой, самый способный человек, и только при одном условии: если масса
376
людей, так сказать, героически настроена. Затем Карлейль сопоставляет своего всесильного героя — воображаемого или действительного — с бессильным парламентом; но нигде вы не встретите, чтобы он отдавал преимущество обыденному, негероическому правителю перед заурядным же парламентом. Можно, конечно, не соглашаться с Карлей-левой критикой парламентаризма и его выводами, но следует прежде всего понять, о чем, собственно, он говорит, во имя чего критикует и отрицает. "Свобода", по мнению Карлейля, воплощенная в надлежащие общественные формы, не может иметь ничего общего со свободой умирать от голодной смерти, "свобода" же, которая примиряется с этим фактом, немного стоит. Читатель, следящий за современными европейскими событиями, я думаю, хорошо знаком с подобными теориями, хотя бы они и были основаны на совершенно иных принципах.
Аристократия и демократия у Карлейля также имеют свое особенное значение. Аристократия — это все лучшее, благороднейшее, все отважное; то же, что мы обыкновенно считаем аристократией, он представляет нам в виде секты щеголей; это люди, которые берут от мира заработную плату, но не делают дела, возлагаемого на них. Демократия воплощает в себе, так сказать, все отрицательные элементы, ниспровергающие рутину и отжившие порядки; но на этом она не может остановиться; в дальнейшем своем развитии она должна выдвинуть положительные, созидающие принципы, должна найти своего героя или своих героев, которые и образуют настоящую аристократию.
Мы уже выше заметили, что труду Карлейль придает религиозное значение: труд человека и есть его религия, его образ поклонения
— "laborare est orare"*. Поэтому вопрос об "организации труда" он считает величайшим вопросом, и вся задача будущего сводится, собственно, к правильному разрешению этого вопроса. Он восстает против теории "laissez faire"* и говорит, что если она имела значение в свое время, то теперь,, напротив, повсюду чувствуется необходимость упорядочить и урегулировать экономические отношения, зреет мысль о необходимости настоящего (т. е. прежде всего, справедливого) правительства. Он высказывается также против мальтузианства с его "нравственным" воздержанием и со своей стороны, как на временном разрешении вопроса, останавливается на широком распространении народного образования и эмиграции. Несмотря на все нападки на парламентаризм, он приветствовал агитацию в пользу Билля об избирательной реформе как первый шаг к ниспровержению старого порядка вещей. Незадолго до смерти он (по свидетельству нашей соотечественницы из лагеря ак-саковской "Руси") сильно издевался над королевой Викторией за ее "турко-биконсфильдство"*. Значит, не над одной парламентской говорильней он издевался... Да и как он, человек, с религиозной серьезностью относившийся к жизни, мог бы симпатизировать парламентам, в которых первую роль разыгрывают гг. Биконсфильды!..
"Наш мир, — говорит Карлейль, — есть лепет горького труда и бесконечной борьбы с житейской неправдой; одни дураки и корыстные слуги своего чрева пытаются представить его в виде какой-то арены тихого предстояния и земных радостей, хотя бы для предстоящих и будущих поколений... Человек силится уверить себя и других, что разум
377
его необыкновенно ясен, что деятельность его плодотворна, подобно солнцу, что родники чего-то великого ключом бьют в груди человеческой, что его цель в жизни — работать весьма немного, болтать чрезвычайно много и пожинать всякого рода радости. Такое самообольщение — чистый вздор. Разум человека неясен и шаток; на одного плодотворного деятеля в среде людей приходятся тысячи, миллионы служителей мрака... Родники великих помыслов в груди человека — одно самообольщение; радости, к которым предназначен смертный, — яблоки с берегов Мертвого моря"... Однако есть в человеке "и лучшее начало, есть для него идея, которой он неукоснительно служит даже в самые тяжкие эпохи своего неразумия. Идея эта — бессознательное поклонение силе правды... Как утопающий простирает свои измученные руки ко всякому подобию опоры, так человеческое общество судорожно тянется ко всему, что обещает ему спасение!" Истинный герой и является таким спасителем.
Не следует думать, однако, говорит Карлейль, что "жизнь всякого истинного вождя человечества должна заключаться в полной свободе ломать мир по произволу и совершать свой благотворный путь посреди раболепных изъявлений восторга со стороны покорного человечества"... "Горе ему (герою), если он обратит повиновение людей в оружие своих корыстных целей; горе ему, если он отступит от необходимости принять мученический венец за свои убеждения; горе ему, если он посмотрит на жизнь, как на источник радостей или на поле для своего возвышения! Настоящий герой — всегда труженик... Его высшее звание — слуга людей. Он — первый рабочий на поденном труде своих сограждан, первый мститель за неправду, первый восторженный ценитель всего благого. Если герой — царь, то ему нет покоя, пока хоть один из его подданных голодает; если он мыслитель — ему нет отдыха, пока хоть одна ложь считается неложью. Из этого ясно, что деятельность его не терпит остановок, что он вечно стремится к недостижимому идеалу. Если он хотя бы раз уклонился от избранного пути, он уже согрешил, если он хотя бы раз поставил свое личное я выше интересов общих, он уже не герой, а служитель мрака".
Но о взглядах Карлейля на "героев" мы не станем здесь распространяться. Обратимся к его книге "Герои, почитание героев и героическое в истории", она — одно из лучших его произведений и в свое время наделала в Англии немало шума. Дело в том, что Карлейль, как истый англичанин, не только является сторонником индивидуализма, но и доводит его до крайних логических выводов. Он выступил со своим протестом во имя личности в то время, когда массам, в смысле общественного фактора, стали придавать первенствующее значение, когда роль великих людей в истории была доведена до нуля, когда, одним словом, культ "героев" стал, по-видимому, вытесняться культом "массы". Такое или иное отношение к "героям" и "массе" имеет существенное значение не только при истолковании исторических явлений, но и для внутренней жизни всякого отдельного человека. Бывают времена, когда "все" становятся до известной степени героями, когда вся "масса" нравственно приподнята, когда она подхватывает даже людей совсем отсталых и трусливых и увлекает их за собой; такой "массой" можно
378
мотивировать свои поступки, не рискуя впасть в противоречие с печными идеалами правды и истины и дойти до мечтания о пошлом мещанском благополучии. Но гораздо чаще бывают иные времена, когда серенькая будничная масса, всецело погруженная в житейские заботы, не только не может воодушевлять человека своим примером, своими желаниями и стремлениями, а, напротив, отымает у него "пыл души", расхолаживает стремление к идеалу и принижает до себя. Такую "массу" человек не может поставить во главе дела и своего нравственного идеала, и он ищет иной опоры. Карлейль указывает ее: это — личность, это — герой. Оставляя в стороне спорный вопрос "о героях и массе", как двух противоположных исторических теориях, всякий согласится, что Карлейль влияет самым благотворным образом в смысле подъема нравственного самочувствия тем, что, проникая в самое сердце человека, заставляет его стряхнуть с себя апатию, отрешиться от жалкого прозябания и, вопреки всему, устраивать свою жизнь сообразно своим убеждениям. Если он не сумеет убедить вас в правильности своих воззрений, то во всяком случае он заронит в ваше сердце искру божественного огня, искру нелицемерного стремления к правде в своей жизни. Мы думаем, что для нас, русских, особенно в настоящую пору, Карлейль может иметь такое же значение, какое он имел для англичан в свое время. Впрочем, нельзя сказать — "имел"; влияние его в Англии не уменьшается и ныне; по крайней мере, остается еще открытым вопросом: следует ли его считать пророком новейших времен или же безжалостная волна забвения унесет и его? Что же Карлейль сделал для Англии? Послушайте, как относится к нему Джон Стюарт Милль, человек совершенно противоположного склада ума и совершенно иного характера и преследовавший иные общественные задачи. Миллю, как известно, также пришлось переживать мучительный процесс внутреннего разлада, когда опора всей жизни колеблется и человек чувствует себя потерянным среди мира. В это время он усвоил себе теорию жизни, которая далеко не походила на его прежнюю и имела много общего с неизвестной ему еще в то время антирационалистической теорией Карлейля. "Первоначальные произведения Карлейля, — говорит он, — были одними из проводников тех влияний, которые расширили мои прежние узкие мнения". "Но, — продолжает он, — я не только сразу не научился ничему у Карлейля, но стал понимать его сочинения только по мере того, как некоторые из проповедуемых им истин начали уясняться мне через другие источники, более соответствовавшие внутреннему строю моего ума. Тогда действительно необыкновенная сила, с которой он высказывал эти истины, произвела на меня глубокое впечатление, и я в продолжение долгого времени был одним из самых пламенных его поклонников"... "Однако я не чувствовал себя компетентным судьею Карлейля. Я сознавал, что он поэт и созерцательный мыслитель, а я нет и что, в качестве того и другого, он видел раньше меня не только предметы, которые я лишь по чужому указанию мог определить опытным путем, но, вероятно, и еще многое другое, что для меня было невидимо даже при указании. Я чувствовал, что не мог вполне объять его, а тем менее быть уверенным, что вижу далее его, а потому я никогда не осмеливался судить его вполне". Карлейлеву "Историю французской
379
революции" Милль приветствовал в своем журнале "как гениальное произведение, стоявшее выше всех общепринятых, рутинных мнений". "Sartor Resartus" он считает лучшим и величайшим произведением Карлейля и читает его "с восторженным энтузиазмом и пламенным наслаждением". А между тем Милль, безусловно, расходился с Карлей-лем по капитальнейшим вопросам: по вопросам о религиозном скептицизме, утилитаризме, демократии, теории образования характера обстоятельствами, важном значении логики, политической экономии и т. д.
Карлейль воспитал в Англии целое поколение энергичных общественных деятелей, бодро делающих свое дело на различных поприщах общественной жизни. Он совершил для Англии, можно сказать, гигантскую работу; он вызвал на бой пессимизм, байронизм и тому подобные расслабляющие человеческую энергию учения и ниспроверг их. Один из выдающихся современных английских деятелей в области литературы и общественной жизни, Джон Морлей, говорит, что он положил конец увлечению байронизмом и призвал англичан к деятельной жизни. Заслуга немалая.
Одним словом, Карлейль — английский Руссо по силе своих чувств и страстей, а по глубине своей мысли он выше Руссо*. Но своеобразная манера писать и его язык долго служили камнем преткновения для широкого распространения его сочинений. Всякому, кто в первый раз читает его, приходится делать над собой некоторое насилие, пока он не освоится с этим языком и не научится ценить его особенностей.
Великий английский мыслитель-художник становится нужен нам не просто ради своеобразной красоты, своего исторического значения и т. п., а ради тех мыслей, которые выдвигает и защищает он, ради того ориентирования в ходе современной жизни, которое он дает... Когда происходит крушение самих материальных основ общественной жизни, выражающееся в массовой безработице, голодовке, ужасающем количестве ежедневных самоубийств, тогда опору для жизни и деятельности приходится искать в самых глубоких глубинах человеческого сердца. Мысль Т. Карлейля работает всегда в этой сфере. Вы можете быть с ним или против него, но вы всегда чувствуете, что находитесь в атмосфере, где исследуются и решаются вопросы жизни.
Отметим наиболее капитальные из произведений Карлейля: "Sartor Resartus" (написан в 1831 году), "Французская революция" (1837), "О героях, почитании героев и героическом в истории" (1840), "Чартизм" (1846), "Прошлое и настоящее" (1843), "Письма и речи Оливера Кромвеля" (1845), "Памфлеты" (1850), "История Фридриха Великого" (1854—1864) и целый ряд неподражаемых биографий: Шиллера, Новали-са, Бёрнса и т. д.
(Лондон, 1952). Пер с англ. Е. Сквайре
"Людям будущего трудно будет объяснить себе, по одним книгам, личным симпатиям и антипатиям, почему этот мыслитель обрел такую власть над нашей эпохой, каким образом он придал свой особый колорит и нашим идеям, и нашему стилю мышления. Во всяком случае, я не берусь определить его влияние на меня. Но невозможно нарисовать хотя бы и неполной картины середины и конца девятнадцатого столетия без того, чтобы Томас Карлейль не занял в ней заметного места " (Уолт Уитмен)
Ценность сочинений пророка-моралиста, каким был Карлейль, зависит прежде всего от того, насколько он способен постигать происходящие вокруг него события. Чистый визионер, такой, как Бёме или Блейк, может позволить себе прятаться в коконе своего видения: у него нет никакой активной идеи, которую он хотел бы донести, он лишь сообщает свое мистическое переживание. Однако писатель, который, подобно Карлейлю, стремится заложить общие принципы человеческого поведения и даже предлагает социальные преобразования, должен исходить из реальности, приемлемой для всех нас... Как гранитный монумент, стоял он, олицетворенный упрек, с презрением и гневом указуя пальцем на современное общество, спутавшее душевное здоровье с материальным благополучием. Такому обществу он служил своего рода компенсацией, грозным, но и утешительным напоминанием, что существует шкала моральных ценностей, которые можно было хотя бы уважать на словах, даже если на деле их игнорировали. Эмерсон метко заметил, что общество держит пророка в качестве "своего рода переносного церковного колокола, который оно любит показывать тем, кто о нем не знает, и звонить в него". Когда колокол, оглушая слушателей, призывал их забыть своих фальшивых торгашеских кумиров и поклониться могиле истинного героя, те, кто звонил в этот колокол, приходили в восторг. Лишь немногие серьезно внимали его звону, но те, кто останавливался его послушать, были рады убедиться в его существовании... Карлейль был пророком, почитаемым всей Англией...
Влияние XIX столетия на Карлейля было, несомненно, велико, хотя правда также и то, что между ними существовало взаимодействие, то есть что и Карлейль оказал влияние на современное ему общество. Карлейль говорил о "гнете дурной эпохи" на Свифта, и, разумеется, в какой-то степени общество всегда влияет на своих художников. Но только с началом второй трети XIX века искусство в Англии начинает все менее выражать чувства народа, а все более превращается в продукт, специально выработанный для массового употребления, в то время как
381
собственно "искусство" становится кастовой привилегией. Переход этот был в викторианской Англии медленным, но тем не менее он совершался. И внутренний и общественный гнет заставил Карлейля избрать столь необычный стиль, который символизировал одновременно его внутреннюю смятенность и раскол общества. Под этим гнетом человек, веривший, что он должен сообщить пророческую истину, прибег к форме выражения, которая иногда напоминала Ирвинговых прорицателей*, вещавших на непонятных языках...
Язык Карлейля — единственный в своем роде во всей английской прозе. Он одновременно обескураживает простотой и разговорностью и поражает обилием изощренных метафор; слова-связки пропущены, чем достигается большая сила и выразительность; слова переставлены в предложении на первый взгляд без всякого смысла, но это неизменно служит усилению выразительности и делает язык более сжатым, напористым; части речи теряют свои обычные функции и образуют новые, фантастические сочетания. Это язык, не имеющий ничего общего с тем, что во времена Карлейля считалось правильной английской прозой: он необуздан, как само беспорядочное многообразие жизни, в то время как в моде был классицизм; в одном абзаце, даже часто в одном предложении неожиданно оказываются рядом неологизмы и сложные слова, необычные прозвища... и фантастические метафоры; все это пронизано юмором — изысканным и шутовским одновременно, бьющим через край. Этот стиль оказал огромное влияние на всю литературу XIX столетия. Так же как Вордсворт и Колридж покончили с классицистским штампом в поэзии, так Карлейль уничтожил его в прозе. Он придал небывалую до того свободу и гибкость историографии, а романистам показал, что можно о самых сложных и серьезных вещах писать метафорически. В особенности Диккенс, Мередит, Браунинг и Рёскин обязаны Карлейлю, да не найдется, пожалуй, такого писателя во второй половине прошлого века, который в той или иной степени не испытал бы его влияния...
Причина, по которой Карлейля читают сегодня, состоит, помимо чисто биографического интереса, в его общественном призыве. Однако этот призыв интересен не как боговдохновенное пророчество (как представлял себе сам Карлейль), но как объяснение происходивших тогда общественных процессов, более близкое к их сути, чем у большинства его современников. Понятый буквально, подход Карлейля к проблемам общества выглядит весьма странным. Он и сам приходил в негодование, когда ему говорили, что по нему выходит, будто сильный всегда прав: его мысль, отвечал он сердито, заключается в том, что правда — "вечный символ силы". Таков был принцип, на котором, согласно Карлейлю, держался смысл истории.
Никому так и не удавалось ответить на вопрос, заданный Эразмом Дарвином: "В конце, концов, что за религия такая у Карлейля? — да есть ли она у него вообще?" Карлейль неоднократно повторял до самого конца жизни, что Гиббон открыл ему ложность ортодоксального христианства; он не верил в воскресение души; за исключением минутного колебания перед самой своей смертью, он всегда считал большим благом отрицание ада. За много лет он ни разу не вошел в церковь. И все же: "Я чувствую глубоко в себе слабую, но неистребимую искру веры в то, что есть "особое Провидение". Я верю в это, и как будто искренне — к собственному своему удивлению".
Его выводы относительно природы и праведного устройства общества были таковы, что вполне могли быть сделаны атеистом. Но найдя
382
верный ответ, он немедленно ставил на нем печать божественного одобрения. Его интеллект трудно постигал новое, но поражал широтой осмысления и глубиной познаний. Благодаря этому, а также обстоятельствам своих ранних лет он приобрел такую глубину проникновения в природу общества, с которой его религиозные представления или упования никак не были связаны. В эпоху, когда политэкономы думали, что промышленная революция автоматически приведет к благоденствию, он понял, что она влечет за собой свержение устоев общества. В эпоху бесконечных отвлеченных споров о том, какая степень свободы допустима для индивидуальной личности, он увидел, что свобода достигается одним социальным классом за счет другого и что она не отвлеченная идея, а конкретная реальность.
Таковы истины о природе общества, которые добыл Томас Карлейль, добыл путем умственного постижения и логических рассуждений. Этими истинами можно воспользоваться по-разному. Карлейль повернул их от уважения к народным массам к неверию в них, от ненависти к проводящей время в забавах аристократии — к надежде, что в ее недрах когда-нибудь вырастут спасители Англии. Все это с грустью приходится отмечать, и все же это не умаляет открытых им истин. Он потер не ту лампу, но волшебник он был настоящий...
Известие о его смерти вызвало отклики во всем цивилизованном мире. То была дань почтения мыслителю, нравственному учителю, провидцу; но также это была и дань человеку, чья жизнь, по мнению многих, воплощала основные моральные ценности XIX века — трудолюбие, мужество и, главное, — непогрешимую честность, — которые, по тогдашнему убеждению, были залогом душевного покоя и чистой совести.
В книгу включены важнейшие произведения Томаса Карлейля (1795—1881), благодаря которым он вошел в историю человеческой мысли как яркий и своеобразный писатель-моралист, чьи идеи высоко ценили или находились под их влиянием такие его современники, как Диккенс и Рёскин, Уитмен и Эмерсон, Герцен и Толстой. О чем бы ни писал Карлейль и в каком бы качестве он ни выступал — историка или остросовременного памфлетиста, ученого-литературоведа или эссеиста, — главным для него было нравственное измерение рассматриваемых им проблем. Эту направленность его творчества проницательно подметил Гёте еще в 1827 г., когда Карлейля мало кто знал на его родине и он занимался переводами и пропагандой видных немецких писателей того времени: "Больше всего меня удивляет и восхищает в Карлейле то, что, судя о немецких писателях, он во главу угла неизменно ставит наиболее важное — нравственное зерно. Перед ним открывается большое будущее, и сейчас даже трудно предвидеть, что он совершит и каково будет его воздействие в дальнейшем" (Эккерман И. П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М., 1981. С. 538). Гёте не ошибся. Не прошло и десяти лет, как о Карлейле широко заговорили в Англии, а затем и в других странах. В России главнейшие произведения Карлейля были переведены в конце прошлого — начале нынешнего века и до сих пор (за исключением книги "Французская революция. История") не были переизданы. В настоящем издании эти переводы уточнены, сверены с оригиналом, восстановлены не включенные по тем или иным причинам места. Книга снабжена послесловием, в которое вошли материалы, написанные нашим лучшим дореволюционным знатоком и переводчиком Карлейля Валентином Ивановичем Яковенко, автором вышедшей в знаменитой серии Ф. Ф. Павленко о жизни замечательных людей книги "Т. Карлейль, его жизнь и литературная деятельность" (Спб., 1891), и современным английским биографом Карлейля Джулианом Саймонсом.
В конце 1830-х гг. Карлейль прочитал несколько циклов публичных лекций, вызвавших большой интерес у аудитории. Последний из этих циклов, состоящий из 6 лекций (в русском переводе "бесед"), прочитанных им 5, 8, 12, 15, 19 и 22 мая 1840 г., был записан сразу после прочтения и издан отдельной книгой в 1841 г. под названием "О героях, почитании героев и героическом в истории" ("On Heroes, Hero-Worship and the Heroic in History"). И хотя, по свидетельству очевидцев, лекции в записи несколько проигрывали (Карлейль был прекрасным импровизатором), именно после этой книги он стал широко известен как оригинальный нравственный проповедник и даже пророк. На русском языке вышли три издания книги: в 1891, 1898 и 1908 гг. (все три в переводе В. И. Яковенко), причем первые два под названием "Герои и героическое в истории". Вокруг книги развернулась полемика и у нас, и на Западе. Вот, например, как оценивал ее основную идею известный французский философ и историк И. Тэн с его трезвым ("типологическим") подходом к историческим, прежде всего духовным, явлениям, который зачастую оставался в рамках позитивистской социологии ("Тэн — вообще реалист", — высказался однажды о нем В. В. Розанов): "И ангелы, и скоты — создание одного творца, и идеальный героизм, как и всякая крайность, разрешается столбняком. Человеческой природе свойственны порывы, но с пере-
384
рывами: мистицизм хорош, когда он непродолжителен. Только потрясающие события вызывают крайнее возбуждение. Нужны великие бедствия, чтобы явились великие люди, и, если вы жаждете узреть спасителей, ищите кораблекрушений. Если энтузиазм прекрасен, то причины и результаты его печальны, он только кризис, а здоровье дороже" (Тэн И. История английской литературы. М., 1904. Т. 5. С. 236). Напротив, некоторые представители русской интеллигенции пытались протянуть нить от романтической историографии Карлейля с ее "героями духа" к идеям обновления России на основе духовности (выявления и развития в личности ее духовных глубин, связанных с моралью, религией, искусством). Вот что писал о книге Карлейля в письме к брату будущий организатор сборника "Вехи" М. О. Гершензон: "Я думаю, что единственная необходимая строка во главе моего письма была бы та, которая заключала бы в себе название книги, которую я отодвинул от себя для того, чтобы писать письмо. В таком случае вместо слов: "Москва. 28 февр. 1892. Пятница. 9 часов вечера" — я должен написать: "Карлейль. Герои"... В особенности же я должен это сделать сегодня, когда пишу под впечатлением лучшей книги, которая мне была нужна теперь и которая будет моим Евангелием, моей доброй вестью. Каждая книга на каждого из нас влияет тем сильнее, чем больше опорных точек она находит в запасе наших собственных мыслей" (Гершензон М. О. Письма к брату. М., 1927. С. 13). В одной из своих ранних работ Н. А. Бердяев выступил против попыток истолковать книгу Карлейля о героях в духе субъективно-социологических идей русского народника Н. К. Михайловского. "Это увлекательное в художественном и этическом отношении произведение, — писал он, — но его нельзя сравнивать не только с социологическими воззрениями г. Михайловского, который прямо высказывается против Карлейля и культа героев, но и с какими бы то ни было социологическими теориями, так как Карлейль... принадлежит к тому же типу писателей, что и Лев Толстой, Фр. Ницше, Дж. Рёскин и т. п. ... Мы... должны признать его одним из крупнейших художников-мыслителей, пожалуй, даже религиозных проповедников нашего века. Нужно обладать большим узколобием, чтобы отбросить Карлейля как никуда не годного писателя на том только основании, что он не выдерживает критики "экономического материализма" (Бердяев Н. Субъективизм и индивидуализм в общественной философии. Критический этюд о Н. К. Михайловском. Спб., 1901. С. 205). И на склоне лет в философской автобиографии Бердяев писал о том потрясении, которое он испытал при чтении этой книги Карлейля, повлиявшей на его духовное развитие (см.: Бердяев Н. Л. Самопознание. М., 1991. С. 88—89).
Текст книги публикуется по изданию: Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории. 3-е изд. Спб., 1908. В нем в соответствии с английским оригиналом восстановлены фрагменты, опущенные или переформулированные переводчиком явно по цензурным соображениям. Все они отмечены в примечаниях.
С. 9* Речь идет о вышедшей в Лондоне в 1800 г. книге "An Account of an Embassy to the Court of the Teshoo Lama in Tibet, containing a Narrative of a Journey through Bootan and Part of Tibet" ("Отчет о посольстве в Тибет ко двору Тесхо-ламы, содержащий повествование о путешествии через Бутан и часть Тибета"). Ее автор — капитан Сэмюэл Тернер, состоявший на службе в Ост-Индской компании. Книга сразу после ее выхода была переведена на французский и немецкий языки.
С. 10* В своей повести "Путешествие пилигрима" (или "Путь паломника") (1678) английский писатель Джон Беньян в аллегорической форме, исходя из пуританских представлений, изображает человеческую жизнь как поиски некоего "небесного града" (высшей правды) через преодоление разного рода искушений, соблазнов, опасностей. Под впечатлением от повести Беньяна А. С. Пушкин написал стихотворение "Странник" (1835), в котором в поэтической форме изложил ее начало.
С. 12* Канопус — звезда первой величины (видна в Южном полушарии), по степени блеска вторая после Сириуса.
С. 13* Скиния завета (скиния откровения) — в Ветхом завете святилище (в виде шатра), которое соорудил Моисей во время странствования по пустыне по требованию Бога как место его постоянного "присутствия" ("святое святых");
в иудаизме "шехина" (пребывание) обозначает одно из имен Бога, олицетворяющее его присутствие в мире.
С. 14* Könning, Canning — человек, который может или знает (ср. немецкое konnen и английское can — мочь). Древненорвежское konungr (конунг) означает "военачальник".
С. 16* Имеется в виду биография известного английского писателя и ученого-лексикографа Сэмюэла Джонсона ("Жизнь Сэмюэла Джонсона", 1791), написанная Джеймсом Босуэллом.
* Речь идет о деле тулузского коммерсанта Жана Каласа, гугенота (протестанта), обвиненного в убийстве одного из своих сыновей из религиозных соображений (за якобы переход в католичество). Калас был казнен в 1762 г., его жена и другие сыновья сосланы, дочери заточены в монастырь. За дело Каласов горячо взялся Вольтер и добился признания их невиновности (в 1765 г.). Он опубликовал ряд брошюр в защиту Каласов. Известен его памфлет "Трактат о веротерпимости в связи с гибелью Жана Каласа".
С. 17* Один — верховный бог (или главный ас) в скандинавской мифологии (в германской ему соответствует Водан* или Вотан). Первоначально это бог — покровитель воинских союзов (дружин) и бог-колдун. Изображался как хозяин вальхаллы — царства мертвых для павших в бою смелых воинов.
С. 19* Асгард (букв, "ограда асов") — в скандинавской мифологии небесное селение, крепость, где живут боги (асы). Ётунхейм (или Утгард) — холодная каменистая страна на окраине земли, где живут ётуны (великаны), древние исполины, появившиеся раньше богов и людей и представляющие стихийные, демонические природные силы.
* Локи — в скандинавской мифологии бог (ас), проявляющий хитрость и коварство, он принимает разные обличья, насмехается над другими богами, строит козни, выступает посредником между богами (асами) и великанами (ёту-нами).
* Инеистые великаны (хримтурсы) — прямые потомки первого великана и первого антропоморфного существа Имира, из тела которого затем произошел весь мир, участники космогонического процесса, как он изображен в скандинавской мифологии.
* Донар (ср. немецкое Donner — гром) — в германской мифологии бог-громовник, в скандинавской ему соответствует Тор.
* Бальдр — любимый сын Одина, образ страдающего божества. Ему предсказана смерть, и его всячески ограждают от всего, что может стать орудием убийства. Тем не менее он погибает от рук слепого великана Хёда, и его смерть изображается эсхатологически — как предвестие гибели богов и всего мира (Рагнарёк).
С. 21* Это слово образовано от названия страны исполинов Бробдингнег (Бробдиньяг), в которую попадает Гулливер во второй части сатирического романа Дж. Свифта "Путешествия Гулливера" (1726).
* Иггдрасиль (букв, "конь Игга", или "конь Одина") — образ, выражающий универсальную концепцию мироустройства (пространственную модель мира) в скандинавской мифологии. Это гигантский ясень, пронизывающий все части мира — небо, землю, преисподнюю — и соединяющий их, выступает как основа мира, древо жизни, судьбы.
* Хель (Гела) — в скандинавской мифологии название подземногр царства мертвых, расположенного под одним из корней дерева Иггдрасиль, и имя хозяйки этого царства. Оно противопоставлено небесному царству мертвых (вальхалле), предназначенному для избранных.
С. 23* "Хеймскрингль" (или "Круг земной") (ок. 1225—1230) автора "Младшей Эдды" Снорри Стурлусона — это свод саг о норвежских королях, начиная с легендарных времен и кончая 1177 г.
С. 24* Имеются в виду, по всей вероятности, изыскания основателя германской филологии Якоба Гримма (см. также с. 19), нашедшие отражение в его обобщающем труде "Германская мифология" .(1835). Этими же проблемами занимался его брат германист Вильгельм Гримм, автор книг "О германских рунах" (1821), "Германская героическая сага" (1829).
* "Опыт о языке" (точнее, "О происхождении языков" — "Essay on the Origin of Languages") Адама Смита представляет собой дополнение к 2-му
изданию его книги "Теория нравственных чувств" ("Theory of Moral Sentiments") (1759).
С. 26* Пояс Венеры — в греческой мифологии предназначенный для Зевса и переданный Венерой Гере пояс обольщения, в котором заключены любовь, желания, все, что способствует соблазну.
* Атагуальпа (Атауальпа) (1500—1533) — последний правитель инков (верховный инка). Государство инков (Тауантинсуйу) занимало территорию современных Перу, Боливии, Эквадора, Северного Чили и Северо-Западной Аргентины и было завоевано испанцами в 1532—1536 гг. Атагуальпа был казнен, хотя и уплатил завоевателям огромный установленный ими выкуп.
* Dios — Бог (исп.).
С. 30* Эта мысль в несколько сокращенном виде передана в "Этике жизни", разд. III, 9 (с. 330).
* Роллон, или Роберт (Рольф) (ок. 860 — ок. 933) — глава отряда скандинавов (норманнов), завоевавших северо-западную часть Франции, получившую затем название Нормандии. Он стал первым нормандским герцогом (с 911). Отсюда норманны осуществляли вторжение (набеги) на Англию. Все эти события явились началом нормандского завоевания Англии, официально завершившегося во 2-й пол. XI в. воцарением Вильгельма Завоевателя.
С. 31* Аудумла — в скандинавской мифологии корова, возникшая из заполнившего мировую бездну инея и выкормившая великана Имира, от которого затем произошел весь мир.
С. 32* "Прорицание вёльвы" — так называется первая песнь "Старшей Эдды", в которой вёльва (провидица) вспоминает о происхождении мира, о событиях прошлого и предрекает гибель богов и всего мира, а также его возрождение, возникновение обновленного мира.
С. 33* Речь идет о герое английских народных сказок Джеке — Победителе великанов, действовавшем в эпоху короля Артура. Его "орудия" — сапоги-скороходы, шапка-невидимка, шапка мудрости и богатырский меч.
* Этип (Етин) из Ирландии. Возможно, в данном случае речь идет о сниженном образе (или его варианте) героя ирландского эпоса Кухулина (его первоначальное имя Сетанта, или Сетинта).
С. 34* Слова ученого мудреца Просперо из "Бури" У. Шекспира (1611—1612). В другом переводе: "Мы сотканы из той же ткани, что и сны, и наша маленькая жизнь окружена сном" (английское dream обозначает и сон, и мечту).
С. 35* Змей Мидгарда — в скандинавской мифологии хтоническое чудовище, змей Ермунганд, живущий в мировом океане, окружающем населенную людьми землю Мидгард.
* Рагнарёк — в скандинавской мифологии гибель богов и всего мира, которая последует за битвой богов и вырвавшихся на свободу хтонических чудовищ.
С. 37* Гёте И. В. Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся. Кн. 2, гл. 1 // Собр. соч.: В 10 т. М., 1979. Т. 8. С. 139—140. С. 41* См. Иов 33:4; Прем. 15:11; Исх. 35:31. С. 44* Ср. этот образ с тем, как он дан в русском переводе Библии: Иов 39:19,22.
* Кааба — главная святыня мусульман в Мекке, четырехугольный храм, в одном из углов которого замурован черный камень, представляющий собой большого размера метеорит.
С. 54* См. этот отрывок в другом переводе в "Этике жизни", разд. II, 41 (с 322—323).
* Карлейль имеет в виду проблему единосущия (греч. homoousion) или подобия (греч. homoiousion) природы Христа природе Бога-Отца (явно считая ее схоластической), которая активно обсуждалась в раннем христианстве. О различии позиций сторонников единосущия ("омоусиан") и сторонников преимущественного (или сущностного) подобия ("омиусиан") см: Флоровскип Г. В. Восточные отцы IV века. Из чтений в Православном богословском институте в Париже. Париж, 1931. С. 13—22 (репринтное переиздание. М., 1992).
С. 56* bona fide чистосердечно, искренне, добросовестно (лит.).
С. 58* Гад — в Ветхом завете пророк-ясновидец при царе Давиде (1 Парал. 21:9 ел.; 1 Цар. 22:5; 2 Пар. 24:13-14).
С. 61* Речь идет о походе в 630 г. Магомета (Мухаммеда) (походе, не вызвавшем большого энтузиазма у многих его сторонников) с целью отразить
предполагаемое наступление войск византийского императора Ираклия на Медину. Однако слухи о приближении византийцев оказались ложными, и Магомет ограничился тем, что взял аравийский город Табук, жители которого не оказали ему никакого сопротивления.
С. 64* Гёте И. В. Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся. Кн. 1, гл. 4 // Собр. соч.: В 10 т. М., 1979. Т. 8. С. 32—34.
* Имеется в виду главный принцип предложенной английским философом И. Бентамом этики утилитаризма — принцип полезности. Критерий морали, по Бентаму, — это прежде всего "достижение пользы, выгоды, удовольствия".
С. 67* Уайтчепел — во времена Карлейля один из беднейших районов в Ист-Энде в Лондоне (к востоку от Сити), где расположены промышленность, портовое хозяйство.
* vates — пророк (прорицатель), поэт (лат.).
С. 68* Мф. 6:28—29.
С. 72* Портрет, приписываемый Джотто, это фреска в Палаццо дель Подеста (ныне Национальный музей Барджело) во Флоренции, на ней Данте изображен рядом с флорентийским писателем и ученым Брунетто Латини, которого он считал своим учителем. О встрече Данте с Латини как персонажем его "Божественной комедии" см. далее у Карлейля.
С. 73* chiaroscuro — светотень (итал.).
С. 74* Данте был одним из семи приоров Флоренции (членов органа городского управления — приората, или синьории) с 15 июня по 15 августа 1300 г. (до этого он также участвовал в административно-политической деятельности: состоял членом "Совета ста", ведавшего финансовыми и другими проблемами города-республики).
* Речь идет о Кан Гранде (Кангранде I) делла Скала, правителе Вероны (1312—1329). О нем Данте говорит, не называя его по имени, в "Божественной комедии" ("Рай", XVII, 76—91).
С. 75* Злые Щели (Malebolge) — глубокие рвы, расположенные в восьмом круге Ада у Данте, где находятся сводники и обольстители, льстецы, прорицатели, алхимики, мздоимцы, лицемеры, воры, зачинщики раздора, лжецы, клеветники и т. п.
* alti guai — горестные вздохи (стенания) (итал.).
С. 76* canto fermo — главная мелодия в контрапункте (итал.).
* terza rima — третья рифма (итал.). Известно, что "Божественная комедия" Данте написана терцинами, трехстрочными строфами с перекрещивающимися рифмами: средняя строка каждой терцины рифмуется с двумя крайними строками следующей.
С. 77* Дит — город, расположенный в пятом круге Ада у Данте. О железном и огненном городе демонов Дите писал в своей поэме "Энеида" Вергилий.
С. 78* Речь идет о сцене встречи Данте в шестом круге Ада с Кавальканте Кавальканти, когда на вопросы последнего о сыне Данте отвечает в прошедшем времени, из чего Кавальканте заключает, правда, неверно, что того уже нет в живых ("был").
* Эти слова из пятой песни "Ада" (100—102) могут быть правильно поняты лишь в контексте: "Amor, che al cor gentil ratto s'apprende,// Prese costui della bella persona,// Che mi fu tolta; e il modo ancor m'offende" (Dante Alighieri. La Divina commedia. Milano, 1914. P. 47—48); в русском переводе М. Л. Лозинского: "Любовь сжигает нежные сердца,//И он пленился телом несравнимым,//Погубленным так страшно в час конца" (Данте Алигьери. Божественная комедия. М., 1967. С. 29).
С. 79* aere bruno — черный воздух (итал.).
С. 80* Возможно, следующая оборванная фраза из двадцатой песни "Чистилища" (127—129): "...Tremar lo monte; onde mi prese un gelo..." (Dante Alighieri. La Divina commedia. P. 555); в русском переводе: "...Гора, как будто пасть хоте-ла,//3атрепетала; стужа обдала//Мне... все тело" (Данте Алигьери. Божественная комедия. С. 246).
С. 84* См. этот отрывок в другом переводе в "Этике жизни", разд. V, 12 (с. 367).
* Томас Льюси (Люси), согласно рассказам, передаваемым первыми биографами У. Шекспира, тот человек, из-за которого последний вынужден был (ок. 1586) покинуть Стратфорд. Шекспир вызвал негодование Льюси тем, что браконьерствовал (охотился на дичь) в его лесных угодьях, а затем в ответ на нападки
написал на него едкую сатирическую песенку. Современные исследователи доказали, что хотя Льюси действительно существовал, но никакого лесного парка близ Стратфорда (в Чалкоте) у него в те годы не было.
С. 87* В этом же духе следующее высказывание Гёте о Шекспире: "Шекспировский театр — это чудесный ящик редкостей, здесь мировая история, как бы по невидимой нити времени, шествует перед нашими глазами... Все его пьесы вращаются вокруг скрытой точки... где вся своеобычность нашего Я и дерзновенная свобода нашей воли сталкиваются с неизбежным ходом целого. Но наш испорченный вкус так затуманил нам глаза, что мы нуждаемся чуть ли не во втором рождении, чтобы выбраться из этих потемок" (Гёте И. В. Ко дню Шекспира // Собр. соч.: В 10 т. М., 1980. Т. 10. С. 263).
С. 90* Персонажи комедии У. Шекспира "Много шума из ничего" (1598).
* Гёте И. В. Годы учения Вильгельма Мейстера. Кн. 4 // Собр. соч.: В 10 т. Т. 7. С. 170—264.
С. 91* Битва при Азенкуре — сражение времен Столетней войны, происшедшее около селения Азенкур (Северная Франция) между французами и англичанами, одержавшими победу. Изображено в исторической хронике У. Шекспира "Генрих V" (1598—1599).
* disjecta membra — разъятые члены (разъятые части) (лат.).
С. 92* Тофет — согласно Библии, культовое место в долине Еннома (иногда ее называют долиной Тофета), где в доизральские времена, а некоторыми вероотступниками и в израильские приносились в жертву богу Молоху дети. В писаниях израильских пророков эта долина стала рассматриваться как преисподняя (отсюда слово "геенна") или место последнего, карающего суда.
С. 94* Новая Голландия — прежнее название Австралии.
* Видимо, по требованию цензуры это место было переформулировано переводчиком так: "И поставьте вы рядом с нею какую-нибудь Персию, Татарию, представьте себе, одним словом, восточного деспота. Несомненно, располагая несметным войском, он силен; он удерживает громадную массу народа в политическом единении и таким образом делает, быть может, даже великое дело".
* Еще одно подобное место: "Все его войска и все его оружие превратятся в прах, в то время как голос Данте все еще будет громко раздаваться в нашем мире. Народ, у которого есть Данте, объединен лучше и крепче, чем многие другие безгласные народы, хотя бы они жили во внешнем политическом единстве". Карлейль высказывал и другую точку зрения о России и русских (см. его книгу "Прошлое и настоящее", наст, изд., с. 249—251, см. также с. 403).
С. 98* См. этот отрывок в другом переводе в "Этике жизни", разд. I, 34 (с. 311).
С. 99* Описываемый Карлейлем эпизод относится ко времени Семилетней войны (1756—1763), когда прусская крепость Швайднитц (Швейдниц) в Силезии в 1761 г. была приступом взята австрийскими и главным образом русскими войсками.
С. 104* Санкюлотизм — от французского sans-culotte; букв.: длинные штаны. Санкюлотами в отличие от аристократии и других обеспеченных слоев общества называли себя во времена Французской революции представители низших слоев, пролетарии. Карлейль употребляет этот термин в отрицательном смысле, поскольку осуждает всякое люмпенское движение, ведущее к разрушению духовных традиций и моральных ценностей.
С. 114* in quarto — в четвертую долю бумажного листа, т. е. большого формата (лат.).
С. 115* Английский поэт Уильям Каупер (1731—1800) — человек со сложной личной и творческой судьбой. Еще в ранние годы, получив юридическое образование, он не смог заниматься служебной деятельностью из-за приступов меланхолии, душевного помрачения. Как поэт он проявился в зрелые годы. Его лучшие стихотворения, сатиры, в которых он воспевает природу, уединенный образ жизни и обличает роскошь, распущенность, жажду богатства, почестей и славы, были написаны в 1780—1784 гг. и сделали его имя известным лишь на склоне лет, отмеченных тяжким душевным заболеванием.
* Патмос — остров в Эгейском море, место ссылки во времена римских императоров. Согласно евангельской традиции, именно здесь Иоанн Богослов писал свой "Апокалипсис" ("Откровение") (Откр. 1:9).
С. 117* "Мэйфлауэр" — название судна, на борту которого в 1620 г. на американское побережье прибыла одна из первых групп английских колонистов.
С. 118* Neel D. History of the Puritans. London, 1755; написана в 1732—38 гг.
* Имеются в виду государства, основанные в Западном полушарии испанцами после открытия его X. Колумбом.
С. 119* "Вестминстерское вероисповедание" — утвержденные в 1648 г. Вестминстерской ассамблеей по церковным вопросам, созванной по распоряжению Долгого парламента, основные принципы учения пресвитериан, изложенные в виде полного и краткого катехизиса. Все они выдержаны в духе кальвинизма: вера во всеобщую греховность и абсолютное предопределение жизни и поведения людей, республиканско-олигархическое устройство церкви, отмена епископата, упрощение культа. Пресвитерианская церковь, основанная учеником Ж. Кальвина Дж. Ноксом, и выдвинутые ею принципы, направленные Против англиканской церкви, сыграли большую .роль в революции XVII в. в, Англии.
* Habeas Corpus (Habeas Corpus Act) — закон о неприкосновенности личности ("Habeas Corpus" — его начальные слова), принятый английским парламентом в 1679 г. В нем устанавливались правила ареста обвиняемых и привлечения их к суду.
* Ковенантеры — приверженцы ковенанта (союза или договора) для защиты пресвитерианства. Первый такой союз был заключен в 1557 г., чтобы укрепить позиции пресвитериан в Шотландии. Известны также ковенанты: от 1638 г., направленный против абсолютистской политики Стюартов, которая создавала угрозу независимости шотландской кальвинистской (пресвитерианской) церкви, и от 1643 г. Последний представлял собой договор (его полное название "Торжественная лига и ковенант"), заключенный между английским парламентом и шотландскими пресвитерианами. Согласно ему в Англии официально разрешалась уже господствующая в Шотландии пресвитерианская церковь. Договор имел своей целью объединение сил (в том числе и военных) для борьбы с роялистами.
* Речь идет о событиях 1688 г. (т. наз. "славная революция"), когда из-за политики, ущемлявшей интересы буржуазии и "нового дворянства", оппозицией был смещен английский король Яков II Стюарт и власть была передана его зятю штатгальтеру Голландии Вильгельму III Оранскому.
С. 123* Имеется в виду книга "История религиозной реформы в Шотландии" Дж. Нокса, вышедшая после его смерти (Knox J. History of the Reformation in Scotland. London, 1587); полностью она вышла в Лондоне в 1664 г.
С. 127* Fichte I. G. Uber das Wesen des Gelehrten, 1794; в русском переводе эти лекции Фихте вышли под названием: О назначении ученого. М., 1935.
С. 131* Согласно Библии, первое явление Бога Моисею произошло в Мади-амской земле (земле мадианитян), куда он вынужден был бежать от преследования египтян и откуда направился выполнять возложенную на него Богом миссию.
С. 133* Совет знати в VI—XI вв.
С. 134* Эта фраза в дореволюционном издании отсутствовала.
* Этот отрывок (начиная со слова "Нация") был снят в прежнем издании и вместо него оставлено лишь следующее: "Да, только это и требуется, больше ничего. Примите еще только во внимание, что всякая сила, раз она действительно существует, становится со временем организованной силой".
С. 136* Р. Берне служил акцизным чиновником, об этом Карлейль говорит в других местах.
С. 137* punctum saliens — решающий пункт, отправная точка (лат.).
* de facto — фактически, в силу факта (лат.).
С. 141* caput mortuum — мертвая голова (в переносном смысле: лишенное смысла и содержания) (лат.).
* Речь идет об орудии казни, изобретенном тираном Агригента (в Сицилии) Фаларисом (VI в. до н. э.). Это медный бык, под которым разводили костер, а внутрь его помещали жертву. Стоны и крики истязаемых достигали ушей тирана в виде спокойного и благозвучного мычания быка.
С. 143* См. этот отрывок в "Этике жизни", разд. III, 7 (с. 329—330).
С. 144* См. "Этику жизни", разд. I, 13 (с. 306).
С. 145* См. "Этику жизни", разд. II, 55 (с. 325).
* Согласно мифу, Геркулес умер, надев окровавленный хитон кентавра Несса.
С. 149* Это выражение восходит к следующим словам из "Опытов" французского философа М. Монтеня: "Мир считал чудом иных людей, в которых их жена или слуга ничего замечательного не видели".
* ultimus Romanorum — последний римлянин (лат.).
С. 150* См. "Этику жизни", разд. III, 27 (с. 337).
С. 154* fond gaillard — здоровая сущность, основа (фр.).
С. 155* Карлейль упоминает это имя в связи с событиями, ознаменовавшими начало Французской революции. На заседании Генеральных штатов 23 июня 1789 г.,. когда королевский церемониймейстер Де Брезе (вернее, Дрё-Брезе) приказал очистить зал, О. Мирабо произнес свою знаменитую речь, убедив присутствующих продолжить заседание и заявить о неприкосновенности членов парламента.
С. 160* См. "Этику жизни", разд. II, 34 (с. 321).
С. 162* "Aux armes!" — "К оружию!" ("В ружье!") (фр.).
С. 163* Этот отрывок (со слов "Среди солидных кругов") и начало следующего были сняты в прежнем издании.
С. 167* Этот текст, описывающий упрощенный церковный ритуал пуритан, отсутствовал в прежнем издании.
С. 169* "Монархия человека" ("The Monarchie of Man") — политический трактат Джона Элиота, который он написал в тюрьме перед смертью (1632).
С. 172* Вустерская битва (битва при Вустере) произошла в 1651 г.; здесь были разгромлены О. Кромвелем шотландские войска Карла II, пытавшиеся восстановить монархию.
С. 173* Речь идет о болотах, которые в 1634 г. пытался осушить граф Бедфорд, в результате чего крестьяне лишились общинных выгонов. Возникшие при этом распри попытался урегулировать О. Кромвель. Здесь впервые проявились его организаторские способности и общественный авторитет.
* Битва при Данбаре произошла в 1650 г. и завершилась разгромом армией О. Кромвеля численно превосходящей ее шотландской армии под командованием Д. Лесли.
* Кавалеры — так назывались роялисты, сторолники короля Карла I в период революционных событий в Англии в сер. XVII в.
С. 174* Эти слова О. Кромвеля были опущены в прежнем издании.
* "Железнобокие" — так называлась конница О. Кромвеля.
С. 175* Этот текст (со слов "Мы не можем также") отсутствовал в прежнем издании.
С. 181* Уайтхолл — с первой половины XVI в. до 1688 г. (когда он почти весь сгорел) — главный королевский дворец в центральной части Лондона, от названия которого получила наименование улица, где расположены важнейшие правительственные учреждения.
С. 182* Еккл. 3:7.
С. 185* Персонаж средневекового французского романа "Валентин и его лесной брат Орсон", похищенный в детстве, он долго жил в лесу среди медведей.
С. 187* Долгий парламент — парламент периода Английской революции XVII в. Он был созван Карлом I в 1640 г., затем стал законодательным органом революционных сил, учредивших после казни короля (1649) республику, в 1648—1653 гг. после т. наз. Прайдовой чистки существовал в уменьшенном виде — "охвостья" Долгого парламента, в 1653 г. разогнан О. Кромвелем, установившим затем (после роспуска Малого парламента) протекторат (режим личной власти). Был вновь созван в 1659 г. и в следующем (1660 г.) после реставрации Стюартов году распущен.
* Прайдова чистка — изгнание из Долгого парламента по приказу командования парламентской армии пресвитерианских депутатов. Оно было осуществлено 6 декабря 1648 г. полковником Т. Прайдом и означало политический переворот, так как у власти оказалось левое течение внутри пуритан — индепен-денты, выступавшие за дальнейшее развитие революционных событий и за крайние меры в отношении короля.
С. 188* Конвокация нотаблей (от лат. convocatio — созыв и notables — значительные, заметные) — в общем плане созыв представителей социальных верхов для обсуждения тех или иных вопросов. Во Франции в XIV—XVIII вв. короли регулярно
созывали собрание нотаблей. В данном случае речь идет о приглашении персонально Кромвелем 6 июня 1653 г. после разгона Долгого парламента 128 человек из Англии, Ирландии и Шотландии для осуществления законодательных функций. Этот новый, весьма умеренный орган стали называть Бэрбонским парламентом.
* Бэрбонский парламент (или Малый парламент) существовал в июле—декабре 1653 г., назван по одному из активных его членов — П. Бэрбону (Barbon), прозванному Бэрбонзом (Barebones — букв, кожа да кости), и это прозвище перешло на название парламента (по-английски оно пишется так: Barebones Parliament). Был распущен О. Кромвелем, после чего и установлен его протекторат.
С. 191* ultra vires — вне чьей-либо компетенции (лат.).
С. 195* la carriere ouverte aux talents — дорога, открытая талантам (фр.).
* Леобенский мир — договор, заключенный 18 апреля 1797 г. между Наполеоном Бонапартом и австрийской стороной, в соответствии с которым австрийцы уступали французам некоторые итальянские и другие территории. Условия договора были существенно пересмотрены в Кампоформио 17 октября 1797 г.
С. 196* Конкордат — соглашение между Ватиканом (папа Пий VII) и Наполеоном Бонапартом, подписанное в 1801 г. Подобно конкордатам папского престола с другими государствами, он касался прав и привилегий католической церкви в них, назначения епископов, дипломатических отношений с Ватиканом. Особое внимание было уделено проблемам, связанным с галликанизмом — движением среди французских католиков, выступающих за ограничение власти папы и большую самостоятельность французского епископата в церковном управлении.
* la vaccine de la religion — религиозная прививка (фр.).
Вышедшая в 1843 г. в Лондоне книга "Прошлое и настоящее" ("Past and Present") принадлежит к наиболее значительным и впечатляющим произведениям Карлейля, вызвавшим после публикации самое противоречивое отношение: от доброжелательного одобрения и удивления до горячего негодования. Разработав в предыдущих трудах свой критерий нравственной оценки явлений, он обращается к современному ему обществу, выступая как его острый, непримиримый критик. Общество, где отношения между людьми измеряются куплей и продажей, денежными расчетами, где подавляются и искажаются высшие духовные устремления человека, где, наконец, ускоренная капитализация приводит к обнищанию значительных социальных слоев, — такое общество решительно не нравится ему, особенно когда он сравнивает его с далекой историей. Не выступая здесь как историк в строгом смысле слова, он проявляет своеобразное историческое чутье, рисуя выразительные картины прошедшей жизни. Даже И. Тэн не мог отказать ему в умении воссоздавать атмосферу прошлого, взяв в качестве примера историческую (вторую) часть книги "Прошлое и настоящее": "Миллионы мыслей и дел, миллионы существ исчезли, и никакая сила не заставит их снова явиться на свет. Эти несколько светлых точек горят одинокие, словно вершины высочайших утесов на материке, погрузившиеся в море. С каким жаром, с какой глубокой любовью к погибшим мирам, о которых свидетельствовали эти вершины, хватается за них историк своими сильными руками, чтобы по их природе и структуре возродить хоть отчасти потонувшие огромные пространства, которых не увидеть уже ни одному глазу". Отсюда "его отличительная черта, как и всякого историка, обладающего чувством реального, заключается в том, чтобы понять, что пер-гаменты, стены, одежды, даже тела являются только оболочкой, документами, что настоящий факт — это внутреннее чувство людей, которые жили, что единственный важный факт — это состояние и структура их души, что прежде всего необходимо приблизиться к ней, что от нее зависит все остальное... Нужно сказать себе и повторять следующую мысль: история есть только история сердца, нам следует изучать чувства прошедших поколений, нам незачем изучать что-нибудь помимо этих чувств. Вот что ищет Карлейль... Он угадывает характеры, улавливает дух погасших веков" (Тэн И. История английской литературы. М., 1904. Т. 5. С. 186—189). Что касается социально-критической стороны произведения, то здесь не помешает привести свидетельство человека, который тоже стоит на позиции критики, хотя и не сугубо нравственной. Это молодой Ф. Энгельс, на которого книга произвела сильное впечатлении, о чем можно заключить по написанной им в 1844 г. статье-рецензии на нее, в которой он подробно пересказал вает содержание произведения Карлейля и приводит большие цитаты из него. Из всей массы вышедших книг, пишет Энгельс, книга Карлейля "единственный, которая затрагивает человеческие струны, изображает человеческие отношении и носит на себе отпечаток человеческого образа мыслей... Он, единственный и) всего "респектабельного" класса, по крайней мере не закрывал глаза на факты, он по крайней мере правильно понял непосредственную современность, а это поистине бесконечно много для "образованного англичанина". Энгельс осуждает автора книги за то, что он не делает непосредственных социальных выводов, и за критику атеизма, хотя и отмечает, что его религия далека от официальной, ибо культ этой религии — труд, пантеистический культ героев (Энгельс Ф. Положение в Англии. Томас Карлейль. "Прошлое и настоящее" // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 1. С. 572—597).
Книга Карлейля своеобразна не только по содержанию, но и по языку, стилю, способам выражения. Она хорошо передает свойственное Карлейлю как писателю сочетание глубокой эмоциональности, искренности и пафоса, приподнятости. Поэтому в данной публикации в соответствии с английским оригиналом сохранен, в частности, такой прием, к которому прибегает Карлейль, как использование прописных (заглавных) букв там, где это не требуется правилами грамматики.
В настоящем издании это произведение Карлейля воспроизводится не полностью. И не только из-за своего большого объема. Значительное число отрывков из него (иногда даже в объеме почти целых глав) использовано в сборнике "Этика жизни", публикуемом в настоящей книге. Тем не менее труд Карлейля представлен здесь ключевыми разделами, позволяющими составить о нем возможно более полное мнение.
Публикуемый текст книги взят из издания: Карлейль Т. Теперь и прежде. Перев. Н. Горбова. М., 1906.
С. 200* Закон о бедных — принятый в Англии в 1834 г. закон, который был призван упорядочить систему помощи бедным и сиротам. В соответствии с этим законом бедняки, обращавшиеся за помощью, направлялись в дома призрения — работные дома, где царил жестокий, полутюремный режим. Предусматривалась обязательная работа в пользу благотворительных обществ, приходов, в ведении которых находились эти дома.
С. 202* Потоси — месторождение серебра в Боливии, в XVII—XVIII вв. на него приходилось около половины мировой добычи серебра.
* Башня голода Уголино. Граф Уголино делла Герардеска, родом из знатной феодальной семьи, в 1284— 1285 гг. стал правителем Пизы. В 1288 г. он был свергнут своими политическими противниками во главе с архиепископом Руджери дельи У бальдини и вместе с двумя сыновьями и двумя внуками замурован в башне, где все они умерли от голода в начале 1289 г. Этот исторический факт был использован Данте. В тридцать второй и тридцать третьей песнях "Ада" Уголино изображен гложущим затылок заточившего его Руджери. Гаддо — малолетний сын Уголино.
* Плач Иеремии 4:10.
С. 203* Далее в книге расположен отрывок, включенный в "Этику жизни", разд. IV, 31 (с. 352—353).
* Хлебные законы — законы, принятые в Англии в XV—XIX вв. с целью регулировать ввоз и вывоз зерна и других сельскохозяйственных продуктов. Действовали они в интересах землевладельцев и усугубляли бедственное положение масс. Особенно сильно это сказалось в "голодные сороковые годы" XIX в., когда усилился экономический кризис, выросла безработица, произошли массовые выступления (чартизм). В 1846 г. законы были отменены. Их отмена считалась крупной победой промышленной буржуазии над земельной аристократией.
* Мидас — в греческой мифологии славившийся своим богатством царь Фригии, попросивший у богов превращать в золото все, к чему он ни прикасался, но в золото стала превращаться и пища, что грозило ему голодной смертью. За проступок перед Аполлоном он был наделен ослиными ушами, о которых, как ни старался он их прятать, знали все.
С. 204* Здесь и далее Карлейль обыгрывает практику рекламирования сильнодействующих лекарств, чреватых нередко смертельным исходом, что нашло отражение в печати.
С. 205* Даунинг-стрит — улица в центральной части Лондона, где находятся резиденции премьер-министра и канцлера казначейства (в переносном смысле это название означает английское правительство).
* Билль о реформе был принят в 1832 г. и означал первую реформу английского парламента (вторая парламентская реформа — в 1867 г., третья — в 1884 г.). Он внес изменения в систему парламентского представительства, предоставил право голоса средней и мелкой торгово-промышленной буржуазии. Это право получили новые промышленные центры, и вместе с тем были упразднены некоторые т. наз. "гнилые местечки" (безлюдные избирательные округа в небольших населенных пунктах, где депутатами фактически назначались угодные местным лендлордам люди). Был снижен также имущественный ценз, в результате чего число избирателей увеличилось вдвое и достигло 30% населения.
С. 206* Вопрос Сфинкса. О нем Карлейль говорит в гл. "Сфинкс" первой части книги. Он сравнивает со сфинксом природу, в которой проявляется мудрость и наряду с этим нечто темное, хаотическое. Отсюда и вопросы, которые она задает человеку: "Понимаешь ли ты смысл нынешнего дня? Что можешь ты сегодня сделать? Что можешь ты попытаться сделать, проявив благоразумие?" Сфинкс — природа ставит свои вопросы как перед человеком, так и перед каждой эпохой, каждым народом. Человек, неверно отвечающий на них, попадает в его звериные лапы (см. отрывок из этой главы в "Этике жизни", разд. I, 10, с. 304—305).
С. 208* Зауэртейг — персонаж, придуманный Карлейлем, что характерно для его писательской манеры. На немецком языке это слово означает "кислое тесто, закваска, зануда". На протяжении книги Зауэртейг выступает в основном как персонаж-резонер и критик.
* Так называли хартию чартистов.
* Расширение церкви — возможно, речь идет о тех процессах, которые происходили в церковной жизни в первой половине XIX в. Это прежде всего более либеральное отношение к диссентерам — представителям религиозных направлений, не придерживающихся догматов официальной англиканской церкви (например, т. наз. "эмансипация католиков" — отмена парламентом в 1829 г. ограничений их прав: права занимать государственные должности, быть избранным и т. п.). Все это увеличивало ту часть верующих в самой церкви, которая не связывала себя строгим исполнением догматов англиканства. В узком смысле слова (и, по всей вероятности, Карлейль и имеет его в виду) — это произведенное перераспределение приходов, с тем чтобы в связи с указанными процессами не снижались, а, напротив, повышались доходы англиканского духовенства.
* Хаундсдич — во времена Карлейля район бедноты, местопребывание старьевщиков. Здесь родился основоположник утилитаристской этики или, как пишет Карлейль, евангелия "просвещенного эгоизма" Иеремия Бентам.
С. 209* пес plus ultra — самый лучший, непревзойденный (лит.).
С. 210* Радамант, Эак и Мипос — в греческой мифологии (согласно версии, восходящей к Платону) судьи в подземном царстве мертвых (Аиде).
С. 211* laissez faire, laissez passer — позволяйте делать, позволяйте идти (фр.) (лозунг свободы экономической деятельности, невмешательства в нее государства).
* Этим эпитетом Карлейль характеризует праздную (занимающуюся охотой) аристократию, намекая также на двойные аристократические фамилии.
С. 213* Apage, Satanas — Прочь, Сатана! (Отойди, Сатана!) (лат.) (см. Мф. 4:10; Л к. 4:8).
* Карлейль имеет в виду кровавые события 1819 г., когда был разогнан митинг (в нем участвовали в основном рабочие-ткачи) в поддержку избирательной реформы, происходивший на Питерсфельде в Манчестере (т. наз. Манчестерская резня, другое название этих событий — Питерлоо, поскольку в разгоне принимали участие войска, сражавшиеся под Ватерлоо).
С. 214* Трисмегист ("Триждывеличайший") — в греческой мифологии эпитет бога Гермеса.
С. 216* В основе этой части книги лежит изданная в Лондоне в 1840 г. "Хроника" Джосслина Бракелондского (XII в.), монаха монастыря Св. Эдмунда (Сент-Эдмундсберийского монастыря (аббатства).
* Методизм — течение в англиканской церкви, зародившееся и XVIII к. Чтобы как можно более эмоционально воздействовать на слушателей, методисте-, кие проповедники главное внимание уделяли описанию будущего Страшного суда и адских мук, претерпеваемых нераскаявшимися грешниками. Для структуры методистской церкви характерен авторитаризм, строгая централизация и дисциплина.
С. 217* Pitanceria — зд. приют, убежище (лат.).
* tacenda — то, о чем не говорят, умалчивают (лат.).
* Перевод этой фразы см. далее в конце с. 220.
* Здесь Карлейль ссылается на труд английского хрониста (историка) и теолога Идмера (кон. XI — нач. XII в.) "Historicae Novorum", в котором излагается история Англии с 1066 по 1122 г.
С. 218* Filimi — сын мой (лат.).
* Каюс, врач-француз — персонаж комедии У. Шекспира "Виндзорские проказницы" (или "Виндзорские насмешницы") (1602), которому так и не удается обвенчаться с красавицей Анной Педж.
С. 219* Джон Роквуд — лондонский издатель "Хроники" Джоселина. Драйас-дёст — сухой и педантичный человек, ученый педант и сухарь, вымышленное лицо, которому Вальтер Скотт посвятил ряд своих романов, в результате имя стало нарицательным.
С. 220* Акра — крепость в Иерусалиме, которая вместе с городом находилась в руках крестоносцев в XI—XII вв. Однако не исключено, что здесь речь идет не об иерусалимской Акре, а о сирийской крепости Акка (Акко), расположенной на побережье Средиземного моря, которая дольше удерживалась крестоносцами (1104—1187 и 1191—1291), служила местопребыванием членов ордена святого Иоанна (отсюда ее название: Сен-Жан д'Акр — Saint-Jean d'Acre), поэтому сюда съезжались паломники из западных стран.
* ...monachus noster — нашего монаха (лат.).
С. 221* Карлейль здесь сравнивает Джоселина с Дж. Босуэллом ("Боззи"), автором жизнеописания С. Джонсона (см. примечание к с. 16), который слыл образцовым, дотошным биографом.
* Дионисово ухо — это выражение связано с именем сиракузского тирана Дионисия Старшего (432—367 до н. э.), который отличался крайней подозрительностью и, согласно легенде, соорудил в своем дворце специальное устройство для подслушивания.
* Роговая дверь снов — образ, взятый из "Энеиды" Вергилия (кн. 6, 893—896): "Двое ворот открыты для снов: одни роговые,//Из них вылетают легко правдивые только виденья;//Белые створы других изукрашены костью слоновой,//Маны, однако, из них только лживые сны высылают" (Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М., 1979. С. 264).
* Frater — брат (лат.).
* homo literatus — ученый человек (лат.).
С. 222* Велиар (Велиал) — в Библии обозначение сатаны. Выражение "сыны Велиара" означает "низкие, подлые, нечестивые люди" — так оно передано, например, в русском переводе Библии (см. Втор. 13:13).
* Sochemanni (сокмены)—категория крестьян в средневековой Англии. Оставаясь свободными собственниками своих наделов, они вместе с тем несли некоторые повинности в пользу лордов, занимая тем самым промежуточное положение между вилланами (крепостными) и фригольдерами (свободными держателями наделов). В XV—XVI вв. они постепенно присоединились к последней категории крестьян.
С. 223* Dominus Rex — Государь, Его величество король (лат.).
* Sacrosancta — букв, священное, неприкосновенное (святой престол) (лат.).
С. 226* Deus estcum eis — Господь с ними (лат.).
С. 228* Те Deum laudamus — Тебя, Боже, хвалим (лат.) (начальные слова католического благодарственного гимна, автором которого считается Амвросий Миланский (340—397).
* Dominus Abbas — господин (владыка) аббат (лат.).
* Имеется в виду Ричард Гренвиль, герцог Бекингемский, маркиз Чандос, который защищал в парламенте хлебные законы, выступая против их отмены, был активным глашатаем интересов крупных землевладельцев.
* Далее идет отрывок, включенный в "Этику жизни", разд. IV, 52 (с. 360).
С. 229* gaudeamus — возрадуемся (лат.).
С. 230* vadium, plegium — пени, обязательства, залоги, проценты (лат.).
* disputator est — толкователь (лат.).
, С. 231 * Герцог Логвуд — вымышленное имя (от англ. log — бревно, чурбан и wood — дерево).
* Далее идет отрывок, начинающийся словами: "Вследствие этого мы, во всяком случае, согласны с рассудительной миссис Глесс [автором вышедшей в 1747 г. поваренной книги]: "Прежде всего поймайте зайца!" и включенный в "Этику жизни", разд. III, 14 (с. 331).
С. 233* Карлейль имеет в виду произведенную в 1828 г. эксгумацию останков Дж. Гемпдена, с тем чтобы выяснить обстоятельства его смерти (по официальной версии, Гемпден скончался от смертельной раны, полученной в сражении с королевскими войсками).
С. 234* Completorium — заключительная молитва после вечерни (лат.).
С. 236* caput — глава (лат.).
* Подглядывающий, или Любопытный, Том. Речь идет о событии, происшедшем в г. Ковентри в 1040 г. и известном из рассказа английского хрониста XIII в. Роджера Уэндоуэра. Леофрик, граф Честер (ум. 1057), наложил на жителей Ковентри тяжкие повинности. Откликаясь на их мольбу, жена графа леди Годива согласилась выполнить его условие — проехать обнаженной на коне через весь город. Она это сделала, причем жители города закрыли все ставни, за исключением портного Тома, решившего посмотреть на это зрелище и тут же ослепшего. Повинности были сняты, и с тех пор это событие ежегодно отмечается в Ковентри процессией, а Годива считается покровительницей города. Прозвище Любопытный Том из Ковентри (Peeping Tom of Coventry) стало обозначением человека с нездоровым любопытством.
С. 237* Ubi homines sunt modi sunt — где люди, там правила (лат.).
С. 239* Лонгакр — квартал в Лондоне, где изготовлялись экипажи.
С. 240* См. далее отрывок, включенный в "Этику жизни", разд. II, 51 (с. 325).
* Вестминстер-Холл (Дворцовый холл) — единственный зал, сохранившийся от старого Вестминстерского дворца, ныне входит в парламентский комплекс, размещенный в новом Вестминстерском дворце (построен в XIX в.). Ранее в Вестминстер-Холле проходили заседания различных судов.
* См. этот отрывок в другом переводе в "Этике жизни", разд. II, 52 (с. 325). С. 241* Пюзеизм (ритуалистское, или Оксфордское, движение) — религиозное
течение, основанное английским теологом фламандского происхождения Эдвардом Бувери (псевдоним Пьюзи, 1800—1882), пытавшимся ввести в англиканство некоторые положения и обряды католицизма.
* Вертящиеся калабаши (в другом случае Карлейль упоминает калмыцкие калабаши), иначе говоря, вращающиеся тыквы. Вот как комментирует это место у Карлейля И. Тэн: Для него "это обозначение внешней и механической религии... Потому что калмыки кладут свои молитвы в тыкву, которую ветер заставляет вертеться, что производит, по их мнению, беспрерывное моление. Таковы же и молитвенные мельницы в Тибете" (Тэн И. История английской литературы. М., 1904. Т. 5. С. 173).
* Имеется в виду случай, когда епископ Кентерберийский У. Лод, исповедуя англиканство, совершил пышный ритуал в 1631 г. при освящении церкви святой Екатерины (см. также с. 167).
* Уилл Скарлет — ближайший друг и сподвижник героя английских баллад Робина Гуда. Вэксфильдский Пиндар — имеются в виду безымянные певцы из Вэксфильда в графстве Йоркшир.
* Statutum de tallagio non concedendo (Статут о неналожении податей — лат.) был принят королем Эдуардом I в 1297 г. Он подтверждал Великую хартию вольностей (Magna Carta, или Magna Charta), 1215 (с дополнительными статьями, выдвинутыми баронами). Согласно этому статуту, никакой налог не мог взиматься королем без согласия парламента.
* Четыре Суда. Карлейль, по всей вероятности, имеет в виду структуру английских судебных инстанций, связанную с двойной системой правосудия (правосудие по закону, опирающееся на нормы обычного права и судебные прецеденты, и правосудие по справедливости). В соответствии с этой системой существовали три высших Суда общего права (Суд королевской скамьи, Суд общих тяжб и Суд государственного казначейства) и верховный Суд справед-
ливости — Канцлерский суд, возглавляемый лордом-канцлером, формально не связанным парламентскими законами, обычаями или прецедентами. "Кок о Литтльтоне" — такое название получил один из томов 4-х томного труда известного английского юриста и политического деятеля Э. Кока "Основы английского права" ("Institutes of the Laus of England") (1628). В этом томе он комментирует труд английского юриста XV в. Т. Литтльтона о землевладении ("On Tenures").
* Три парламентских сословия: духовные лорды (высшие иерархи англиканской церкви), светские лорды (те и другие — члены палаты лордов) и члены палаты общин.
* В произведении Дж. Свифта "Битва книг" (полное ее название "Полное и правдивое известие о разразившейся в прошлую пятницу битве древних и новых книг в Сент-Джеймской библиотеке" (изд. 1704) описывается сатирическая сценка встречи на ристалище Джона Драйдена, известного английского поэта и переводчика античных классиков (в том числе Вергилия), с самим Вергилием. Вергилий в сверкающих доспехах на сером в яблоках коне встречается с Драйденом, едущим на старой и тощей лошади. На нем был шлем, в девять раз превышавший размеры головы, которая "терялась в глубине задней его части, подобно мышке под пышным балдахином или отощалому щеголю под навесом модного парика; и глас соответствовал лику, он звучал слабо и отдаленно" (Свифт Дж. Избранное. Л., 1987. С. 289).
* Нора — мыс у устья Темзы.
С. 242* Сатаническая школа — по всей вероятности, речь идет о байронизме. Кокнийская школа объединяла группу критиков и поэтов, живших в Лондоне, — лондонских романтиков (в том числе П. Б. Шелли, Дж. Китса и др.). Название это было дано критиками-пуристами (защитниками "чистоты языка"), упрекавшими членов группы в использовании "простонародных" рифм и выражений; англ. "кокни" обозначает как лондонское просторечие, так и уроженца Лондона (коренного лондонца).
* Арахна — в греческой мифологии искусная вышивальщица и ткачиха, из-за соперничества с Афиной была превращена последней в паука.
* Джабеш Виндбэг — вымышленное имя, в переводе с английского означает болтун, пустозвон.
* Тейт (Тевтат) — в кельтской мифологии бог племенного коллектива, покровитель его военной и мирной деятельности.
* Хенгст (Хенгист, Генгст) — предводитель германского племени ютов, высадившегося ок. 449 г. на острове Тэнет, к востоку от современного Кента. Эта дата традиционно считается началом завоевания Британии англосаксами. Ок. 455—479 гг. в бассейне реки Темзы было основано первое англосаксонское королевство Кент.
С. 243* Цитируется стихотворение И. В. Гёте "Символ" из цикла "Ложа", оно приводится полностью на с. 271—272.
С. 244* Далее следует отрывок, включенный в "Этику жизни", разд. IV, 1 (с. 341).
С. 245* "Триста лет она в бурлении (кипении сил), вот почему я ее почитаю" (фр.).
* Corpus Christi — Тело Христово (Тело Господне) (лат.). Католический праздник Тела Господня отмечается в первый четверг после Троицына дня, установлен папой Урбаном IV в 1264 г.
С. 246* Этот образ связан с бытующими в христианской теологии и иконографии представлениями о черепе Адама (якобы похороненного на Голгофе), который пробуждается к жизни при пролитии крови распятого Христа.
* Оркус (Орк) — в римской мифологии божество смерти, а также само царство мертвых.
* Приводятся слова хозяина гостиницы, обращенные к Джини Дине, героине романа В. Скотта "Эдинбургская темница" (подлинное название романа "Сердце Мидлотиана", или "Сердце Средних земель"): "Не встретятся ли мне дурные люди, сэр? — спросила Джини. — Да чтобы от них избавиться, я согласился бы вымостить оладьями всю Гроубинскую лужу. Но все же их теперь не так много, как раньше..." (Скотт В. Собр. соч.: В 8 т. М., 1990. Т. 5. С. 249).
* Друри-Лейн — театр в Лондоне, расположенный на улице того же названия, был открыт в 1663 г., время его наибольшего расцвета — середина и конец XVIII
в., когда в нем играл и был его руководителем английский актер, драматург, реформатор сцены Дэвид Гаррик (1717—1779).
С. 247* Далее следует отрывок, включенный в "Этику жизни", разд. IV, 6 (с. 342—343).
* Об этом шляпнике, изготовившем шляпу в семь футов в качестве рекламы, см. в отрывке, включенном в "Этику жизни", о котором говорилось выше.
* См. далее "Этику жизни", разд. V, 17 (с. 368).
С. 250* См. далее "Этику жизни", разд. I, 11 (с. 305).
С. 251* Мистер Булль (Джон Булль) — простоватый фермер, персонаж сатиры Джона Арбетнота (1667—1735) "История Джона Булля". Это имя стало нарицательным для обозначения типичного англичанина.
* vis inertiae — сила инерции (лат.).
С. 252* См. прим. к с. 208.
С. 253* Бэконовская индукция — разработанный английским философом Ф. Бэконом метод логического доказательства (умозаключения) от частных фактов к общим выводам.
* Солецизм (от Сол — древняя афинская колония, утратившая чистоту греческого языка) — неправильный языковой оборот, синтаксическая ошибка.
* Берсеркер (берсеркеры) — так назывались древнескандинавские витязи, отличавшиеся особой неустрашимостью и одержимостью в бою, в переносном смысле — неистовый человек.
С. 255* Голконда — государство, существовавшее в Индии в XVI—XVII вв., славилось добычей алмазов. О Потоси см. в прим. к с. 202.
С. 256* Клич Хенгста (см. прим. к с. 242) перед схваткой.
* Трехдневное восстание — речь идет об июльской революции 1830 г. во Франции (массовое восстание произошло 27—29 июля). Революция свергла монархию Бурбонов.
С. 257* Персонажи романа В. Скотта "Айвенго". На шее у свинопаса Гурта было наглухо запаяно нечто вроде собачьего ошейника с начертанными на нем саксонскими буквами словами: "Гурт, сын Беовульфа, прирожденный раб Седрика Ротервудского".
* См. далее "Этику жизни", разд. IV, 58 (с. 361—362).
С. 258* Речь идет о событиях, связанных с нормандским завоеванием Англии. Гируорд — один из руководителей англосаксов, оказавшись в болотистой местности на севере графства Кембриджшир, безуспешно сопротивлялся нормандцам во главе с Вильгельмом Завоевателем. Граф Вальтеф — представитель англосаксов, которого Вильгельм Завоеватель сначала помиловал, а потом приказал казнить. Йоркшир и северные графства были жестоко опустошены нормандцами.
* par la splendeur de Dieu — Божественным сиянием (фр.).
С. 259* etcetera — и так далее (лат.).
* Это выражение, состоящее из немецких слов "Wahngasse" и "Weissnichtwo", означает "воображаемый переулок, расположенный неизвестно где".
* Тейфельсдрек (в переводе с немецкого — "чертово дерьмо") — главный персонаж романа Карлейля "Sartor Resartus" ("Заштопанный портной") (Карлейль Т. Sartor Resartus. Жизнь и мысли герра Тейфельсдрека. М., 1902; 1904).
* mein Lieber — мой милый (нем.).
* Вымышленное имя.
С. 260* Седан и Геддерсфильд — города, где были расположены суконные фабрики. На фабрике в Геддерсфильде изготовлялись дорогие сукна.
С. 262* Бобруммелизм — термин образован от имени известного английского франта (денди), законодателя мод Джорджа Бруммеля (1778—1840), прозванного красавцем Бруммелем (фр. Beau Brummel).
* Карлейль имеет в виду мусульманский рассказ о превратившихся в обезьян жителях Мертвого моря, который он взял из предисловия Дж. Сэла (Сэля) к переведенному им Корану. Этот рассказ помещен в гл. III "Евангелие дилетантизма" ч. Ill книги "Прошлое и настоящее" (см. в "Этике жизни", разд. IV, 8, с. 343-344).
С. 263* По всей вероятности, это выражение связано с английской пословицей "Nine tailors make a man" ("Девять портных составляют одного человека"). В романс "Sartor Resartus" приводится рассказ о том, как английская королева Елизавета, принимая депутацию из восемнадцати портных, обратилась к ним со словами: "Здравствуйте, два джентльмена". "Повсюду распространилась и утвер-
дилась, как широко разветвляющееся, укоренившееся заблуждение, идея, что портные суть особый физиологический вид, не люди, а дробная часть челонека" (Карлейль Т. Sartor Resartus. M., 1904. С. 320 321).
* Анимализм — здесь в смысле: животное состояние (от мин. animans животное).
С. 264* Тридцать девять пунктов (39 статей) — символ веры англиканской церкви, принятый английским парламентом в 1571 г.
* Fanum — святилище, священное место, храм (лат.).
* См. прим. к с. 242.
С. 265* Кирхеровские зрительные образы. Немецкий иезуит, востоковед, ученый Атанасиус Кирхер (1601—1680) изучал световое излучение, используя принцип laterna magica (волшебного фонаря).
* См. далее "Этику жизни", разд. II, 8 (с. 314).
* См. далее "Этику жизни", разд. V, 3 (с. 364). С. 266* Иез. 8:13—14.
С. 267* Flebile ludibrium — жалкая насмешка (лат.).
* См. этот отрывок в "Этике жизни", разд. IV, 17 (с. 346).
С. 268* "Aestetische Springwurzeln" — "Эстетические источники" (нем.).
С. 269* Возможно, речь идет о немецком теологе и философе Давиде Фридрихе Штраусе (1808—1874), историке христианства.
С. 270* Талайпоны — буддийские монахи или священники.
С. 273* Цитируется стихотворение О. Голдсмита "Элегия на смерть бешеной собаки", которое он опубликовал в своем романе "Векфильдский священник" (1766): "Собака и природы царь// Дружили поначалу,// Но вот беда: взбесилась тварь // И друга покусала...//Над раной лили реки слез,//Сердца терзала драма.// И ясно всем: взбесился пес,// Погибнет сын Адама.// Но опровергла бред ослов// Чудесная картина:// Наш добротворец жив-здоров, // .А околела псина" (Голдс-мит О. Избранное. М., 1978. С. 65—66).
С. 274* Александрийская библиотека — крупнейшее собрание рукописей древности. Основана в нач. III в. до н. э. при Александрийском мусейоне. Ее остатки были уничтожены в VII—VIII вв.
* Луи-Филиппизм — режим французского короля Луи Филиппа (1773—1850), установленный после июльской революции 1830 г. во Франции. Существовал до 1848 г.
С. 275* Aristos — лучший, достойный (грен.).
С. 278* Redivivus — воскресший, оживший (лат.). Речь идет о Кромвеле.
* Пандарус Догдраут. Пандарус (Пандар) — персонаж пьесы У. Шекспира "Троил и Крессида" (1609), дядя Крессиды, сводник. Догдраут — словосочетание, образованное от английских слов "dog" — собака и "draught" ("draft") — черновик, набросок.
* "Карлтон-клуб" — главный клуб английских консерваторов в Лондоне. Основан в 1832 г. герцогом Веллингтоном.
С. 279* Это ироническое замечание относится к Ч. Диккенсу.
* per os Dei — через Бога (благодаря Богу) (лат.).
С. 280* Томас Бекет, архиепископ Кентерберийский, был убит в Кентер-берийском соборе в 1170 г. по приказу короля Генриха II. Впоследствии он был причислен к лику святых. В средние века совершались массовые паломничества к его гробнице в соборе. Уильям Уоллес, национальный герой шотландского народа, разгромив (в 1297 г.) английскую армию Эдуарда I, был предательски захвачен в плен англичанами в 1305 г. и казнен на площади около крепости Тауэр.
* Мф. 6:34.
С. 281* Источник Мимира — в скандинавской мифологии источник мудрости, расположенный у корней мирового древа Иггдрасиль.
С. 283* См. далее "Этику жизни", разд. III, 41 (с. 340).
С. 284* Буканьеры — флибустьеры, морские разбойники. В XVII в. на острове Сан-Доминго (ныне Гаити) они образовали свое государство. Чактау — искаженное написание одного из индейских племен. Возможно, речь идет о чоктаусах — индейцах группы куна.
* Священные месяцы — речь идет о чартистском плане всеобщей стачки.
* "Хенсард" ("Hansard") — официальный стенографический отчет о заседаниях обеих палат английского парламента.
* См. Дан. 5:27.
С. 289* Авдиил — библейское имя, означающее "раб Божий". Имеется в виду лорд Джеймс Грэхем, проявлявший заботу об образовании и улучшении условий труда детей на фабриках.
*Ис. 52:11.
С. 291 * См. этот отрывок в другом переводе в "Этике жизни", разд. IV, 37 (с. 356).
* В гл. V "Постоянство", ч. IV книги "Прошлое и настоящее" Карлейль рассказывает о том, что в "Отчете об обучении бедных детей" за 1841 г. он прочитал анонимные заметки одного фабриканта (он назвал его Прюденс, от англ. prudence, что значит "благоразумие, предусмотрительность"), в которых тот пишет, какую заботу он проявляет о своих рабочих, об их досуге, времяпрепровождении, поняв, что такая забота — "превосходное вложение капитала". Он сравнивает своих рабочих с рабочими других фабрикантов, которые только получают жалованье, не чувствуя к себе человеческого отношения, и поэтому устраивают забастовки, воруют и бездельничают. Я не взял бы за этих рабочих в обмен на своих, заявляет он, и "семи тысячи фунтов в придачу".
С. 292* Далее см. "Этику жизни", разд. IV, 36 (с. 355—356).
* Речь идет о представителях американской радикальной и романтически настроенной интеллигенции, участниках литературного и философского течения 30—50-х гг. XIX в., объединившихся вокруг основанного в Бостоне "Трансцендентального клуба". Трансценденталисты (прежде всего Р. У. Эмерсон) поддерживали постоянные связи с Карлейлем.
* Социниане — протестантская рационалистическая секта, отвергавшая догмат о Троице, Откровение и божественную природу Христа.
С. 293* Нетрудно видеть, что Карлейль, опираясь на своих "трансцендентальных друзей", слишком оптимистически оценивал те процессы, которые происходили тогда в США. Вот что писал в 1837 г. более трезво настроенный Р. Шатобриан о своих впечатлениях от американской действительности: "Барышнический дух начинает овладевать ими, денежные выгоды становятся у них национальным пороком. Денежные обороты банков в разных штатах уже задерживаются, и банкротство начинает пугать всех. ...Мы воображаем себе, что в Соединенных Штатах царствует равенство: это заблуждение, пустая мечта... В городах царствует холодный, упрямый эгоизм; пиастры и доллары, банковские билеты и денежное возвышение и понижение фондов — вот все предметы разговора" (Шатобриан. Замогильные записки. Спб., 1851. Т. 2. С. 76—77).
* Эксетер-Холл — большой зал в Лондоне, предназначенный для проведения религиозных, политических, благотворительных и т. п. собраний. Построен в 1831 г.
* См. далее "Этику жизни", разд. I, 26 (с. 309).
* Мейфер — фешенебельный район в Уэст-Энде в Лондоне.
С. 294* См. этот отрывок в "Этике жизни", разд. I, 16 (с. 306).
* Святой Георгий (Георг Английский) — христианский мученик (кон. III в.). Считается главным покровителем Англии. Орден святого Георгия — орден Подвязки является высшим английским орденом. Учрежден в 1350 г. королем Эдуардом III для награждения узкого круга приближенных.
Книга представляет собой сборник наиболее выразительных для характеристики взглядов Карлейля отрывков из самых различных его сочинений, созданный в Германии в конце XIX в. и вышедший там несколькими изданиями под названием "Трудиться и не унывать" ("Arbeiten und nicht verzweifeln"). См., например: Carlyle Th. Arbeiten und nicht vezweifeln. Ausziige aus seinen Werken. Deutsch von Maria Kuhn und A. Kretzschmar. Dusseldorf und Leipzig, 1902.
Насколько широко "задействованы" в сборнике произведения Карлейля, можно судить по следующему списку источников и подобранных из них отрывков:
"Sartor Resartus": I. 15, 17, 18, 25, 35, 36, 38; II. 3, 4, 6, 7, 17, 30, 32, 38, 45, 47, 50, 53, 57; IV. 3, 12, 18, 44, 45, 46, 47, 49; V. 1.
"Французская революция. История": 1.12,32; И. 5,15; III. 11; IV. 43,56,57; V. 9,15.
"Герои, почитание героев и героическое в истории": I. 13, 34; II. 34, 39, 41, 43, 44, 45, 55; III. 7, 9, 27, 28; V. 12.
"История Фридриха И": III. 10; IV. 20, 25.
"Чартизм": I. 8, 19, 33, 37; П. 14, 25, 35, 40; IV. 32.
"Письма и речи Оливера Кромвеля": II. 48.
"Современные памфлеты": I. 4; И. 21; IV. 4; V. 7, 11.
"Критические и разнообразные опыты": I. 20; II. 10; III. 16, 45; V. 6, 8, 18.
"Характеристики": I. 9, 23; II. 60, 74; IV. 14, 15, 16, 30; V. 10, 13, 14, 16.
"Гёте": I. 1, 14; П. 1, 71; III. 21, 22, 26; IV. 33, 53. "Вольтер": I. 2; П. 58, 68, 69, 70; III. 34, 35, 44. "Скотт": I. 21, 24, 29; И. 28, 29, 42, 61, 72, 73; V. 2. "Дидро": И. 9, 46; IV. И, 21. "Берне": И. 18; III. 31; IV. 26. "Жан Поль": II. 27; III. 18, 19; IV. 29. "Шиллер": II. 31; III. 25, 33. "Новалис": II. 56; IV. 54. "Мирабо": III. 3; IV. 23, 60. "Джонсон": П. 20, 23, 24, 66; III. 17, 20; IV. 41, 59; V. 4. "Калиостро": IV. 24, 42.
Все остальное — из "Прошлого и настоящего" (ниже в примечаниях будут отмечены наиболее существенные отрывки из этой работы. См. также выше примечания к "Прошлому и настоящему").
Отрывки в книге расположены таким образом, что это позволяет получить некоторое систематизированное представление о взглядах Карлейля. Карлейль не дал целостного изложения своих мыслей (и не пытался это сделать). Но такую попытку осуществил в "Этюде о Карлейле" (1839) его друг Джон Стерлинг (1806—1844). Вот как резюмировал взгляды Карлейля Стерлинг (причем сам Карлейль признал истинность такого воспроизведения): "1. Мир, с человеком как его главным предметом, весь есть область чуда и тайны; но чтобы быть понятыми, они требуют прежде всего благоговения к себе. 2. Тот, кто исключает из области своей мысли все, что требует благоговения, никогда не будет в состоянии размышлять о первоначальных фактах бытия. Но что же составляет жизненную сущность каждой вещи, как не самое ее бытие? Все остальное в предмете, все его качества и свойства, рассматриваемые без отношения к его бытию, не могут, собственно говоря, быть поняты, хотя могут быть сосчитаны, измерены и ощупаны. 3. Религия поэтому есть высочайшая форма отношения человека к миру. И когда человек отказывается признать ту неописуемую, священную глубину, к которой и он сам, и мир принадлежат, то его удел — незнание. 4. Впрочем, в конце концов мы неизмеримо невежественны. Вокруг нас полнота жизни, то слышная в звуках, то видимая в формах; но мы не можем измерить ее объема или исчислить и исследовать ее бесконечные силы. 5. Но для того, кто смотрит прямо, божественная субстанция всего иногда открывает себя, и притом как в малейших, так и в величайших вещах, ибо бытие само божественно и будит в том, кто его созерцает, чувство божественного. 6. Это чувство божественного, охватывающее всю природу человека, облекающее в образы то, что прорывается сквозь тьму повседневной практической жизни, настраивающее на высокий лад его речь, — это есть поэзия. Она — высочайшая форма божественного в человеческом существовании, свободнейшее признание божественного во всем. 7. Как во всех вещах дремлет поэтический свет, которому музыка наших чувств может дать знак к пробуждению, так особенно верно это относительно человека. 8. Таким образом, Провидение находит в людях всех времен и стран образы самые поразительные и ужасающие, но и самые высокие, прелестные, многозначительные. И ничто другое не дает ему их. 9. Но познать и понять человека не есть еще для человека главнейшая задача. Мы сотворены силой природы или Того, чьим созданием является сама природа, лишь для того, чтобы быть самим творцами. Творить, работать - вот наше призвание, ради которого нам дана жизнь. 10. Знание и сила, в их высочайшем и наиболее гармоничном проявлении, даются в награду лишь за наиболее благородные усилия. Однако и всякий, кто работает над чем-нибудь, хотя бы малым, но достойным работы, трудится достойно. 11. Посему следить за людьми и их жизнью сквозь темный лабиринт прошлого и сквозь всю путаницу настоящего, видеть все, что они делают, и как, и почему, — само по себе есть уже дело, достойное мыслящего и любящего человека, и не останется без плода ни для них, ни для него. 12. Однако при этом обозрении всех вещей вокруг нас и в познании нас самих, которое мы приобретем, если достигнем способности такого благоговейного и любвеобильного наблюдения, наш ум и наше сердце непременно будут угнетаемы огорчением, ужасом, стыдом, безумием, ошибками, всякого рода слабостями. И потому обычное настроение духа лучших людей всегда будет скорее мрачное и суровое, чем ясное и радостное. 13. Тот, кто взвешивает должным образом положение мира, никогда не будет в состоянии освободиться от чувства
острой печали и тяжкого негодования. Но в труде, ни перед чем не отступающем. для достижения высоких целей, в мужестве и простоте, в правдивости перед самим собой и перед людьми он найдет силу, поддерживающую его. И он сохранит ненарушимой веру в добро даже здесь, среди сынов человеческих, хотя и обливаясь кровью, и в одежде печали. И если он будет тверд до конца, то жизнь его пройдет достойно и хорошо, хотя и без вакхических триумфов". (Цит. по: Карлейль Т. Sartor Resartus. Жизнь и мысли герра Тейфельсдрека. М., 1904. С. X—XIII.)
Настоящий сборник отрывков и извлечений из сочинений Карлейля публикуется по изданию: Карлейль Т. Этика жизни. Трудиться и не унывать! Перев. Е. Синерукой. Спб., 1906. Оно было подготовлено журналом "Вестник знания". При его переиздании был сверен с оригиналом перевод, исправлены неточности и восстановлены опущенные при печатании книги места.
С. 298* Речь идет об английском архитекторе Кристофере Рене, создателе собора Святого Павла в Лондоне. Его строительство было начато в 1675 и закончено в 1710 г.
С. 299* Гедеон — в Библии израильский судья (правитель) в доцарское время. О Гедеоновом руне см. в книге Судей (6:36—40).
* Этот отрывок взят из гл. XI "Труд" ч. III книги "Прошлое и настоящее". С. 301* Речь идет об английском ученом —лексикографе Сэмюэле Джонсоне. С. 303* "Вот человек, который был в Аду" (итал.)'.
* Этот отрывок взят из гл. XII "Вознаграждение" ч. III книги "Прошлое и настоящее".
С. 305* Этот отрывок взят из гл. II "Сфинкс" ч. I книги "Прошлое и настоящее".
С. 309* Этот отрывок взят из заключительной ("Поучительной") главы книги "Прошлое и настоящее" (см. ссылку на него в прим. к с. 293).
С. 310* "Я требую арестовать мошенников и трусов" (фр.).
С. 313* Cogito ergo sum — мыслю, следовательно, существую (лат.) (выражение французского философа Р. Декарта).
С. 314* "Живую одежду я тку Божеству" (Гёте И. В. Фауст. Ч. I // Собр. соч.: В 10 т. М., 1976. Т. 2. С. 25).
С. 316* Отрывки 11, 12, 13 взяты из гл. II "Сфинкс" ч. I книги "Прошлое и настоящее".
С. 319* "Никогда не говорите мне этого глупого слова" (фр.).
С. 325* "Miserere" — "Помилуй" ("Сжалься") (лат.). (Католическое песнопение на слова 50-го (покаянного) псалма, начинающегося словами: Miserere mei Domine (Deus) — "Помилуй меня, Боже" (см. с. 227).
С. 337* Горы (оры) — в греческой мифологии богини времен года, дочери Зевса и богини справедливости Фемиды.
С. 338* Этот отрывок взят из гл. VII "Одаренные" ч. IV книги "Прошлое и настоящее".
С. 339* "Нужно платить своею жизнью" (фр.).
С. 340* Сыновья рыцаря из Нормандии Танкреда д'Отвилля (прежде всего Роберт Гвискар и Рожер I Сицилийский) завоевали в XI в. не всю Италию, а Южную Италию и Сицилию, установив здесь господство нормандской династии д'Отвил-лей.
С. 341* Речь идет о Диогене Синопском, древнегреческом философе-моралисте, главе киников. О нем дошли многочисленные рассказы (анекдоты). По преданию, жил в бочке (пифосе) и искал днем с фонарем человека.
С. 343* См. прим. к с. 208.
С. 344* Этот отрывок взят из гл. III "Евангелие дилетантизма" ч. III книги "Прошлое и настоящее".
С. 345* См. прим. к с. 216.
* Мемнон — в греческой мифологии царь Эфиопии, сын богини утренней зари Эос. Родиной его считался Египет. В одной из статуй храма в египетских Фивах греки усматривали изображение Мемнона. Статуя, поврежденная землетрясением, на рассвете издавала звуки, которые воспринимались как приветствие Мемнона своей матери Эос.
С. 348* juste milieu — "золотая середина" (фр.).
С. 352* Этот отрывок взят из гл. II "Евангелие маммонизма" ч. III книги "Прошлое и настоящее".
С. 354* Туссен-Лувертюр, сын раба, с 1791 г. стал руководителем борьбы народа острова Гаити против английских интервентов и французских колонизаторов. Был арестован и вывезен во Францию, где и умер в 1803 г.
* Клиффорды, Фиц-Адельмы — старинные английские рыцарские роды.
С. 355* Этот отрывок взят из гл. VII "Одаренные" ч. IV книги "Прошлое и настоящее".
* Этот отрывок (35) взят из гл. X "Плёгсон из Ундершота" ч. III книги "Прошлое и настоящее".
С. 356* Этот отрывок взят из заключительной ("Поучительной") главы книги "Прошлое и настоящее" (см. ссылку на него в прим. к с. 292).
* Этот отрывок взят из гл. VII "Перепроизводство" ч. III книги "Прошлое и настоящее".
С. 359* Речь идет о И. В. Гёте.
С. 361* materia prima — первичная материя (лат.).
С. 363* См. прим. кс. 119.
* "ils s'en appelaient a..." — "они взывали к..." (фр.).
* "A la Posterite" — "К потомству" (фр.).
* "Ah, Monsieur, non, mille fois поп!" — "Ах, месье, нет, тысячу раз нет!" (фр.)
* "C'etait different" — "Это было совсем другое дело!" (фр.) (Отрывок взят из гл. XIV "Сэр Джабеш Виндбэг" ч. III книги "Прошлое и настоящее".)
С. 368* Этот отрывок взят из гл. I "Призраки" ч. III книги "Прошлое и настоящее" (см. прим. к с. 247).
В. Яковенко. НЕСКОЛЬКО СЛОВ О Т. КАРЛЕЙЛЕ
Печатается по изданию: Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории. СПб., 1908. С. 1—18.
С. 369* Речь идет о книге "Герои, почитание героев и героическое в истории".
С. 375* Элевсинские мистерии (таинства) проводились в Древней Греции в Элевсине, близ Афин. Они были связаны с культом богини земледелия Деметры и ее похищенной владыкой царства мертвых Аидом дочерью Персефоной и как бы символизировали таинственную связь между живым и мертвым миром. В священнодействии участвовали лишь посвященные.
* Герта (Ерд) — в скандинавской мифологии обожествленная земля.
С. 377* См. перевод этой латинской фразы на с. 300.
* См. прим. к с. 211.
* В помещенных в славянофильской газете "Русь" (издававшейся И. С. Аксаковым) воспоминаниях г-жа О. К., встречавшаяся с Карлейлем незадолго до его смерти, рассказывала: "Он особенно любил бранить английскую конституцию и жестоко смеялся над теми, кто ей верит. "Россия совершила много великого. У нее и будущее велико. Пусть только развивается по-своему, на своих собственных ногах. Я люблю и всегда любил русских". Он восхищался Александром II за его реформы, а королеву Викторию критиковал за "турко-биконсфильдство" (см. Булгаков Ф. И. Томас Карлейль // Исторический вестник, 1881. № 3. С. 633, 636). "Турко-биконсфильдство" — политика английского премьер-министра Б. Дизраэли, графа Биконсфильда, пытавшегося "защитить" интересы Турции от России.
С. 380* См. оценку Карлейлем Руссо (наст, изд., с. 149—152).
Из книги Дж. Саймонса "ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ. ЖИЗНЬ И ИДЕИ ПРОРОКА"
(Лондон, 1952).
Печатается по изданию: Саймонс Дж. Карлейль. М., 1981. С. 22, 225, 236-237, 272, 138, 271—273.
С. 382* Ирвинговы прорицатели — члены секты ирвингитов (ирвингиан), сочетающей католический ритуал и элементы раннего христианства, которые верят в возможность чудес типа евангельских и в наши дни. Основана в нач., 1830-х гг. шотландским пастором, другом Карлейля Эдвардом Ирвингом. Ныне существует под названием "святая католическая и апостольская церковь".
В указатель не включены мифологические, библейские имена, а также имена литературных персонажей.
Абдаллах (ум. ок. 570), отец Магомета (Мухаммеда) — 45
Абеляр Пьер (1079—1142), французский философ, теолог, поэт — 131
Абу-Талеб (ум. 620), дядя Магомета (Мухаммеда) — 45, 46, 50—52
Агриппа (ок. 63—12 до н.э.), римский полководец — 253
Аддисон Джозеф (1672—1719), английский писатель, издатель просветительских журналов — 67
Айша (ум. 650-е гг.), жена Магомета (Мухаммеда) — 50
Александр III (Роландо Бандинелли) (ум. 1181), папа римский (с 1159) — 219
Алексис, друг М. Лютера — 106
Али ибн Абу-Талеб (602—661), двоюродный брат, зять и сподвижник Магомета (Мухаммеда) — 50, 51
Ансельм Кентерберийский (1033—1109), английский церковный деятель, архиепископ (с 1093), теолог, философ, боролся за независимость церкви от светской власти — 275, 278—280, 336
Антуанетта (Мария Антуанетта) (1755—1793), французская королева, жена Людовика XVI (с 1770), казнена — 16
Аргайль Арчибальд Кэмпбелл (1598—1661), шотландский генерал — 186
Аркрайт Ричард (1732—1792), английский инженер-механик, внедрил в производство усовершенствованную прядильную машину "Дженни" — 216, 294
Атагуальпа (Атауальпа) (1500—1533), правитель государства инков, казнен испанцами — 26
Аттила (ум. 453), предводитель гуннов (с 434), совершавших опустошительные походы в Восточную и Западную Римские империи — 366
Афанасий Великий (ок. 295—373), христианский теолог, епископ Александрийский — 23'
Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788—1824), английский поэт-романтик, член палаты лордов (с 1809) — 133, 136, 212, 332, 334, 355
Бекет Томас (1118—1170), архиепископ Кентерберийский (с 1162), канцлер Англии (с 1155), противник подчинения церкви светской власти, убит по приказу Генриха II — 273, 275, 279, 280, 336
Беллармин Роберт (Роберто Беллармино) (1542—1621), итальянский теолог, кардинал, иезуит, канонизирован — 102
Беме Якоб (1575—1624), немецкий философ-мистик — 381
Бейтам Иеремия (1748—1832), английский философ, социолог, юрист, родоначальник этики утилитаризма — 64, 140, 208
Бенъяп Джон (1628—1688), английский писатель, сторонник и проповедник пуританизма — 10
Бёрк Эдмунд (1729—1797), английский философ и публицист, автор памфлетов, направленных против Французской революции — 134, 159
Берне Гильберт, шотландский фермер, брат Р. Бёрнса — 154
Берне Роберт (1759—1796), шотландский поэт, в своем творчестве тесно
связан с национальным фольклором — 38—40, 67, 71, 119, 126, 127, 129, 133, 136,
137, 152—158, 212, 230, 288, 302, 319, 332, 334, 380 Биконсфильд — см. Дизраэли
Бишоп Генри Роули (1786—1855), английский композитор и дирижер — 249 Блейк Уильям (1757—1827), английский поэт и художник — 30, 381 Боккаччо Джованни (1313—1375), итальянский писатель, гуманист — 67 Босуэлл Джеймс (1740—1795), английский писатель, автор биографии Сэмю-
эла Джонсона — 16, 149, 156, 181
Браунинг Роберт (1812—1889), английский поэт — 382
Брезе де — см. Дрё-Брезе
Бриндлей (Бриндли) Джеймс (1716—1772), английский инженер — 250, 294
Брэдшо (Брэдшау) Джон (1602—1659), английский политический деятель,
лорд-президент чрезвычайного суда над Карлом I — 253
Бурьенн Луи Антуан Фовеле де (1769—1834), французский политический
деятель, друг и секретарь Наполеона I, министр при Людовике XVIII
— 194, 195
Бэкон Роджер (ок. 1214—1292), английский философ и естествоиспытатель, монах — 338
Бэкон Фрэнсис (1561—1626), английский философ и политический деятель
— 86, 87, 253
Бэрбон Презгод (ок. 1596—1679), кожевник, анабаптист из Лондона, член созванного О. Кромвелем Малого парламента, который был прозван "Бэрбонс-ким" — 188
Вальтер Голяк (ум. 1097), французский рыцарь, предводитель состоявшего в основном из крестьян неорганизованного ополчения, отправившегося в 1095 г. освобождать Иерусалим — 366
Вальтеф (ум. 1076), англосаксонский аристократ, граф Нортумберийский, муж племянницы Вильгельма I Завоевателя, который впоследствии казнил его — 258
Вашингтон Джордж (1732—1799), американский политический и военный деятель, первый президент США (1789—1797) — 168, 186
Вергилий Марон Публий (70—19 до н. э.), римский поэт — 77
Виктория (1819—1901), английская королева (с 1837) из Ганноверской династии — 377
Виланд Кристоф Мартин (1733—1813), немецкий писатель эпохи Просвещения
— 288
Вильгельм I Завоеватель (ок. 1027—1087), английский король (с 1066) из Нормандской династии — 257, 258, 276, 278
Вильгельм Молчаливый (Вильгельм I Оранский) (1533—1584), принц, деятель Нидерландской революции, лидер антииспанской оппозиции — 363, 367
Вильгельм II Руфус (Красный, или Рыжебородый) (ок. 1056—1100), английский король (с 1087) из Нормандской династии, сын Вильгельма I Завоевателя
— 276, 278—280
Вольтер (наст, имя и фам. Мари Франсуа Аруэ) (1694—1778), французский
писатель и философ-просветитель — 16, 146, 278
Вордсворт Уильям (1770—1850), английский поэт-романтик — 382
Вэн Генри (1613—1662), английский политический деятель, в парламенте один
из лидеров оппозиции Карлу I — 168
Галилей Галилео (1564—1642), итальянский физик, математик, астроном, мыслитель — 338
405
Гемпден Джон (1594—1643), английский политический деятель, один из лидеров парламентской оппозиции накануне Английской революции — 168, 169, 171, 233, 235, 253
Генрих I Боклерк (1068—1135), английский король (с 1100) из Нормандской династии, сын Вильгельма I Завоевателя — 276
Генрих II Плантагенет (Генрих Анжуйский) (1133—1189), английский король (с 1154) из династии Плантагенетов — 225, 239, 276, 279
Генрих VIII (1491—1547), английский король (с 1509) из династии Тюдоров — 288
Георг III (1738—1820), английский король (с 1760) из Ганноверской династии — 230
Георг герцог Саксонский (1471—1539), ярый противник лютеранства
— 114, 115
Гердер Иоганн Готфрид (1744—1803), немецкий философ, критик, эстетик
— 288
Гершель Уильям (Фридрих Вильгельм) (1738—1822), английский астроном, основоположник звездной астрономии — 244
Гёте Иоганн Вольфганг (1749—1832), немецкий писатель, мыслитель, естествоиспытатель — 21, 33, 49, 63, 67, 69, 87, 112, 128, 129, 133, 152, 243, 249, 270, 271, 288, 294, 299, 319, 336, 367
Гиббон Эдуард (1737—1794), английский историк — 183, 382 Гизы, французский аристократический род, боковая ветвь герцогов Лота-рингских — 122
Гильдебранд — см. Григорий VII
Гируорд (Хируорд), один из предводителей англосаксов, безуспешно сражавшихся в 1070—1071 гг. против нормандских завоевателей — 258 Говарды, знатный английский род — 352
Гогстратен (Гоогстратен) Якоб (ок. 1460—1527), немецкий католический деятель, по происхождению фламандец, инквизитор, противник М. Лютера — 102 Годвин Уильям (1756—1836), английский писатель и историк — 187 Гомер, полулегендарный древнегреческий эпический поэт — 30, 32, 69, 76, 82—84, 93, 338, 362
Гренвиль Ричард, герцог Бекингемский, маркиз Чандос (1797—1861), английский политический деятель — 228
Грей Томас (1716—1771), английский писатель и историк литературы — 32 Григорий VII Гильдебранд (1015/1020—1085), папа римский (с 1073) -— 125, 279 Гримм Якоб (1785—1863), немецкий филолог, основоположник германистики, один из создателей мифологической школы в фольклористике — 19, 24
Гроциус (Гроций, Гуго де Гроот) (1583—1645), голландский юрист, социолог, политический деятель — 39, 171
Губерт (XII в.), архиепископ Кентерберийский — 236 Гуго (XII в.), аббат монастыря Сент-Эдмундсбери — 218, 220 Гус Ян (1371—1415), чешский религиозный реформатор, ректор Пражского (Карлова) университета, осужден церковным собором в Констанце и сожжен
— 109, ПО
Густав II Адольф (1594—1632), шведский король (с 1611) из династии Ваза, полководец — 117
Данте Алигъери (1265—1321), итальянский поэт, создатель итальянского литературного языка — 23, 33, 66, 69, 72—85, 89,90,92,94, 96—99,102,112, 201, 302, 348
Дарвин Эразм (1804—1881), английский публицист, друг Карлейля — 382
Демулен Камиль (1760—1794), деятель Французской революции, журналист; казнен — 162
Джеффри (ум. 1186), канцлер при Генрихе II — 225, 226
406
Джонсон Бенджамин (Бен) (1573—1637), английский драматург — 35, 217, 244
Джонсон Сэмюэл (1709—1784), английский писатель, ученый-лексикограф, создатель "Словаря английского языка" (1755) — 16, 17, 38, 58, 67, 90, 126, 127, 129, 136, 143—149, 152, 156, 176, 181—183, 275, 301, 336, 358
Джоселин Бракелондский (Брэклондский) (кон. XII— нач. XIII в.), монах монастыря Сент-Эдмундсбсри, хронист — 218, 220, 221, 224, 230, 231, 233, 236, 237
Джотто ди Бондоне (1266/1267—1337), итальянский живописец, представитель Проторенессанса — 72
Дизраэли Бенджамин, граф Биконсфильд (1804—1881), английский политический деятель, премьер-министр (1868, 1874—1880) — 377
Диккенс Чарлз (1812—1870), английский писатель — 382
Диоген Синайский (ок. 400—ок. 325 до н. э.), древнегреческий философ-киник, вел крайне аскетический образ жизни — 341
Диодор Сицилийский (ок. 90—21 до н. э.), древнегреческий историк — 44
Диоклетиан (243—313/316), римский император (284—305) — 186
Доминик (Доминго де Гусман) (1170—1221), испанский проповедник, основатель монашеского ордена доминиканцев — 96
Драйден Джон (1631—1700), английский поэт, драматург, переводчик, один из основоположников классицизма в английской литературе — 241, 303
Дрё-Брезе Анри Эврар, маркиз де (1762—1820), обер-церемониймейстер при французском королевском дворе — 155
Елизавета I Тюдор (1533—1603), английская королева (с 1558) — 84, 85
Жан Поль — см. Рихтер
Жанлис Стефания Фелисита де Крес де Сент-Обен, графиня де (1746—1830), французская писательница — 150
Жоффруа Теодор Симон (1796—1842), французский философ — 245
Ид мер (ок. 1060—1124), английский историк-хронист, теолог, соратник Ан-сельма Кентерберийского — 217, 278, 279
Иероним Пражский (ок. 1380—1416), чешский религиозный реформатор, ученый, сподвижник Яна Гуса, осужден церковным собором в Констанце и сожжен — 109
Иоанн Златоуст (344/354—407), византийский церковный деятель, епископ Константинопольский (398—404), проповедник — 13
Ираклий (575—641), византийский император (с 610) — 48
Ирвинг Эдвард (ум. 1834), шотландский проповедник и теолог, основатель секты, названной его именем — 382
Кавальканте деи Кавальканти (XIII в.), флорентийский политический деятель, отец друга Данте поэта Гвидо Кавальканти — 78
Каласы (XVIII в.), семья тулузского коммерсанта Жана Каласа, ставшая жертвой религиозного преследования — 16
Калиостро Джузеппе Бальзамо (псевд'. Александр), граф де (1743—1795), итальянский авантюрист, использовал свой талант целителя и оккультную практику — 40, 142
Камоонс (Камоинш) Луиш ди (1524/1525—1580), португальский поэт — 338
Кан делла Скалла (Канграндс I делла Скала) (1291—1329), правитель Вероны (с 1312) — 74, 75
Карл 7(1600—1649), английский король (с 1625) из династии Стюартов, казнен 173, 174
Карл //(1630—1685), английский король (с 1660) из династии Стюартов,'сын Карла I— 168, 350
407
Карл V (1500—1558), император Священной Римской империи (1519—1556), испанский король под именем Карлоса I (1516—1556) — ПО
Карл Великий (742—814), франкский король (с 768), император (с 800), основатель империи Каролингов — 53
Карлейль Томас (1795—1881) — 159, 369—383
Катерфельто (XVIII в.), фокусник — 288
Катон Старший (234—149 до н. э.), римский политический деятель, консул (195 до н. э.), писатель — 182
Каупер (Купер) Уильям (1731—1800), английский поэт-сентименталист — 115
Кеплер Иоганн (1571—1630), немецкий астроном, один из создателей астрономии нового времени — 300, 339, 341
Кларендоп Эдуард Хайд, граф (1609—1674), английский политический деятель, лорд-канцлер Англии (1660—1667), один из лидеров роялистов — 176, 191
Кок Эдуард, граф (1552—1634), английский юрист и политический деятель — 241
Коккер Эдуард (1631—1675), английский математик, автор учебника арифметики — 248
Колридж Сэмюэл Тейлор (1772—1834), английский поэт и литературный критик — 75, 76, 101, 183, 289, 382
Колумб Христофор (1451—1506), мореплаватель — 98, 299, 341
Конт Огюст (1798—1857), французский философ и социолог-позитивист — 373
Кранах Лукас Старший (1472—1553), немецкий живописец и график — 116
Кранмер Томас (1489—1556), деятель английской Реформации, архиепископ Кентерберийский (с 1533), сожжен как еретик после восстановления католицизма — 96
Кромвель Оливер (1599—1658), деятель Английской революции, опираясь на армию, способствовал провозглашению республики, с 1653 г. установил протекторат единоличную военную диктатуру — 40, 117, 119, 125, 147, 159, 165, 168, 169, 171—181, 183—193, 196, 253, 278, 367, 380
Ланфранк (ум. 1089), архиепископ Кентерберийский — 217
Латини Брунето (1220—1294), флорентийский писатель и ученый — 77
Лев X (Джованни Медичи) (1475—1521), папа римский (с 1513) — 108
Литтльтон Томас (ум. 1481), английский юрист — 241
Лихтенберг Георг Кристоф (1742—1799), немецкий писатель-сатирик, литературный, театральный и художественный критик — 325
Лод Уильям (1573—1645), архиепископ Кентерберийский (с 1633), ближайший советник Карла I, казнен — 166—168, 241
Лодло Эдмунд (1617—1692), английский политический деятель, один из руководителей парламентской армии, член чрезвычайного суда над Карлом I — 168
Локхарт Джон Гибсон (1794—1854), английский писатель и историк литературы, зять Вальтера Скотта — 154
Лопе де Вега (Вега Карпьо Лопе Феликс де) (1562—1635), испанский драматург — 24
Льюси (Люси) Томас, современник У. Шекспира, землевладелец, мировой судья в округе, куда входил и Стратфорд — 84, 93
Людовик XIV (1638—1715), французский король (с 1643) из династии Бурбонов — 67, 149, 163
Лютер Ганс, отец М. Лютера, рудокоп, родом из крестьянской семьи - 105, ПО
Лютер Маргарет, мать М. Лютера — 105
Лютер Мартин (1483—1546), немецкий религиозный реформатор, основатель крупнейшего направления в протестантизме — лютеранства, переводчик Библии на немецкий язык — 15, 23, 30, 38, 95—99, 101, 104—111, 113—117, 121, 143, 162. 192, 275, 336
Магдалина, младшая дочь М. Лютера — 115
Магомет (Мухаммед) (ок. 570—632), основатель ислама, в котором почитается как пророк, глава первого мусульманского государства (с 630) 30, 38 43, 45—47, 49—58, 60—65, 83, 92, 93, 99, 101, 103, 110, 125, 126, 128, 140, 144, 147, 148, 171, 185, 193,212
Мальборо Джон Черчилль, герцог (1650—1722), английский полководец и политический деятель, генерал-фельдцейхмейстер (с 1702) — 91
Мантон Джо, модный оружейник — 216
Мария Стюарт (1542—1587), шотландская королева (1542, фактически 1561—1567), претендовала на английский престол, казнена — 122
Мартен Анри (1793:—?), французский дрессировщик животных и писатель, чьи произведения проникнуты в основном пессимистическими мотивами — 318
Мередит Джордж (1828—1909), английский писатель —- 382
Мёррей Джеймс Стюарт, граф (ок. 1531—1570), внебрачный сын шотландского короля Якова V, сводный брат Марии Стюарт, регент после ее отречения от престола—124,125
Милль Джон Стюарт (1806—1873), английский философ, экономист и общественный деятель — 379, 380
Мильтон Джон (1608—1674), английский поэт и политический деятель — 133, 139, 188,251, 311,337, 338
Мирабо Оноре Габриель Рикети, граф (1749—1791), французский политический деятель, депутат Генеральных штатов в 1789, стал известен как обличитель абсолютизма — 40, 66, 67, 147, 154, 155, 183, 319
Монтроз Джеймс Грэм, маркиз (1612—1658), глава роялистов в Шотландии, боролся с пресвитерианами-ковенантерами — 186
Монфор Симон де, граф Лестерский (ок. 1208—1265), глава оппозиции баронов королю Генриху III, в 1265 диктатор (лорд-протектор) Англии, погиб в сражении — 166
Мор Томас (1478—1535), английский политический деятель и писатель, автор "Утопии" (1516), описывающей идеальный общественный строй, казнен по религиозным причинам, канонизирован католической церковью — 353
Морлей (Морли) Джон (1838—1923), английский ученый, литературовед и политический деятель — 373, 380
Мортон Джеймс Дуглас, граф ( 1525—1581), шотландский регент после отречения Марии Стюарт — 121, 122
Моцарт Вольфганг Амадей (1756—1791), австрийский композитор — 249
Наполеон I Бонапарт (1769—1821), французский император (1804—1814, март — июнь 1815), основатель династии Бонапартов —*- 30, 40, 67, 71, 82, 104, 112, 147, 157, 159, 165, 193—197, 228, 259, 319, 332
Неккер Жак (1732—1804), французский политический деятель, министр финансов (1777—1781, 1788—1790)— 183
Нельсон Горацио (1758—1805), английский флотоводец, вице-адмирал — 30 Нибур Бартольд Георг (1776—1831), немецкий историк 163
Нил Даниель (Дэниел) (1678—1743), английский священник и историк — 118 Новалис (наст, имя и фам. Фридрих фон Харденберг) (1772—1801), немецкий поэт-романтик и философ — 13, 50, 89, 165, 236, 290, 317, 320, 360, 380
Нокс Джон (1505/1514—1572), шотландский кальвинистский проповедник, основатель шотландской пресвитерианской церкви — 95,96,117—125, 175,184,275,336 Ньютон Исаак (1643—1727), английский математик, астроном, физик, создатель классической механики — 300, 337
Ожеро Пьер Франсуа Шарль (1757—1816), французский военный деятель, маршал (1804)— 196
Октавиан (Оттавиано Монтичелло) (1095—1164), антипапа (с 1159), боролся за папский престол под именем Виктора IV (или V) с папой римским Александром 111—219
Олаф II Святой (ок. 995—1030), норвежский король (1015/1016—1028), завершил введение христианства в Норвегии — 36, 292
Ординг, аббат монастыря Сент-Эдмундсбери (1146—1156)— 221
Осберт (XII в.), королевский сановник — 230
Осборн (XVIII в.), книгопродавец — 144
Отвилль Танкред д' (Танкред из Готвилля) (кон. X—нач. XI в.), нормандский рыцарь, сыновья которого завоевали в XI в. Сицилию и Южную Италию, основав здесь нормандскую династию д'Отвиллей — 257, 340
Пальм Иоганн Филипп (1766—1806), немецкий книгопродавец из Нюрнберга, напечатал анонимную листовку "Германия в глубоком унижении", по приказу Наполеона I расстрелян — 197
Парк Мунго (1771—1806), шотландский путешественник и хирург — 256
Парр Сэмюэл (1747—1825), английский ученый и педагог-латинист, отличался педантичностью и догматизмом — 335
Перикл (ок. 490—429 до н. э.), афинский стратег (политический и военный деятель) — 130
Петрарка Франческо (1304—1374), итальянский поэт, родоначальник гуманистической культуры Возрождения — 67, 74
Пим Джон (1583/1584—1643), английский политический деятель, один из лидеров оппозиции Карлу I — 168, 169, 171, 253
Пиндар (ок. 518—ок. 438 до н. э.), древнегреческий поэт-лирик — 36, 241, 305
Питт Уильям Старший, граф Чатам (1708—1778), английский политический деятель, премьер-министр (1766—1768) —■ 142, 191
Питт Уильям Младший (1759—1806), английский политический деятель, премьер-министр (1783—1801, 1804—1806), сын Питта Уильяма Старшего — 137
Платон (428/427—348/347 до н. э.), древнегреческий философ — И, 353
Пококк Эдуард (1604—1691), английский востоковед, исследователь ислама
— 39, 171
Помбаль Себастьян Хосе де Карвальо-и-Мело, маркиз (1699—1782), португальский политический деятель, премьер-министр (1755—1777) — 191
Поп Александр (1688—1744), английский поэт — 32
Портинари Беатриче (1265/1267—1290), флорентийка, идеальная возлюбленная Данте — 73, 79
Прайд Томас (ум. 1658), английский военный деятель, полковник парламентской армии, им было осуществлено изгнание депутатов-пресвитериан из парламента — 187
Придо Хемфри (1648—1724), английский востоковед — 56
Расин Жан (1639—1699), французский драматург, поэт, представитель классицизма — 163
Рафаэль Санпш (1483—1520), итальянский живописец и архитектор, представитель Высокого Возрождения —- 78, 249
Рейнольде Джошуа (1723—1792), английский живописец и теоретик искусства — 249
Реп Кристофер (1632—1723), английский архитектор, математик и астроном
- 242, 298
Ре'скин Джон (1819-1900), английский писатель и теоретик искусства - 382 Рихтер Иоганн Пауль Фридрих (псевд. Жан Поль) (1763—1825), немецкий
писатель -— 12, 114, 158, 285, 325
Ричард 1 Львшше Сердце (1157—1199), английский король (с 1189) из династии
Плантагенетов, большую часть жизни находился за пределами Англии — 236, 237
Розамунда ("прекрасная Розамунда") из рода Клиффордов (ум. ок. 1176/1180), фаворитка Генриха II — 225
Роквуд Джон Гэг (XIX в.), лондонский издатель "Хроники" Джоселина Бракелондского — 219
Роллон (Рольф, Роберт) (ок. 860—ок. 933), предводитель норманнов, завоевавших территорию, которую стали называть Нормандией, первый герцог Нормандский (с 911) — 30
Ротшильды — европейская финансовая группа, выходцы из банкирского дома во Франкфурте — 352
Рочестер Джон Вильмот, граф (1647—1680) английский аристократ, придворный Карла II и поэт — 168
Рудольф II (1552—1612), император Священной Римской империи (с 1576), австрийский эрцгерцог из династии Габсбургов — 341
Руссо Жан Жак (1712—1778), французский писатель и философ — 126, 127 129, 136, 149—152, 156, 278, 361, 380
Рэли Уолтер (ок. 1552—1618), английский мореплаватель, поэт, историк, фаворит Елизаветы I — 96
Саксон Грамматик (1140— ок. 1208), датский летописец-хронист — 23, 33, 69 Самсон, монах, затем аббат (1182—1211) монастыря Сент-Эдмундсбери — 216, 218—221, 223—228, 230—234, 236, 237, 239, 242, 243, 275, 276, 278
Саутгемптон Генри, лорд (1573—1624), английский аристократ, меценат, покровитель поэтов — 93
Саути Роберт (1774—1843), английский поэт — 137
Светоний Гай Транквилл (ок. 70—ок. 140), римский историк и писатель — 342 Свифт Джонатан (1667—1745), английский писатель и политический деятель — 381
Сеид (Зайд) (ум. 629), раб Магомета (Мухаммеда), которого последний затем освободил и усыновил — 50, 61
Семунд (ок. 1056—1133), исландский священник и ученый — 18 Сен-Пьер Бернарден де (1737—1814), французский писатель, автор сентиментального романа "Поль и Виргиния"— 152
Сильвестр де Саси Антуан Изаак (1758—1838), французский востоковед, арабист — 44
Сквалаччи, итальянский композитор — 246
Скотт Вальтер (1771—1832), английский писатель — 47, 119, 152 Смит Адам (1723—1790), шотландский экономист и философ — 24, 314 Снорри Стурлусон (1178—1241), исландский поэт-скальд, автор "Младшей Эдды" (после 1222) — 18, 23, 26, 30
Сократ (ок. 470—399 до н. э.), древнегреческий философ — 338, 354 Сталь Анна Луиза Жермена де (1766—1817), французская писательница — 152 Стелъц Джордж, английский модный портной в 1-й пол. XIX в., владелец фирмы — 260
Стефан Кертоз (Стефан Блуазский) (ок.. 1097—1154), английский король (с 1135) из Нормандской династии, внук Вильгельма 1 Завоевателя — 276
Стивен Лесли (1832—1904), английский литературный критик и историк литературы — 372
Стюарт Дёгалд (1753—1828), шотландский философ — 154 Стюарты, королевская династия в Шотландии (1371—1714), в Англии (1603—1649, 1660—1714) — 191
Сэл (Сэль) Джордж (ок. 1697—1736), английский востоковед, арабист, переводчик Корана (1734) — 43, 56, 59, 229
Тассо Торквато (1544—1595), итальянский поэт — 338
Тацит (ок. 58—ок. 117), римский историк — 77
Теннисом Алфред, лорд (1809—1892), английский поэт — 214
Тернер Сэмюэл, английский капитан, служащий Ост-Индской компании, автор книги о путешествии в Тибет (1800) — 9
Тецель (наст. фам. Диц) Иоганн (ок. 1455—1519), немецкий (саксонский) монах-доминиканец, агент по продаже индульгенций (свидетельств об отпущении грехов) — 101, 102, 108, 109
Тик Людвиг (1773—1853), немецкий писатель-романтик — 75
Торфеус Тормод (1636—1719), исландский историк — 23
Туссен-Лувертюр Франсуа Доминик (1743—1803), один из руководителей освободительной борьбы народа Гаити (с 1791), правитель острова (с 1801), арестован французскими колонизаторами, умер во Франции — 354
Тэн Ипполит (1828—1893), французский литературовед, философ и историк
— 369, 373, 375
Тюренн Анри де Ла Тур д'Овернь (1611—1675), французский военный деятель, маршал (1660) — 67
Уатт Джеймс (1736—1819), английский изобретатель, создатель универсального теплового двигателя —-119
Уголино делла Герардеска (нач. XIII в. — 1288/1289), итальянский политический деятель, правитель Пизы (с 1284/1285), был свергнут политическими противниками и замурован в башне, где умер от голода — 202
Уитмен Уолт (1819—1892), американский поэт и публицист — 381
У ланд Людвиг (1787—1862), немецкий поэт-романтик и историк литературы
— 33
Ульфила Готский (ок. 311—ок. 383), епископ готов, первый распространитель христианства среди германских племен — 21, 96
Уоллес Уильям (ок. 1270—1305), шотландский политический деятель, руководитель восстания шотландцев против английского владычества (1297—1298), был захвачен англичанами и казнен — 280
Уорвик Филип, лорд (1608—1683), английский политический деятель, член парламента, где выступал на стороне роялистов — 172
Фаларис, тиран (правитель) Агригента в Сицилии (565—549 до н. э.)
— 141, 256
Фарината дельи Уберти (наст, имя Маненте) (ум. 1264), итальянский политический деятель, глава флорентийских гибеллинов, был посмертно обвинен инквизицией в ереси — 78
Фихте Иоганн Готлиб (1762—1814), немецкий философ и общественный деятель — 68, 127, 128, 133, 328
Фолькленд Луций Кэри, виконт (1610—1643), английский политический деятель и писатель — 176
Фонтенелъ Бернар Ле Бовье де (1657—1757), французский писатель и ученый-популяризатор — 179
Франклин Бенджамин (1706—1790), американский политический деятель, просветитель, естествоиспытатель — 335
Франческа да Римини (ум. 1283/1286), дочь правителя Равенны, жена правителя Римини Джанчотто Малатесты — 78, 79
Фридрих II Великий (1712—1786), прусский король (с 1740) из династии Гогенцоллернов — 380
Фридрих II Мудрый (1463—1525), курфюрст Саксонский, поддерживал М. Лютера — 107
Хадиджа (ум. 620), первая жена Магомета (Мухаммеда) — 47, 49, 50, 52, 61
Хатчинсон (Хетчинсон) Джон (1615—1664), английский политический деятель, пуританин, член чрезвычайного суда над Карлом I — 168, 192
Хенгст (Хенгист) (ум. 488), предводитель германского племени ютов, высадившихся в Британии и основавших здесь первое англосаксонское королевство Кент (ок. 455—479) — 242
Хосров II Парвиз (ум. 628), шах Ирана (с 591) из династии Сасанидов — 48
Чандос — см. Гренвиль
Чатам — см. Питт Уильям Старший
Чиллингуортс Уильям (1602—1643), английский теолог, автор книги "Протестантская религия — верный путь к спасению" (1637) — 176
Чосер Джефри (ок. 1340—1400), английский поэт, автор книги "Кентерберийс-кие рассказы" (изд. ок. 1478) — 325
Шекспир Уильям (1564—1616), английский драматург и поэт — 21, 33, 34, 66, 67, 69, 72, 84—94, 96, 98, 133, 139, 152, 180, 242, 249, 251, 333, 362
Шефтсбери Антони Эшли Купер, граф (1801—1885), английский политический деятель, член парламента, проявлял интерес к проблемам улучшения социальных условий трудящихся классов — 289
Шиллер Иоганн Фридрих (1759—1805), немецкий поэт, драматург и теоретик искусства — 26, 160, 288, 321, 380
Шлегель Август Вильгельм (1767—1845), немецкий историк литературы, критик, поэт, переводчик, теоретик романтизма — 90, 91
Шуазёль Этьен Франсуа, герцог де (1719—1785), французский политический деятель, дипломат, в 1758—1770 гг. фактически руководил всей политикой Франции — 191
Эдмунд (святой) (ок. 841—870), король (правитель) Восточной Англии (с 855), погиб мученической смертью (привязан к дереву и расстрелян стрелами) при нападении датчан, в 903 г. его останки были перевезены в названный его именем монастырь (аббатство) Сент-Эдмундсбери — 218—221, 224, 231—237, 244, 264
Экк (наст. фам. Майер) Иоганн (1486—1543), немецкий теолог, противник М. Лютера — 102
Элвуд Томас, молодой английский квакер, друг Дж. Мильтона, помогавшего ему в изучении латыни — 337
Элиот Джон (1592—1632), английский политический деятель, член парламента, один из лидеров оппозиции Карлу I, заключен в тюрьму, где умер от чахотки — 168, 169 .
Элисон Уильям Палтни (1790—1859), шотландский ученый, профессор медицины Эдинбургского университета — 201, 351
Эмерсон Ралф Уолдо (1803—1882), американский философ, эссеист, поэт, друг Т. Карлейля — 381
Эпикур (341—270 до н. э.), древнегреческий философ — 289
Эссекс Генрих, граф (XII в.), английский аристократ, одно время приверженец Генриха II, в конце жизни монах — 264
Эсхил (ок. 525—456 до н. э.), древнегреческий поэт-драматург, известен как "отец трагедии" — 93
Эшли — см. Шефтсбери
Юлий //(Джулиано делла Ровере) (1443—1513), папа римский (с 1503) — 107 Юм Дэвид (1711—1776), английский философ, историк, экономист — 119,185,193
Составитель В. М. Персонов
Подготовил к обнародованию:
Марсель из Казани,
мыслитель,
искатель Истины и Смысла Жизни.
«Сверхновый Мировой Порядок»
www.MarsExX.ru/
marsexxхnarod.ru
P.S. Впрочем, я полагаю, что «"си$тему" рабов» надо демонтировать: /demontazh.html
Добрые, интересные и полезные рассылки на Subscribe.ru Подписывайтесь — и к вам будут приходить добрые мысли! | |
copyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести! © 2003 — 2999 by MarsExX (Marsel ex Xazan, Марсель из Казани) www.marsexx.ru Пишите письма: marsexxхnarod.ru Всегда Ваш брат-человек в труде за мир и братство Марсель из Казани |