Свежие вакансии от прямых работодателей Контакты сервиса вакансий “МореРабот” На странице контактов сервиса “МореРабот” вы можете связаться с нами для получения информации о свежих вакансиях от прямых работодателей. Посетите официальный сайт сервиса вакансий прямо сейчас.
|
Сверхновый Мировой Порядок www.Marsexx.narod.ru (Marsexx = Marsel ex Xazan = Марсель из Казани) Адрес страницы (с 23 дек. 2007 г.): /lit/ellul.html |
Бизнесмен, бросай бизнес! | Работник, бросай работу! |
Студент, бросай учёбу! | Безработный, бросай поиски! | Философ, бросай "думать"! |
OCR: Марсель из Казани, 23 дек. 2007 г. www.MarsExX.ru/ Эллюль, Жак. Политическая иллюзия. Пер. В.В. Лазарев. — М. NOTA BENE Media Trade Co., 2003. - 432 с. — ISBN 5-8188-0051-2 Сочинение всемирно известного французского философа Жака Эллюля — своеобразный манифест неоконсерватизма. Это научное исследование направлено против политизации власти. Автор видит путь к подлинной демократизации политической жизни в первую очередь в преобразовании сознания демократического гражданина, а не в реформировании институтов власти. Книга рекомендована широкому кругу читателей. Книги серии «Cybertime/non-fiction»: #1 Симсон Гарфинкель «Всё под контролем: Кто и как следит за тобой» #2 #3 Марк Дери «Скорость убегания: Киберкультура на рубеже веков» #4 Питер Ладлоу (ред.) «Криптоанархия, кибергосударства и пиратские утопии» |
Ещё литературу берите в библиотеке Марселя из Казани «Из книг». |
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ Социально-политическая философия Ж. Эллюля
ГЛАВА I НЕОБХОДИМОЕ И СЛУЧАЙНОЕ
ГЛАВА III ПОЛИТИКА В МИРЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ
2. Психополитический мир и политические проблемы
ГЛАВА IV ПОЛИТИЧЕСКАЯ ИЛЛЮЗИЯ. КОНТРОЛЬ НАД ГОСУДАРСТВОМ
ГЛАВА V ПОЛИТИЧЕСКАЯ ИЛЛЮЗИЯ. ПАРТИЦИПАЦИЯ
ГЛАВА VI ПОЛИТИЧЕСКАЯ ИЛЛЮЗИЯ. 'ПОЛИТИЧЕСКИЕ РЕШЕНИЯ'
2. Политика как реализация ценностей
ГЛАВА VII ДЕПОЛИТИЗАЦИЯ И НАПРЯЖЕННОСТЬ
ГЛАВА VIII ЧЕЛОВЕК И ДЕМОКРАТИЯ
1. Беспрецедентная природа проблемы
ПРИЛОЖЕНИЕ Демократизация экономического планирования
Жак Эллюль (род. в 1912 г.), юрист по образованию, был участником движения Сопротивления во Франции. В своих работах он затрагивает различные социологические темы — проблемы техники, государства, революции, политической пропаганды. Его книги — "Техника" (во французском издании), "Пропаганда", "Политическая иллюзия", "Аутопсия революции", "От революции — к бунтам", "Другая революция: неизбежный пролетариат" и др.1 нашли широкого читателя не только во Франции, но и во многих западных странах, прежде всего в США. Не возникает сомнений в том, что творчество Эллюля представляет собой серьезное философско-идеологическое явление. Однако не так просто определить его место в панораме современных мировоззренческих течений.
Трудности, возникающие при изучении его философской позиции, связаны с известной "размытостью" духовно-культурных критериев, применяемых им в оценке западной цивилизации, с определенной нестандартностью его мировоззренческого облика. В работах Эллюля четко заявляет о себе тематика иррационалис-
1 Ellul J. The technological society N. Y, 1965: Idem. Propagandes. P., 1962; Idem. L'illuslon politique. P., 1965; Idem. Autopsle de la revolution. P., 1969; Idem. De la revolution aux rdvoltes. P.. 1972; Idem. Changer de revolution: L'ineluctable proletariat. P., 1982.
тического философствования. Но вместе с тем в них есть и сюжеты, присущие прагматизированному рационализму. Он затрагивает вечные проблемы человеческого существования и одновременно занят весьма актуальными социологическими вопросами. Его восприняли, особенно поначалу, как социолога, увлеченного возможностями технического прогресса, идеологического манипулирования, общественного "дирижизма" и т.д.
Американские переводчики, проявившие интерес к трудам Эллюля, не оценили в должной мере ни его галльский юмор, ни характерную ироническую манеру изложения, ни своеобразную склонность к абстрактно-философскому размышлению на материале расхожих сюжетов и тем. Они представили французского автора как "социального инженера", описывающего механизмы "технологического общества", раскрывающего тайны современного менеджмента. Уже первая его работа1, изданная в США, вызвала непонимание и разнотолки у многих западных ученых.
Опираясь на идеи М. Хайдеггера, Эллюль стремился в своем исследовании рассмотреть технику как особый феномен (не случайно его работа во французском издании так и называлась — "Техника"). Известно, что среди философов складываются принципиально разные подходы к истолкованию данного явления. "Трактовать ли технику "узко", в ее инструментальном значении, настаивая, как это делают многие, на ее нейтральности как средства, могущего быть использованным в различных целях, абстрагируясь от последствий и делая упор в основном на заключающихся в ней огромных возможностях технического же порядка, или говорить о "феномене техники", т.е. о явлении, в значительной мере...ответственном за существенные изменения в человеческой жизни в плане социальном, биологическом, психологическом, гносеологическом?"2.
1 Ellul J. The technological society.
2 Тавризян Г.М. Проблемы технической цивилизации в буржуазной философии и социологии // Идеологические проблемы научно-технической революции. М., 1974. С. 85.
Американские интерпретаторы Эллюля, по сути дела, не разглядели философской направленности данного исследования (работа вышла в США под другим, более "конкретным" названием — "Технологическое общество"). Они сочли даже несущественным, что техника выступает у него в качестве негативного явления. Один из них зачислил Эллюля в число пророков "постиндустриального" общества1. Попытаемся уяснить, о чем в действительности писал Эллюль, ибо это позволит, как нам кажется, проследить затем эволюцию его философско-социологических воззрений. Эллюль придает термину "техника" широкий мировоззренческий смысл. Он имеете виду не просто машинные механизмы, машинную технику, ту или иную процедуру для достижения цели. "В нашем техническом обществе,— пишет Эллюль,— техника есть вся совокупность методов, рационально обработанных и имеющих абсолютную эффективность (для данной ступени развития) во всякой области человеческой деятельности"2.
Таким образом, Эллюль пытается проследить связь техники с рационализмом, с абстрактным мышлением, современным знанием. Сущность техники, по его мнению, кроется не в ней самой. Ее "онтологическая природа" раскрывается через рассмотрение культурных и духовных особенностей современного мира. На этом основании он проводит различие между машиной и техникой. При этом он подчеркивает, что техника как социальное явление порождена машиной, но было бы неверно отождествлять их. Машина не является сущностью техники, ибо последняя представляет собой качественно новую ценность. В результате Эллюль отвергает традиционное представление о технике как прикладной науке.
Эллюль связывает технику с всеобщей рационализацией мира, в ходе которой происходит вытеснение из мышления, из общественного сознания эмотивных элементов, фиксируется детерминированная последовательность явлений, утрачивается универсальность, полнота сознания за счет закрепления в нем сугубо реф-
1 Kuhn W. The post-Industrial prophets. N. Y., 1971. P. 90-117.
2 Ibid. P XXV.
лективных элементов. По его мнению, именно панлогизм порождает технику и придает ей необоримую силу. Она выступает, таким образом, в качестве исторической судьбы современной цивилизации.
Вот почему Эллюль рассматривает феномен техники как самую опасную форму детерминизма. Она, по его словам, превращает средства в цели, стандартизирует человеческое поведение и, следовательно, не просто делает человека объектом научного исследования, но объектом "калькуляций и манипуляций". Здесь у Эллюля намечаются две темы, которые становятся ведущими в его исследованиях. Во-первых, он исследует техническую цивилизацию с таких социальных позиций, которые исключают правомерность научно-технической революции, оценивают ее негативно и, таким образом, ставят вопрос о возможной поливариантности социального развития. Во-вторых, он рассуждает от имени человека, которого воспринимает как меру всех вещей, а судьбу его — как исходный момент всякого философствования.
Эллюль не просто объявляет мировой исторический процесс "обессмысленным", не только ставит под сомнение прогрессивно-поступательный характер общественного развития. Программа французского исследователя шире: он приступает к развернутому обличению прогресса в его существующих формах. Положительный идеал Эллюля включает в себя определенную идею поступательного развития общества, но она предполагает возрождение утраченных форм социального устроения, создание таких условий, при которых окажется возможный богатое человеческое творчество.
Речь идет, стало быть, не о "разочаровании в прогрессе", а о принципиальном изобличении той формы прогресса, которая выступает в качестве враждебной, античеловеческой силы.
Хотя религиозная тематика не занимает в его исследованиях сколько-нибудь значительного места, Эллюля считают сегодня одним из видных представителей современного "христианского гуманизма". Он также, как и сторонники философского персонализма, провозглашает в качестве своей ведущей идеи мысль о достоинстве и ценности человеческой личности.
Вот почему в своих рассуждениях Эллюль апеллирует к человеку, его внутреннему миру. Регуляторы человеческого поведения, по его мнению, надлежит находить в себе самом, в собственном внутреннем космосе. В работе "Аутопсия революции" Эллюль сам отмечает, что некоторые принципы и положения, лежащие в основе его концепции, можно найти у персоналистов1. Однако в отличие от последних он предпринимает скрупулезный анализ исторически сложившихся форм социального общежития, государственных и политических установлений, общественных институтов.
Постепенно, от работы к работе, вырисовывается и программа, предлагаемая Эллюлем современному человеку. Чтобы преодолеть "техническую болезнь" нашего времени, отмечает французский автор, каждый должен искать пути сопротивления техническим воздействиям. При этом личность может опираться на свою собственную свободу, которая не есть "неподвижный фактор, захороненный в человеческой природе или человеческом сердце"2.
Свобода, поего мнению, не можетбытьобоснованасестествен-нонаучной точки зрения. Математические, биологические, социологические и психологические науки не раскрывают ничего, кроме необходимости и детерминизма во всех сферах. Реальность, как полагает Эллюль, сама фактически является комбинацией детерминирующих факторов. Поэтому свобода — это преодоление и выход за пределы этих детерминант. "Свобода не статична, а динамична,—- пишет он,— не законное стремление, а вознаграждение, которое надо постоянно завоевывать. Как только человек останавливается и покоряется условиям, он оказывается подчиненным детерминизму. Он больше всего порабощен, когда думает, что он обосновался в сфере свободы"3.
История, по Эллюлю, представляет собой набор альтернатив.
1 EllulJ. Autopsie de la revolution. R 336.
2 Idem. The technological society. P. XXXII.
3 Ibid. P. XXXIII.
Разумеется, обстоятельства диктуют, причем весьма настоятельно, конкретные способы поведения. Но реальность не есть нечто фатальное, необоримое. Ни поступательное развитие человечества, ни всесилие техники сами по себе не могут свидетельствоватьотом, что ход истории заведомо однонаправлен, законосообразен. Человек в состоянии преобразовать действительность, разрушить ее "заклятье", если он уверует в собственную спонтанную самобытность и сбросит оковы "иллюзий".
Каковы же эти иллюзии? Эллюль утверждает, что развитие техники превратилось в самоцель, что она уничтожила традиционные ценности всех без исключения обществ, создала единую "выхолощенную" культуру. Она лишила человека свободы и изуродовала его духовный мир. Развивая тезис о неизбежной катастрофе, надвигающейся на современную цивилизацию, французский исследователь видит врага не в отдельных отраслях производства или машинах, а в технике вообще. По его мнению, она настолько рационализирует человеческое мышление, что сам человек становится ее жертвой.
Свои антипрогрессистские умонастроения Эллюль "проигрывает" на конкретных вопросах социальной и политической философии, размышляя о технике, революции, идеологии, пропаганде. Его диагноз "болезней века" основывается не на отвлеченных понятиях, а на преднамеренном погружении в эмпирию фактов, социологических наблюдений. Отсюда жесткость его интонаций, не допускающая никакой романтизации действительности.
Если Р. Арон обозначает "разочарование в прогрессе" лишь как усиливающееся умонастроение, то Ж. Эллюль "обосновывает" ан-типрогрессизм. Он представляет обширный арсенал аргументов, смысл которых сводится к тому, чтобы доказать беспочвенность многочисленных иллюзий, укоренившихся в философии и социологии. То, что людям кажется вполне законным, естественным, единственно правомочным, Эллюль объявляет "разрушительной фикцией". История не имеет стержня, социальные революции только в силу слепоты воспринимаются как импульс развития, политическая мифология на каждом шагу подстерегает человека.
В чем же назначение человека, его подлинная миссия? По мнению Эллюля, в том, чтобы "разрушать прогресс". Свобода индивида, как это ни парадоксально, именно в том, чтобы двигаться в сторону, противоположную общественному развитию. Беспощадная диагностика отвлеченных порождений разума, его современных кошмарных проявлений, изобличение господствующей мифологии,— вот что важно для личности, которая стремится к свободе.
Все эти идеи как раз и развиваются "новыми философами" во Франции. То, что в сочинениях Эллюля "вызревало" постепенно, с оговорками и примечаниями, в декларациях "новых" представлено как обширная "история болезни". Они объявили главной опасностью современной цивилизации панлогизм, традицию "отчужденного" абстрактного мышления, рационализацию действительности, которая породила "чудовищное доктринерство"1.
В своей работе "Аутопсия революции"2 Эллюль привлекает обширный исторический материал, стремясь проследить закономерности и особенности массовых общественных движений. Он приходит к выводу, что все происшедшие революции, независимо от их социального характера, были пагубны для человечества, приводили к краху его иллюзий и надежд. Эллюль называет "мифическим" представление о том, что революции служат избавлению от неравенства и гнета. Главным результатом революций, по его мнению, начиная с Великой французской революции, является укрепление государства и дальнейшее порабощение человека. Вот почему французский исследователь призывает вернуться к "антигосударственной традиции" Бакунина и Прудона.
Эллюль проводит разграничение между понятиями "бунт" и "революция". Оно не связано, по его мнению, ни с масштабами движения, ни с его результатами. Автор подчеркивает, что вплоть до XVIII в. между бунтами и революцией было так много общего, что довольно трудно провести между ними грань. Для того чтобы
1 GlucksmannA. Lesmaitrespenseurs. P., 1977.
2 Ellul J. Autopsie de la revolution.
начался бунт, необходимо, во-первых, ощущение невыносимости ситуации, невозможности терпеть унижение и, во-вторых, чтобы протест обрел конкретный адрес, чтобы определился виновник (истинный или мнимый) всех несчастий.
Бунт, по мнению Эллюля, лишен исторической перспективы, более того, он "реакционен" в том смысле, что ставит себе целью возврат прошлого (вернуть те прекрасные времена, когда крестьяне были свободными людьми, когда существовал Юрьевдень, когда налоги были меньшими и т.д.). Бунт направлен против прогресса и новшеств, против истории, во всяком случае против ее предвидимого "нормального" развития.
Основное и принципиальное сходство между бунтом и революцией до конца XVIII в., по Эллюлю, состояло в том, что в этот период революции, как и бунты, совершались "против истории", были направлены в прошлое. Революционеры тогда не предлагали никакой новой программы, напротив, они выступали против всех новшеств, апеллировали ко всему привычному.
Вместе с тем, как следует из вышеназванной работы Эллюля, уже в тот период существовало важное различие между бунтом и революцией, которое со временем все более четко обозначалось. Специфическими, принципиально новыми элементами, присущими только революции, являются, по определению Эллюля, во-первых, наличие программы, теории и, во-вторых, институциали-зация. Он считает, что создание новых институтов власти, которые могут утвердиться, лишь преодолев стихийный бунт и освободительное движение, породившее революцию, служит переломным моментом каждой революции1.
По его мнению, именно с этого момента кардинально меняется концепция революции: отныне она связывается с идеей прогресса — экономического развития, расцвета наук и промышленности, рационального управления. Критикуя историю с позиций разума, революция, как считает автор, не ставит цели придать ей другое направление, а стремится лишь убрать препятствия, сто-
1 Ibid. Р. 68.
ящие на ее пути и мешающие экономическому развитию общества.
Другая важная черта Великой французской революции, по мысли Эллюля, состоит втом, что она положила начало новой концепции государства (которую позднее разрабатывал Гегель). Впервые в истории государство стали рассматривать как воплощение Разума и, более того, как гарантию свободы. До тех пор идея свободы всегда противопоставлялась идее государства. Отныне, как отмечает Эллюль, государство, рожденное революцией, объявляет себя оплотом свободы, преследует и казнит именем свободы. Свобода становится абстрактным понятием и не имеет уже ничего общего с той конкретной свободой, которую требовал и воплощал бунт.
Автор считает Французскую революцию поворотным пунктом истории еще и потому, что она была первой попыткой разрешить социальные проблемы. Конечно, бунт тоже имеет это в виду, стремясь вывести людей из невыносимой социальной ситуации. Но он проявляется беспрограммно, не формулирует политических проблем, как якобы разрешимых в будущем. Провал этой попытки объясняется, по его мнению, не тем, что буржуазия присвоила себе плоды революции, совершенной народом. Эллюль решительно не согласен с этой концепцией и утверждает, что революцию совершила именно буржуазия, поскольку она разработала революционную программу, а позднее сумела институализировать завоеванное. Причина провала, по его мнению, в том, что новые институты, создаваемые всякой революцией для борьбы с угнетением, в силу своей природы обязательно должны стать источником еще большего угнетения. Государство становится тоталитарным — «таково "великое открытие" этой революции свободы»1, таков ее главный итог и урок.
Говоря о других последствиях Великой французской революции, автор отмечает, что она создала не только модель, но и миф революции, который оказал решающее воздействие на мировоз-
1 Ibid. R 101.
начался бунт, необходимо, во-первых, ощущение невыносимости ситуации, невозможности терпеть унижение и, во-вторых, чтобы протест обрел конкретный адрес, чтобы определился виновник (истинный или мнимый) всех несчастий.
Бунт, по мнению Эллюля, лишен исторической перспективы, более того, он "реакционен" в том смысле, что ставит себе целью возврат прошлого (вернуть те прекрасные времена, когда крестьяне были свободными людьми, когда существовал Юрьев день, когда налоги были меньшими и т.д.). Бунт направлен против прогресса и новшеств, против истории, во всяком случае против ее предвидимого "нормального" развития.
Основное и принципиальное сходство между бунтом и революцией до конца XVIII в., по Эллюлю, состояло в том, что в этот период революции, как и бунты, совершались "против истории", были направлены в прошлое. Революционеры тогда не предлагали никакой новой программы, напротив, они выступали против всех новшеств, апеллировали ко всему привычному.
Вместе с тем, как следует из вышеназванной работы Эллюля, уже в тот период существовало важное различие между бунтом и революцией, которое со временем все более четко обозначалось. Специфическими, принципиально новыми элементами, присущими только революции, являются, по определению Эллюля, во-первых, наличие программы, теории и, во-вторых, институциали-зация. Он считает, что создание новых институтов власти, которые могут утвердиться, лишь преодолев стихийный бунт и освободительное движение, породившее революцию, служит переломным моментом каждой революции1.
По его мнению, именно с этого момента кардинально меняется концепция революции: отныне она связывается с идеей прогресса — экономического развития, расцвета наук и промышленности, рационального управления. Критикуя историю с позиций разума, революция, как считает автор, не ставит цели придать ей другое направление, а стремится лишь убрать препятствия, сто-
1 ibid. Р. 68.
ящие на ее пути и мешающие экономическому развитию общества.
Другая важная черта Великой французской революции, по мысли Эллюля, состоит в том, что она положила начало новой концепции государства (которую позднее разрабатывал Гегель). Впервые в истории государство стали рассматривать как воплощение Разума и, более того, как гарантию свободы. До тех пор идея свободы всегда противопоставлялась идее государства. Отныне, как отмечает Эллюль, государство, рожденное революцией, объявляет себя оплотом свободы, преследует и казнит именем свободы. Свобода становится абстрактным понятием и не имеет уже ничего общего с той конкретной свободой, которую требовал и воплощал бунт.
Автор считает Французскую революцию поворотным пунктом истории еще и потому, что она была первой попыткой разрешить социальные проблемы. Конечно, бунт тоже имеет это в виду, стремясь вывести людей из невыносимой социальной ситуации. Но он проявляется беспрограммно, не формулирует политических проблем, как якобы разрешимых в будущем. Провал этой попытки объясняется, по его мнению, не тем, что буржуазия присвоила себе плоды революции, совершенной народом. Эллюль решительно не согласен с этой концепцией и утверждает, что революцию совершила именно буржуазия, поскольку она разработала революционную программу, а позднее сумела институализировать завоеванное. Причина провала, по его мнению, в том, что новые институты, создаваемые всякой революцией для борьбы с угнетением, в силу своей природы обязательно должны стать источником еще большего угнетения. Государство становится тоталитарным — «таково "великое открытие" этой революции свободы»1, таков ее главный итог и урок.
Говоря о других последствиях Великой французской революции, автор отмечает, что она создала не только модель, но и миф революции, который оказал решающее воздействие на мировоз-
1 Ibid. R 101.
зрение последующих поколений. Она первая превратила революцию в объект религиозного поклонения, сделала ее мерилом всех ценностей. Для этого впервые был пущен в ход огромный пропагандистский аппарат. В результате революция стала восприниматься не только и не столько как средство достижения тех или иных целей, но и как высшая и самодовлеющая ценность, как момент наиболее "полной реализации" человека и истории. Эллюль подчеркивает, что торжество этого мифа связано, как это ни парадоксально, с распространением рационализма, идеологии прогресса и научного взгляда на историю.
Пытаясь определить смысл истории, Эллюль заявляет, что полностью согласен с концепцией Б. де Жувенеля, который "одним из первых понял, что непрерывный рост власти — не случайность, но конкретный, а не гипотетический смысл истории"1. После каждого освободительного порыва человечества государство расширяет свои владения, обещая обеспечить ту самую свободу, которую она на деле уничтожает.
Эллюль приходит к выводу, что в наши дни понятие революции утратило свое реальное содержание. "Прирученная" и выхолощенная, революция стала своего рода модным поветрием, чуть ли не признаком хорошего тона. Реформизм считается позорным, иронизирует автор, самое меньшее, что теперь требуется от художника, политика, литератора, инженера, даже предпринимателя — это быть революционером. Растасканная и опошленная прессой, которая ежедневно выдает очередную порцию "революционной" информации наряду с новостями спорта и моды, революция стала восприниматься как самый банальный и привычный факт. Этот поток информации, по словам Эллюля, который обрушивают на современного человека газеты, радио и телевидение, создает впечатление, будто мы подняты на гребень революционной волны. В результате "революция в конце концов становится фикцией"2.
В заключительной главе книги Эллюль излагает свою кон-
1 Ibid. р. 198.
2 Ibid. P. 206.
цепцию "необходимой революции", определяет ее характер и цели. Он уточняет, что слово "необходимость" понимается им не в смысле исторической неизбежности, не зависящей от воли человека, а в качестве нравственного императива. Итак, есть ли необходимость в революции, нужна ли она современному обществу?
Борьба против неравенства, эксплуатации, колониализма, империализма, утверждает Эллюль, в современных условиях не может стать основой революции. Неоднократно подчеркивая необходимость этой борьбы ("пока существует хоть один человек, страдающий от голода"), автор отмечает, что победа на этих фронтах, исторически предопределенная, отнюдь не приведет к революционному преобразованию общества.
По убеждению Эллюля, необходима иная революция, та, которая действительно изменит судьбу человека, а не только социальные, политические и экономические структуры. Таким образом, французский исследователь понимает желаемую революцию скорее как бунт, направленный против прогрессивных иллюзий. Ее содержанием должен стать духовный поворот в сознании человека, которому надлежит осознать собственную уникальность и самоцельность. В отличие от политической революции Эллюль называет Духовную революцию необходимой. Эллюль подчеркивает, что сегодня под угрозу поставлен человек как таковой, хотя он и не ощущает эту реальную опасность столь же непосредственно, как, например, чувство голода. В связи с этим автор ставит вопрос об условиях, необходимых для духовного взрыва. Нужно, во-первых, чтобы человек ощущал невозможность жить по-прежнему и, во-вторых, чтобы структуры данного общества были "блокированы", т.е. не могли развиваться в направлении, способном удовлетворить мнимые человеческие потребности.
Какие же структуры современного общества предлагает разрушить Эллюль? Речь идет о технике и государстве. Можно ли рассчитывать на революционный взрыв этих "блокированных" структур? Шансы, по мнению автора, не так уж велики, поскольку протест и недовольство, рождающие бунт и в конечном счете революцию, направлены в другой адрес: несмотря на постоянные выпады против засилья государства, бюрократии и бесчеловечной техники, люди очень довольны, что могут больше потреблять, гордятся прогрессом техники и, что бы ни случилось, взывают к помощи государства.
Альтернатива, которую формулирует Эллюль, весьма жестка: либо покорность судьбе, уготованной человечеству "прогрессом", историей, либо духовная революция. Стало быть, революция против истории, т.е. бунт? Да, именно в этом призыве и заключено содержание современного неконсервативного сознания. "Необходимая революция", по словам Эллюля, должна быть направлена против предвидимого направления истории, "против неизбежности", которая "сама по себе есть отрицание свободы"1.
" Необходимая революция", по мнению Эллюля, должна быть направлена не только против техники и государства, но и против основных ориентации, социально-психологических установок и мифов современного общества, в частности против растущего подчинения человека коллективу. Автор не предполагает ни новых ценностей, ни программы, ни стратегии и не берется предугадать, какие конкретные формы примет будущее общество. Он подчеркивает, что, поскольку "необходимая" революция есть освобождение и утверждение личности, она не может быть делом небольшой группы руководителей, штаба, авангарда, партии. При такой постановке дела сохраняются основные принципы технического общества, где специалисты осуществляют социальные, экономические и политические реформы, решая за других, что для них лучше. В качестве последнего этапа возрождения индивида Эллюль называет способность к "созерцанию", которое есть самое основное условие выявления спонтанности личности. Таковы этапы и направленность планируемого бунта против современности.
Итак, неоконсерватизм исходит из представления о "тупико-
Ibid. R 293.
вом" характере современного социального развития. Он ставит вопрос о нереализованных возможностях человечества и производит переоценку всех общественных событий, в первую очередь массовых движений, социальных переворотов.
Если "Аутопсия революции" носила преимущественно ис-торико-теоретический характер, то в новой работе "От революции — к бунтам" Эллюль решает те же проблемы, исследуя современный ему этап мирового развития. Центральный вопрос, который он пытается выяснить, сводится к следующему: «возможна ли "духовная революция" сегодня?» Автор исходит из собственной концепции "необходимой революции", которую противопоставляет марксистской, неомарксистским, "гошистским" и прочим концепциям. Речь идет о бунте, направленном в первую очередь против государства, научно-технического прогресса, потребления, о бунте, главной целью которого должно стать освобождение индивида.
Автор решительно расходится с модными на Западе леворадикальными концепциями, сводящимися к апологии революционных возможностей "третьего мира". Эллюль подчеркивает, что революции, происходящие в освобождающихся странах, по своим целям и характеру находятся на уровне XVI11 -XIX вв. европейской истории. Поэтому надежды, возлагаемые частью левой европейской интеллигенции на революцию, которую совершат "новые варвары", представляются ему иллюзорными.
Эллюль показывает также неприемлемость и несостоятельность маоистского пути, который явился своеобразной попыткой институциализации бунта, а привел, по его мнению, к прямо противоположному результату — к подавлению всякой свободы и укреплению власти централизованного бюрократического государства. Одновременно он подчеркивает, что революционный потенциал "контркультуры" явно преувеличен.
Критикуя западных революционеров всех направлений, во-первых, за теоретическую слабость, выражающуюся в следовании устаревшим моделям, в расплывчатости целей и в обращении к утопии, и, во-вторых, за практическое бессилие, т.е. отсутствие эффективных средств борьбы, автор приходит к выводу, что "эра политических революций кончилась"1, что теперь нет уже такой силы, которая способна разрушить и обновить структуры современного общества.
Эллюль отмечает, что за последние годы среди левой интеллигенции получила широкое распространение теория, рассматривающая молодежь как движущую силу революции. Сторонники этой теории утверждают, что в современном обществе молодежь находится на положении пролетариата, что она составляет новую социальную группу или даже "класс" наиболее "отчужденных" элементов, что маргинальная ситуация предназначает ее на роль "детонатора" революции и т.д. Все эти попытки интерпретировать бунт молодежи как революционное движение нового типа предоставляются Эллюлю несостоятельными. Эллюль против "политической, традиционной" революции, и он стремится показать, что попытки найти такую революционность не что иное, как политическая мифология.
Тезис о революционном самосознании молодежи является, по мнению Элл юля, ложным: молодежь осознает не столько самое себя и свое реальное положение в обществе, сколько образ, созданный взрослыми, которые, в свою очередь, находятся в плену у мифа. Автор подчеркивает связь мифа "молодежи" с доминирующим в наши дни мифом прогресса. В обществах, ориентированных на прошлое, превыше всего почиталась старость, а за молодостью не признавалось никакого авторитета. В современном обществе, по словам Эллюля, культ молодости потому занимает такое место, что молодежь ассоциируется с завтрашним днем (т.е., само собой, с прогрессом); она, как считается, и должна обеспечить прогресс общества. Однако, отвергая уготованную ей роль в социоэкономическом государстве, молодежь, считает Эллюль, "отрицает самое себя", поскольку представляет "лишь овеществленный продукт социальной идеологии взрослых". Таким образом, отказ от этой судьбы означает не револю-
Е1Ш J. De la revolution aux revokes. P. 373.
ционное осознание ситуации, а "погружение в пустоту"1.
По мнению Эллюля, молодежь не может адаптироваться к современной технической цивилизации, и симптомы этой неадап-тированности, проявляющиеся в разных странах одинаково, свидетельствуют о глубине и универсальности этого феномена. Современное "техническое общество", по определению автора, — это прежде всего общество организации и порядка, и по мере того как оно совершенствуется, этот порядок все глубже проникает во все сферы жизни, дисциплинирует, теснит, ограничивает, регламентирует индивида, обрекая его на пассивность и подчинение.
Молодежь испытывает яростное возмущение перед этим "тотальным требованием", сводящим жизнь к полной бессмыслице. Но это нежелание принять свою судьбу, ощущение невыносимости ситуации, стихийный протест и т.д. типичны для бунта и не имеют, по утверждению Эллюля, ничего общего с политической революцией, которая невозможна без доктрины, революционной программы, организации и социального единства группы, восстающей против глобального общества. По мнению Эллюля, нет никаких оснований полагать, что этот бунт может перерасти в политическую революцию. Дело в том, что бунт представляет собой продукт данной цивилизации и целиком зависит от нее, возможен лишь на ее почве и в ее рамках. Отвергая современное общество, бунтари вто же время не способны предложить взамен ничего кардинально иного, никакой реальной альтернативы. Они тем более не способны и к "духовной революции".
Утверждая, что в современном обществе уже невозможны политические революции, Эллюль провозглашает наступление эпохи бунтов. Если до сих пор историческое развитие шло от бунта к революции, то для нашего времени, по мнению автора, характерно обратное движение — от революции к бунту, который остается "последним выходом" для человека, выражением его протеста против бесчеловечной технической цивилизации. Бунтеще возможен, современное общество пока еще не настолько хорошо организо-
Ibid. P. 39.
вано, чтобы полностью интегрировать своих граждан и заглушить "чувство ужаса перед судьбой, исходящей не от Бога, а от статистиков"1 . Однако Эллюль настойчиво подчеркивает, что бунты, которые отныне станут постоянными спутниками общества, не следует принимать за предвестники "духовной революции", которая по своему содержанию шире и радикальнее. Наступит ли она? Это проблематично.
Ситуация представляется Эллюлю безысходной, потому что "мир, созданныйтехникой, для человека невыносим подсознательно, но сознательно он не хочет никакого другого"2. Вот почему протест принимает тем более яростные формы, что финальный результат — невозможность победы — известен заранее. Однако сам акт протеста приносит психологическое удовлетворение: человек восстает, чтобы хотя бы на краткий миг почувствовать, что он еще свободен. Именно в этом Эллюль видит скрытый символ майских событий 1968 г.: баррикады Латинского квартала — символ безнадежного мятежа, воплощение революционного бессилия и вто же время "мистический символ", олицетворяющий связь с традициями великих революций.
Детальная рекогносцировка массовых движений 60-х годов, предпринятая Эллюлем, снова подводит его к необходимости завершающих теоретических "обоснований, где итоговый вывод — критика современной утопии как формы массового сознания". По мнению французского исследователя, интеллектуалы не способны выработать социально полезный и эффективный образ будущего общества3.
По мнению Эллюля, утопии Томмазо Кампанеллы, Томаса Мора или Шарля Фурье не сыграли даже ничтожной роли в развитии исторических событий своего времени. Точно так же в этих утопиях не содержалось предвидений, которые осуществились бы
1 Ibid. P. 374.
2 Ibid. Р. 353.
3 EllulJ. Search for an image // Humanist. Buffalo, 1973. Vol. 33. №6. P. 22-25.
сегодня. Как полагает автор, истинный образ будущего никогда не может быть просто продуктом индивидуального сознания, усилий отдельного ума. Даже воображение поэта или художника не в состоянии выработать этот образ, если иметь в виду его социальные параметры, поскольку образу этому надлежит быть целью усилий всего общества. Суррогатом такого образа являются два вида продукции интеллектуалов.
Первый, по словам Эллюля,— это утопия. Он отмечает, что социальное значение утопий негативно. Они не приносят добра человечеству. Достаточно людям воспринять предписания, содержащиеся в утопиях, серьезно, как результаты оказываются совершенно катастрофическими. Преступления, совершенные капитализмом в эпохулиберализма, во многом объясняются, как отмечает автор, той серьезностью, с которой в ту эпоху была принята фигура Робинзона Крузо. Позднее некритическое отношение к учениям Этьена Кабе и Шарля Фурье сыграло большую роль в том, что социализм не получил достаточного развития.
Эллюль полагает, что разработка утопии всегда представляет собой бегство от действительности. Это занятие легче, чем второй вид деятельности интеллектуалов по предвидению будущего — подсчет вероятностей того или иного социального развития. Подсчет этот, в свою очередь, также не содержит никакой четко сформулированной картины будущего. Он устанавливает лишь ряд, возможных рациональных альтернатив в отношении будущего, которые совсем не обязательно совпадут с самим реальным будущим.
Эллюль приходит к убеждению, что в условиях современного западного общества произошел распад системы ценностей. Вот почему он предлагает объявить "крестовый поход" за возрождение утраченных идеалов, за воскрешение ценностей. Французский исследователь говорит о поиске целей жизни, которые лежали бы за пределами обычных повседневных потребностей индивида.
Сочинения Эллюля — это манифест современного неоконсерватизма. Врядли можно указать на другого мыслителя нынешнего Запада, который с такой последовательностью и целеустремленностью стремился бы выразить данное идейное течение.
Неоконсерватизм как тип современного философского сознания — явление многомерное и сложное. В этом смысле он не поддается однозначной оценке. Нельзя, например, не видеть, что неоконсерватизм сегодня подрывает устои "казенного оптимизма", присущего позитивистской философии, трактующей исторический процесс в духе "плавного прогресса". Он требует трезвости в изучении социальных процессов, ставит вопрос о возрождении личности. Вместе с тем неоконсерватизм по самой своей сути направлен против поступательного движения истории.
Предлагаемая читателям книга Ж. Эллюля "Политическая иллюзия", написанная в 1965 г., сохраняет свою актуальность и для современной России. В ней обсуждаются те проблемы, которые волнуют нас сегодня — участие граждан в политике, демократия и усиление власти государства.
При нынешней политизированности нашего общества вдумчивый читатель автоматически перенесет размышления автора 30-40-летней давности в нынешнее время, свяжет с ситуацией в нашем отечестве и придет к собственным соображениям и выводам. Возьмем, к примеру, столь важную для нашей страны проблему создания гражданского общества. Гражданским обществом считается совокупность всех общественных организаций, которые граждане создают сами для того, чтобы, объединившись, решать свои назревшие проблемы. Предостережение Эллюля относительно игры в демократию оказывается злободневным, ибо в нашей стране делается попытка создать гражданское общество "сверху", "утвердить" те организации, которые доказали свою лояльность.
В наше время европейская цивилизация при огромном разнообразии национально-культурных особенностей опирается на такие фундаментальные основы, как рыночный тип хозяйства, гражданское общество, развитая демократия, правовое государство, устранение разного рода национально-государственных перегородок, многообразие социальных инициатив. Общество, описанное Эллюлем, разумеется, не является идеальным, свободным от противоречий, конфликтов и несправедливости. Но, как можно убедиться, читая книгу Эллюля, национальные интересы России в первую очередь заключаются в разумном соотнесении с инвариантными чертами европейских обществ.
Эллюль резко выступает против политизации власти. Он считает курьезным подход некоторых представителей социальной психологии, которые рассматривают власть на любом уровне (во всяких группах и каким бы образом она ни проявлялась) как только политический феномен, образцом которого служит государство. Всякое проявление власти оказывается микрокосмом центральной власти. Политизация власти — наследие былой эпохи. Казалось, на ином уровне развития страны вл асть предложит обществу обус-траиватьсвое существование, решатьлюдям индивидуальные вопросы собственного бытия. Однако в нашей стране "деполитиза-ция", о которой пишет Эллюль, не состоялась. Политики снова хотят оторвать людей от насущных жизненных задач и погрузить в мир политических страстей. Путь к подлинной демократизации политической жизни Эллюль видит в первую очередь в преобразовании сознания демократического гражданина, а не в реформировании институтов власти.
Одна из опасных политических и социальных иллюзий, по мнению Эллюля, — это искушение обращаться ктак называемому здравомыслию простых людей. Политические лидеры, предлагая пути спасения России, просто не могут не перемигнуться с народом, сохраняя необоримый соблазн толковать о себе как о выразителях общественного мнения.
В экспертизе Эллюля о народопоклонстве нет интеллектуальной гордыни или высокомерия. Нету него побуждения профанировать святое. Есть, однако, призыв освободиться от мифологем и химер, мешающих разобраться в ходе политических событий. Автор "Политической иллюзии" — сторонник демифологизации политического мышления, и теоретическим вкладом в решение этой задачи является его книга.
Издание данной книги Эллюля, несомненно, расширит круг актуальных проблем политики, волнующих сейчас граждан России. В то же время это своеобразный уроктрезвого социального мышления, призывающего освободить сознание от искушения политических иллюзий.
Профессор П. С. Гуревич
Люди сотворят себе фетиш свободы;
иллюзия станет их родиной.
Сен-Жюст
В XVII в. мы могли бы писать о комической иллюзии, теперь же иллюзия стала трагической. Здесь мы говорим о политическом1.
Наши современники с еще большим рвением, чем в XIX в. расточают чаяния и надежды по поводу политических отношений и уже только от того несчастны, что живут в некоем политическом трансе. Несмотря на исторический опыт, человечество не пришло к реалистическому взгляду на свое положение. Постоянно распространяются мифы,
1 Невозможно найти ни одного определения термина "политическое", который получил бы широкое и всеобщее признание. Расхождения во мнениях в этой области хорошо известны. И все же я буду использовать этот термин частью в обычном смысле, частью в ограниченном значении, т.е. не только по отношению к особой системе. Например, насколько мне известно, политическое ("1е politique") есть предмет и сфера общественных интересов, созданных и представленных государством. Политика ("la politique") есть деятельность относительно этого предмета, поведение политических групп и некое воздействие, производимое на это поведение. Поэтому я включаю в значение этого последнего термина "общественные отношения" как форму состязания между группами, претендующими на разрешение поднятых в обществе проблем.
коверкая политические инстинкты и делая наши мысли старомодными. Разумеется, обратиться к вчерашним политическим истинам нас заставили обстоятельства. Теперь известно о зыбкой основе общественного мнения, даже если оно получает солидное подтверждение в каких-нибудь прославленных плебисцитах; мы знаем, что суверенитет народа является этиологическим1 мифом и на деле неосуществим; мы знаем, что "народное голосование не может служить действенным инструментом контроля, вынесения приговора существующему режиму, или эффективным средством арбитража в борьбе противостоящих политических и социальных сил, или же подходящим способом избрания наиболее способных руководителей"2.
Хотя события двадцатого столетия ясно показали, что политические ценности столетней давности, оберегаемые как истины, теперь для нас лишь обветшавшие мифы, но большинство наших сограждан по-прежнему живут ими. В их числе — сентиментальные демократы, христиане-идеалисты и те, кто до того привержен прошлому, что полагает, будто со времен французской революции никакие политические события ничего не изменили. И все же прошлое тленно. Прежний образ юридического мышления и государственные институты старой формации должны были усложняться, чтобы сохранить жизнеспособность и создать видимость своей действенности. Но даже внешний антураж со временем утрачивает свою способность обольщать. В результате за последние двадцать лет мы увидели появляющиеся на горизонте новые звезды, постепенное порождение новых мифов,
1 От «этиология», т.е. учение о причинах — Прим. пер.
2 L'Etat et citoyen. Paris: Editions du Seuil, 1961.
заменяющих место тех, что утратили силу, порождение новой политической иллюзии, предназначенной — как это бывает всегда — завуалировать предстающую перед нами действительность, которую мы не в силах контролировать. Мне поэтому представляется, что если у нас вообще имеется хоть малейшая возможность вновь открыть какую-то ценность в коллективной жизни, то мы должны отвергнуть прошлые и нынешние мифы и прийти к полному осознанию политической реальности, такой как она есть.
Но я не думаю, что эту реальность можно постичь такими широко распространенными средствами, каковыми служат в наше время математика, экспериментальная социология и микросоциология. Использование этих средств, столь действенных при известных условиях, приводит к серьезным результатам только ценой отрешения от предмета изучения. Изучать один элемент социальной структуры в отрыве от других, схематизировать поведение, чтобы подвести его под соответствующую рубрику классификации, отдаваться предрассудкам, старательно маскируясь за крайне объективными методами, — таковы, помимо многих других, недостатки этого типа социологии1 . Ее методы не позволяют нам переходить от микроанализа к макрозаключениям. Последние исследования2 продемонстрировали сложность этой проблемы и обнаружили, что экстраполирование результатов микроанализа рисует странную картину, никоим образом не соответствующую политической действительности. Попробуйте насильственно распространить некоторые подобные этим представления на политическую действительность, попытайтесь построить определенные схемы, не вступая при этом в постоянные противоречия с действительно политическим, — какой-то существенный элемент всегда отсутствует, какой-то основополагающий момент всегда оказывается несостоятельным! Дискурсивный метод, хотя и кажется менее строгим, в конечном счете более точен.
1 Sorokin P.: Fasds and Forbes in Modern Sociology, Chicago: Henry Regnery, 1956
2 Bourricaud F. Esquisse d'une theorie de l'autorite. P.:Plon, 1961.
Подобно некоторым христианам, которые постоянно твердят о Боге, христианстве и своей вере именно потому, что, прекратив эту болтовню, они обнаружили бы, что столкнулись с крайней пустотой, мы также бесконечно говорим о политике, бессознательно пытаясь скрыть пустоту нашего действительного положения. Слово служит прикрытием пустоты, оно, как магическое заклинание, вызывает поток наличного существования; человек полагает, что способен при помощи речи уловить и удержать при себе иллюзорную действительность. В этом есть основывающееся на самом себе предположение: я говорю об этом и повторяю это — следовательно, оно существует. Верно, что человеческие слова существуют, и мы можем в известном отношении удовлетвориться только ими. Вероятно, наши слова суть бессознательная реакция на медленное и критическое пробуждение нашего сознания. Потому что было бы ужасно, если бы пустота оказалась неизбежным фактом, мы должны разрушить безмолвие нашим разговором и заполнить пустоту звуком, чтобы она не казалась слишком жуткой. Использование звука и речи как суррогатов существующего — это ритуал, родившийся вместе с появлением человечества. Маркиз де Сад писал свой дневник, дабы возбудить угасшие чувства и компенсировать этим отсутствие былой любви. В середине XIX в. люди принялись говорить о культуре, только, к несчастью, как раз в то время культура оказалась в состоянии кризиса. И бесконечным разговором был возмещен быстрый упадок культуры, точно так же, как именно та страна, которая всерьез вооружается, неустанно твердит о мире и поднимает на щит голубя и оливковую ветвь; и именно диктатор вкупе со своей полицией и партийной организацией станет побуждать своих самых фанатичных приверженцев кричать о том, что-де свобода наконец обеспечена, и демократия наконец вос-торжествала.
Если нечто уже достигнуто, то к чему вести об этом разговоры? Если ты живешь в мире и пользуешься свободой, то зачем делать их предметом разговоров? Самого существования этих предметов и наслаждения ими было бы вполне достаточно. Что можно добавить к изобилию, если оно наступило? Если любящий соединяется со своей любимой, он никогда не сочиняет стихов; поэзия — это дитя разлуки и утраты. Поэзия есть лишь словесное утверждение любви, когда любовь уже растаяла, как облако, желание индивида преодолеть безнадежную потерю.
Иногда мы наблюдаем прямо-таки макиавеллиевское сознательное стремление обмануть людей, причем присущее тем, кто вполне осведомлен о действительном положении дел — о власти диктатора и волшебных заклинаниях, а люди, в свою очередь, остро чувствуют, внимая вдохновенному слову, присутствие того, что в действительности у них отнято. Свобода может выглядеть даже более реальной в устах вождя, провозглашающего ее в тени своего гестапо, а не в наших душах, застывших, как парализованные, перед лицом открывающихся нам различных возможностей, представленных нашей ослабленной способности принимать самостоятельные решения. Но чаще словесные заклинания политического лидера рвутся из человеческого сердца как самопроизвольный, глубокий отклик, пытающийся скрыть трагическую ситуацию, когда нежно лелеемому нами реально угрожает окончательное разоблачение как уже упраздненному, отсутствующему, как тени, иллюзии. Но мы привязаны к иллюзии; мы избрали ее как ценность; мы должны верить в нее; она должна сохраняться как независимый и постоянный объект, на который мы можем полагаться, ради которого мы можем жить. Нам ведь желательно говорить о ней, повторяя имя, как магическое заклинание, дабы убедить самих себя, что мы владеем предметом, знаем его, живем им. Уже становится глубоким и постоянно подтверждаемым правилом и вскоре должно стать также схемой политического объяснения то обстоятельство, что режим, чаще других болтающий о какой-нибудь ценности, на деле сознательно или бессознательно отвергает эту ценность и не допускает ее существования. И это интересует нас на любом политическом уровне. Ежедневно выходят в свет научные, полемические, дидактические, философские книги о политике и демократии. Каждая из этих работ — моя прежде всего — свидетельствует о нашей привязанности к этому направлению деятельности человека (к политике и демократии) и подтверждает мучающие нас опасения, — ведь в глубине души все мы отлично знаем, что от политики и демократии ничего, кроме слов, не осталось.
В наше время обычная реакция на возрастание власти государства, расширение сфер его проникновения и на автономную сущность политических отношений состоит в том, что к гражданину предъявляется требование осуществлять эффективный контроль над государством. Гражданина надо заставить различными путями и средствами отрешиться от пассивности и взять в свои руки былой контроль над ситуацией. Многие предчувствуют трудности на этом пути, но не считают это дело вовсе безнадежным. В большинстве случаев это представляется возможным, если начать действенно контролировать политических деятелей, или попытаться придать новый смысл всеобщему избирательному праву, или новую значимость совещательному процессу, или ввести особое устройство демократии, которое можно назвать, скажем, организованной демократией. Коротко тезис звучит так: все зависит от способности гражданина и способа его включенности в политичес-
кую жизнь. Величайшее зло, способное попустительствовать безудержному всесилию государства, — это, согласно приведенному рассуждению, аполитичность гражданина. Считается, что гражданин, если он образован и наделен знанием о своих правах и обязанностях, может в конечном счете установить свою власть над государством1.
Это, на мой взгляд, покоится на идеалистическом (от слова "идеал") понимании человека и на старом взгляде на государство2. Я не стану здесь пускаться в обсуждение проблемы человеческих способностей вообще, столь часто выдвигаемых на первый план, а остановлюсь только на особой проблеме нашего времени: как может современный человек эффективно контролировать государственную власть, когда люди по существу не имеют времени для получения информации по всем вопросам, даже если бы она была доступна им в необходимом объеме.
Контролировать государство — значит иметь полный доступ ко всем его делам. Быть гражданином при таких
1 Это отличается от того, что было подвергнуто анализу на предшествующих страницах, т.е. оттоймысли, что индивид может быть ограничивающим фактором для государственной автономии. Здесь же вопрос стоит о контроле гражданина над государством. Множество статей по проблеме контроля над государственной властью, которые появились во Франции с июля по сентябрь 1962 г., до референдума, в большинстве своем ограничивались старыми идеями о контроле парламента над высшим исполнительным органом, о защите свободы путем передачи законодательной власти в руки ассамблеи и т.д. На этот счет мало было сказано такого, что свидетельствовало бы о действительном понимании (авторами) современного государства.
2 Шумпетер ясно показывает в своей критике традиционного учения о демократии, что народ не способен контролировать государство. См.: Capitalism, Socialism, Democracy. N.Y., 1950. Ch. XX.
условиях — значит отдавать все свое время гражданским обязанностям. Греки и римляне хорошо это понимали. Несомненно, было бы очень желательно, чтобы политическая деятельность стала основной функцией человека в нашей грядущей новой цивилизации, основанной на свободном времени. Но эта цивилизация досуга — дело не завтрашнего дня, и, кроме того, мы можем, достигнув ее, почувствовать огромное разочарование. Даже если обещаемый досуг будет предоставлен, человек доброй воли, получивший в свое распоряжение свободное время, может оказаться не в состоянии воспрепятствовать обстоятельствам, которые все увереннее утверждают себя в политической области. Это не столь податливые вещи, какими нам хотелось бы их видеть. Вера гражданина в свою способность контролировать политический механизм есть результат нереалистических воззрений или отсутствия практического опыта столкновений с государственной властью.
Когда встает вопрос о контроле над государством, мы сразу же убеждаемся, что бытующий ныне взгляд на политические силы устарел: человек все еще придает огромное значение общественным устройствам и конституциям, стремлению к юридическим обоснованиям и к установлению справедливой власти и эффективного контроля. Все эти вещи, конечно, имеют определенное значение, но они никогда не смогут привести к действительным изменениям. Еще меньше они способны воздействовать на развитие государства. Это не значит, что современное демократическое государство есть то же самое, что и авторитарное государство. Власть закона имеет значение. Некоторые из предлагаемых реформ действительно интересны. Но все, что я читал или слышал о контроле гражданина над политической властью, основано на давно вышедшем из моды взгляде на государство: нам предлагают иллюзию, которая, как и всякая иллюзия, таит в себе смертельную опасность.
В наши дни уже стало банальностью повторять: все имеет политическое значение. Нам совсем недавно напомнили, что политизация "осуждается как официальными моралистами, так и порядочными людьми"1. Но что такое политизация? Нам раскрыли две ее стороны: политизация обусловлена важностью и частотой проявлений идеологической полемики; и она ознаменована тенденцией интерпретировать все социальные проблемы в соответствии со схемами и приемами, преднаходимыми в политическом мире.
Без сомнения, эти две характеристики являются частью феномена политизации, но они слишком ограниченные и частные для того, чтобы, опираясь на них, дать полное описание политизации. Совершенно верно, один из этих аспектов политизации в нашем обществе — это обилие идеологических дебатов, принципиальных раз-
1 Bourricaud F. Esquisse d'une theorie de l'autorite. P.: Plon, 1961. P. 326.
ногласий, систематической аргументации по определенным направлениям. Но политизация проникла также и в страны, где идеологические дебаты не занимают важного места; более того, мы должны спросить, почему эти идеологические споры обострились и как люди относятся к вопросам политики, а не просто к тому или иному политическому учению? Вместе с тем, несомненно наблюдается тенденция рассматривать все социальные проблемы в системе приемов и методов политики, т.е. в полемике, на конференциях и т.д. Но это слишком узкий и ограниченный взгляд на политизацию, потому что сначала еще следует убедиться, что все проблемы стали в наше время политическими. Речь идет об использовании уже принятых политических методов при рассмотрении вопросов, которые, на первый взгляд, не представляются политическими. Дело в том, что эти вопросы затрагивают теперь и область политики, и политические методы способны помочь их разрешению, потому что они стали частью и предпосылкой политических отношений'.
Существенный элемент, который должен быть принят во внимание, если мы хотим понять феномен политизации в целом, — это наличие если не причины, то по крайней мере движущей силы этого явления. Это факт роста влияния самого государства. Государственный акт регулирует постоянно растущее количество областей, сфер. Средства государственного воздействия постоянно умножаются и совершенствуются. Их важность возрас-
1 Мы не указали здесь на высокий жизненный уровень в сельском хозяйстве, который открыл возможность для развития подлинной демократии, установления устойчивого управления и развития социально-политических механизмов.
тает. Все это идет рука об руку с неизбежной централизацией и с тотальной организацией общества силами государства.
Национальное государство является наиболее важной реальностью в наше время. Это значительно более фундаментальный фактор в нашем мире, чем экономическая реальность. Теперь государство направляет экономику. Конечно, государство должно принимать во внимание экономические факторы. Экономика не пассивный баланс в руках своевольного и капризного правителя. Но правитель, сведущий в экономических механизмах, определяет экономику в значительно большей степени, чем экономика — государственную политику. Государство не просто надстройка. Марксов анализ пригоден только для XIX в., когда появление неподконтрольной, бурно развивающейся экономической силы отмело слабое, либеральное, с нечетко очерченными рамками государство в тень и подчинило его. Но сегодня главным социальным феноменом является государство, становящееся все более всеобъемлющим, все более прочным, повсюду стоящим во главе угла. Конечно, Ленин хорошо знал, что всякая революция должна носить политический характер, но в своем последнем письме (в "Завещании") он признавал, что для него возникновение, развитие и утверждение советского государства — примечательны и вызывают тревогу. Не в результате кризиса, не случайно и не из-за неблагоприятно складывающихся обстоятельств при разрешении высочайших задач возникало такое положение, что советское государство никогда не прекращало усиливаться, несмотря на мнимое ослабление власти со времен Хрущева. Только марксистские ортодоксы способны все еще цепляться за догму об "отмирании государства"; в наше время ясно, что забота советского государства о делах всякого рода администрирования ни в коем случае не означает отмирания государства; напротив, это означает превращение его в абсолют. Это развитие могло иметь место только в результате потребности человека в комфорте, что и является целью всякой пропаганды. Укрепляя свое могущество, советское государство не осуществляет своего особого предназначения. Советское общество не эволюционирует по особым законам, и переход к социализму не изменил общих социально-политических направлений развития. То, что мы наблюдаем в советском обществе, является общей чертой развития государства в нашем мире — разрастание и структурализация. Конечно, мы знаем обо всех различиях между советским государством и американским государством, британским или французским государством. Налицо юридические и конституциональные различия, различия в деятельности и в стремлениях. Они, конечно, есть, но они незначительны по сравнению со сходствами, особенно с общей направленностью развития. Гораздо больше различий между характером американского государства в 1910 и в 1960 гг. (несмотря на то, что оно конституционально оставалось одним и тем же), чем между ним и советским государством (несмотря на конституциональные различия этих государств).
Идея о том, что государство стало самостоятельным феноменом — наиболее важным в нашем обществе, — все же признается и некоторыми марксистами, как это видно из хорошо известного анализа появления третьего класса (бюрократии, номенклатурных кадров, технических руководителей), класса тех, кто представляет собой реальную политическую силу. Тот факт, что эта политическая сила волей судьбы породила свой особый класс, служит, пожалуй, наиболее ярким доказательством победы государства над обществом1. И в наши дни индивид, скованный по рукам и ногам политическими силами, представляется куда более серьезным и решающим фактором, чем экономическое отчуждение. Замена политического рабства рабством экономическим — это в наше время ходячая мошенническая перестановка.
Теперь величайшей проблемой оказался гражданин, зажатый в тиски политической властью. В известном смысле мы можем чувствовать себя спокойно, потому что здесь мы возвращаемся к хорошо знакомым проблемам, всегда обсуждавшимся в политических и философских кругах. Как должны строиться отношения человека с государственной властью? Призовите на помощь Платона и Монтескье. Грозит ли индивиду опасность быть поглощенным государством? Обратитесь к Гоббсу и Руссо. Но я хочу подчеркнуть, что, кроме обычных рассуждений о природе власти (которой уделяется в наше время недостаточное внимание), следует помнить и об уникальности нашей ситуации. Проблема в новых условиях изменилась, и политическая философия прошлого здесь нам плохой помощник. Мне представляется, что существует целая промежуточная область (и она еще слишком мало исследована) между тем, что изучают представители политической науки, которые зачастую ограничиваются поверхностным анализом событий, и областью чисто политической мысли (я готов назвать ее политичес-
1 Djilas M. The new Class. N.Y., 1957.
кой метафизикой), остающейся сравнительно устойчивой. Я попытаюсь держаться в границах этой промежуточной области.
Итак, рост государственной машины — это первый момент. Второй момент, который обусловливает и детерминирует политизацию общества, — это все более и более активное участие индивидов в политической жизни. Этот рост политической активности является докт-ринальным ответвлением демократии — разного рода упорядочивания в тех или иных республиканских государствах; благоприятная демографическая ситуация, приближающая массы к постам власти; средства ускоренной коммуникации; развитие образования; наконец, тот факт, что государственные решения все в большей мере касаются каждого, а государство не чувствует подтверждения своей правозаконности иначе, как пользуясь явно выраженной поддержкой со стороны народа. Таковы предпосылки и симптомы этой возрастающей партици-пации'.
Все эти формы довольно очевидны и признанны. Но один отвергаемый факт следует подчеркнуть. Признается, что, начиная с XVIII в., степень участия индивидов в политической жизни возрастает. Но хотя это в общем и признается (до XVIII в. степень такого участия была очень низкой на Западе), все же опускается дополнение к этому положению, а именно: за редким исключением, политические отношения сами по себе и в глазах людей играли до того времени незначительную роль. Учитывая тот факт, что именно мы подробно судим о всех в политических делах, такое положение кажется невероятным.
Ellul J. Propaganda. New York, 1964. Chap. IV.
Как можем мы допустить, что в те, прошлые века политические отношения не были предметом интереса, страстного увлечения, а отсутствие широкого участия в них населения — далеко не столько результат автократического характера господствующих режимов, сколько следствие безразличия к этому самой публики? Тем не менее оказывается, что политические отношения веками, за редким исключением, порождали мало активности, оставались делом специалистов в особой области или игрою королей, которая затрагивала крайне ограниченный круг людей. Подлинно политическими революциями были дворцовые перевороты, и когда они случались, то массы редко становились чем-либо большим, нежели дополнением или театральной декорацией. Как бы то ни было, даже если это высказывание не вполне верно, все же деятельное участие масс в политических делах является новым феноменом.
Мыслить обо всем как о политическом, маскировать все употреблением этого слова (наряду со ссылками на мыслителей, начиная от Платона и др.), отдавать все в руки государства, апеллировать к государству при всяких обстоятельствах, подчинять проблемы индивидуальности групповым проблемам, полагать, что каждый поднялся на уровень политических отношений и достаточно зрел, чтобы заниматься ими, — вот факторы, характеризующие политизацию современного человека, и как таковые они заключают в себе миф. Миф в таком случае обнаруживает себя в верованиях и в результате вызывает почти религиозную страсть. Мы не можем представлять себе общество иначе, как управляемое вездесущим и всемогущим государством. То, что раньше расценивалось как утопический взгляд на общество, где государство исполняло роль мозга, оказалось в настоящее время не только идеологически признанным, но и основательно внедрилось в глубину нашего сознания. Действие вразрез с ним привело бы нас к радикальному разладу с целым направлением нашего общества — такого наказания мы, пожалуй, не заслуживаем. Мы больше не в силах даже помыслить общество, в котором политическая функция (правительственной власти) была бы ограничена внешними средствами: мы пришли к монистической идее власти, которая предотвращает появление всякой иной власти. Мы не можем даже помыслить общества с автономными "промежуточными" или с уклоняющимися от общего курса направлениями деятельности группами. Признание главной роли политических отношений — вот одно из общих социологических предположений, разделяемое всеми и все шире распространяющееся по миру. Мы считаем естественным, что все без остатка должно быть подчинено власти государства; нам бы казалось необычным, если бы какая-нибудь деятельность избегала этой подчиненности. Государство, все более и более активно вторгающееся буквально во все отношения, — вот ситуация, соответствующая нашей убежденности, что дело должно обстоять именно таким образом. Всякая попытка какого-нибудь предприятия, университета или благотворительного заведения оставаться независимым от государства кажется нам анахронизмом. Государство есть непосредственное воплощение общего благосостояния. Государство есть великий распорядитель, великий организатор, центр, из которого проистекают все разумные, уравновешенные, беспристрастные, т.е. справедливые решения. Если случайно мы обнаруживаем, что эти решения не таковы, мы впадаем в глубокую печаль, до того мы захвачены этим представлением о совершенстве государства. По обыденным представлениям, в нашей социальной организации не может существовать никакого иного центра решений. Повторяю: показательным и решающим является не сам факт присутствия государства в центре жизни каждого из нас, а наше внутреннее и личное признание этого как факта. Мы верим, что для того, чтобы в мире сохранялся порядок, государство должно обладать всеми полномочиями.
Напротив, мы обнаруживаем довольно курьезный подход некоторых представителей социальной психологии, которые рассматривают каждый феномен власти, на любом уровне, во всяких группах и каким бы образом он ни проявлялся, как только казус, образцом которого служит государство. Если в группе появляется лидер, или если в семье отец диктует свою волю, или если эксперт оказывает давление на корпорацию, то феномен власти выносится за пределы его собственного контекста, а затем вновь концептуально подводится под авторитет государственной власти, так что всякое проявление власти оказывается микрокосмом центральной власти.
Отводя в своих сердцах место государству и политической деятельности, мы приходим к интерпретации истории, которая рассматривается прежде всего как история политическая. Долгое время принимались во внимание только события, касающиеся империй и народов, только войны и завоевания, только политические революции. Несомненно, что такая концепция истории устарела, — она была заменена другой концепцией, признавшей важное значение политических и административных структур. Для нас общество начисто лишено реальности вне его политических институтов, и эти институты выше и значительнее всех прочих (даже несмотря на то, что экономическая и социальная история признают важность иных факторов). Прежде всего мы не в силах избежать странного мнения, согласно которому история в конечном счете — всего лишь функция государства. Только там, где есть государство, история заслуживает своего названия. Времена Меровингов так темны только потому, что государство бездействовало. "Средние века" — это просто промежуточный этап, этап без названия, только потому, что средневековье протекало между двумя — римским и монархическим — периодами процветания государства. Между ними и разыгралась эта плачевная интерлюдия, на которую историк должен смотреть как на бесформенное общество, потому что оно не управлялось сверху, не было ни воодушевлено единой волей, ни организовано воедино центральной властью. К счастью, короли восстановили государство железной рукой. Франция вновь обрела достоинство, и превосходство реставрации сразу же резко бросается в глаза при сравнении с беспорядочной раздробленностиью Священной Римской империи. Конечно, будучи демократами, мы против монархического абсолютизма Людовика XIV. Но втайне он нас восхищает, потому что он был Государством.
И мы глубоко разочарованы в де Голле, потому что он обещал создать, но не создал централизованное, неделимое, сильное государство, настолько сильное, чтобы хватило бы одного только созерцания его могущества, без демонстрации этой силы; безусловную власть прочного государства, которая вселяла бы в нас гордость и душевное спокойствие. Сколько раз мы читали и слышали о мероприятиях, которые призваны придать в конце концов государству необходимый ему авторитет власти! А мы бедные, заброшенные дети, которые, видимо, уже не помнят, какими средствами и какой ценой это достигается! Это чаяние, это бессознательное стремление наделить государство высшими полномочиями незамедлительно приводит нас к признанию, что теперь все — дело государственное. Снова и снова как свидетельство абсурдности какого-либо протеста встает вопрос: "Но в конечном счете есть ли что-нибудь, что нельзя было бы назвать политическим?"
Конечно, если мы станем рассматривать общество как целое, составленное из мертвых частей, лишенных самостоятельного значения, играющих деятельную роль только в стройной системе и обретающих жизненность только от стимулов верховной политической силы, то мы должны признать справедливость предложенного ответа. Для нас, современников, это очевидно. Однако следует знать, что все это построено на предрассудке, предположении и предвзятом мнении. То, что мы видим здесь, есть результат процесса политизации в нас самих, проникновение в наше сознание "истины", будто бы в конечном счете политический процесс управляет жизнью каждого из нас. В результате нам приходится признавать всякий вопрос политическим. А те вопросы, которые не являются таковыми, должны быть политизированы, потому что склад нашего ума подсказывает нам, что в конечном счете все — политическое. Это не только укоренилось в умах масс, но точно так же признается и оправдывается мыслителями нашего времени. Например, Толкотт Пар-сонс говорит: "Политические отношения служат центром объединения всех аналитических элементов социальных систем, и не только их"1.
Если искусство не входит сюда составной частью, то только потому, что мы его не замечаем. Чтобы различить его яснее, нужно только отважиться приписать политический смысл или политическое значение искусству, заставить художника почувствовать, что его усилия тщетны, если он не "нанят" или не изображает голубей на плакатах, которыми можно заклеить все стены. Это постоянное слияние политических отношений с обществом является новым феноменом в истории. Конечно, было насколько образцов и в прошлом: империя ацтеков, Египет, может быть, в этом ряду можно назвать Китай и с некоторой натяжкой — Рим. Но обращаясь к прошлому, мы должны сделать две важные оговорки: в те времена государство не имело средств для претворения в жизнь своих намерений. Масса людей не отдавала добровольно (или, можно сказать, онтологически) свою совесть и идеологию государству. Если и существовала религия, санкционированная государством, то религия государства (поклонения государству), как правило, отсутствовала. В былые времена человек мог рассматриваться как существо, судьба которого — быть включенным в структуру и в коллективную жизнь своего общества, в искусство, науку, религию и т.д. Теперь он больше не считается "привязанным по необходимости", однако лишь до тех пор, пока результаты его деятельности непосредственно име-
1 Parsons Т. The Social System. Glencol, 1951, p. 126.
ют политическое значение1. Участие в неполитической деятельности, которая тем не менее вполне определенно является общественной деятельностью, лишается в глазах людей всякой ценности. Поэт, творчество которого не затрагивает недостатки или достижения, немедленно будет обвинен в возведении воздушных замков. Сегодня мы предпочитаем Эсхилу политические пьесы Аристофана. Как сказала известная и крайне политизированная французская актриса Симона Синьоре, "Мы хотим выполнять свою миссию в мире".
В этом общем русле политизируются также и ценности. Как сказал Жан Барете, все ценности приобретают в наших глазах политическое значение (фактически — политическое содержание). Свобода? Мы вприпрыжку спускаемся с высот туманнейших метафизических споров к понятию политического устройства, а отсюда — к
1 Термин "политическое" должен пониматься здесь в ограниченном смысле, т.е. по отношению к государству, и не просто к любой власти или к какой-нибудь социальной деятельности. Определение Макса Вебера превосходно и стало классическим: "Политика есть лидерство политического аппарата, называемого государством, или какое-либо влияние, распространяемое в этом направлении". И я согласен с Вебером, действительно государство социологически можно определить только через его специфическое средство, каковым служит сила. Ясно, что сила — не единственное орудие государства, но она остается исключительно ему присущим специфическим средством. Определение, данное Франсуа ГЪгелем и Альфредом Кроссером в книге "Политика во Франции", также приемлемо: "Не что иное, как совокупность поведенческих моделей и институтов, регулирующих общественные отношения, помогает создавать власть, контролировать деятельность посредством этой власти и. наконец, предпринимать попытки заменить тех, кто стоит у власти" (Goguel E. Crosser A. La Polltique en France. P.. 1964).
политическому определению свободы, которая в наших глазах ничто, пока она не признается официально в государственном устройстве, или не оказывается продуктом конституции, или не представлена участием граждан в государственном управлении. Разговоры о том, что свобода — это просто возможность для индивида уклоняться от воздействия государственной власти и самому решать вопросы о смысле собственной жизни и о своих делах, в наше время воспринимаются как примитивные, смешные и болезненные реакции. Точно так же справедливость не существует больше в качестве личного блага или как более или менее достижимый результат применения закона. Когда мы рассуждаем о ней всерьез, справедливость, к несчастью, должна быть дополнена некоторым прилагательным, в первую очередь прилагательным "социальная", т.е. она в конечном счете рассматривается как политическая. Торжество справедливости должно обеспечить государство — это его миссия. Существует только коллективная справедливость, и непростые вопросы, которые задавала себе в прошлые века философия права, имеют для нас не больше смысла, чем христианское утверждение, что справедливость есть чудесное преобразование человека божественной благодатью. В наши дни ценности не принимаются больше всерьез, если в них нельзя привнести политического содержания и они не служат определенной политической деятельности.
Фактически ценности больше не служат нам и критерием для определения добра или зла; теперь только политические соображения представляюcя преобладающей ценностью, а все прочие должны быть подчинены им. Политика и ее ответвления (национализм, например) играют роль краеугольных камней при определении понятий "благо" или "прогресс". Занятия политическими делами в мыслях наделяются внутренним превосходством над другими видами деятельности. Человеческий прогресс в нынешнем обществе состоит в участии людей в политических делах. Сколько статей и деклараций читаем мы по этому вопросу! Например, женщины стали наконец людьми, потому что они обрели "политические права". Разговоры о том, что женщина (мать семьи, оказывающая глубокое влияние на развитие своих детей) долгое время оставалась подлинной созидательницей, породившей политику, выглядят теперь просто реакционной болтовней. Человек без права (на деле сказочного) опускать бюллетень в урну есть ничто, даже не лицо. Идти по пути прогресса — значит обрести эту способность, сделаться мифическим, теоретически самостоятельным участником политической жизни. Представитель политической науки Риве (Rivet) всерьез заявлял, говоря об африканцах: "Человек, который не может читать газету, чтобы быть в курсе событий, — это не человек". Какая странная концепция человечности! "Информация — участие — действие" — такова политическая троица, такова сущность прогресса.
Люди борются за экономическую демократию, предполагая, что она позволит им выразить свои желания по наиболее близко затрагивающим их вопросам, и эта экономическая демократия, связанная с проблемами условий труда, распределением средств, с потребностями планирования, ценами и тарифами — со всеми этими вполне конкретными вещами, которые резко отличаются в наше время от политической демократии прошлого, которая сегодня считается просто крайне абстрактной и теоретической. Но обратимся к событиям двухвековой давности. Что скрывалось тогда под лозунгами политической демократии? Получить прямой и эффективный контроль над полицией; не платить пошлин, исключая те из них, которые люди согласны отдавать (это называлось тогда добровольным пожертвованием); не идти на войну, исключая добровольцев, желающих воевать; иметь право выражать свои мнения свободно и публично; любое и каждое лицо вправе влиять на общественное мнение и формировать его. Можно ли назвать эти положения абстрактными? Ни в коем случае, они крайне насущны и конкретны. Мы знаем, насколько важны подобные вещи. Но мы знаем также, что экономическая демократия сейчас деградирует, и этот процесс происходит именно в то время, когда ее пытаются ввести; мы знаем, что в Югославии, в Советском Союзе или во Франции "производителей" наделили властью, однако стоит ли доказывать, что это "наделение" мнимое, чисто теоретическое. Процесс превращения политических решений в пустую абстракцию в XIX в. точно повторяется перед нашими глазами в области экономических решений, правом принимать которые будто бы наделен индивид. Тот же самый фарс разыгрывается в экономической области — здесь мнят, будто человеку дают возможность управлять государством. Но следует прежде всего понять, что в современном государстве власть, вверенная индивиду, всегда на деле оказывается не чем иным, как безобидной уступкой, приятной возможностью одобрять только выгодное государству, выступающему как совокупность всех социальных благ.
Тем не менее массы, на деле не участвующие в политических отношениях, твердо верят, что участвуют; и, более того, делают это свое иллюзорное участие главным мерилом своей личности, собственного достоинства, свободы. Колониальные народы становятся наконец цивилизованными, потому что вступают в Организацию Объединенных Наций. Африканцы обретают наконец достоинство, потому что участвуют в политическом правлении. А мыслители торжественно объявляют нам: "Они входят в Историю". Для этих мыслителей без политики не существует никакой истории. Как не поразиться столь основательной политизации! Заявление, что сложное социальное устройство банту или преобразование континента народом манху нельзя считать составной частью истории человечества, выглядело бы наивным. Но глубочайшим убеждением нашего времени является то, что такие народы входят в историю только тогда, когда они начинают приспосабливать свое государственное устройство и политическую жизнь к образцу западной цивилизации. Причастность к политическим отношениям — вот что действительно принимается во внимание. Теперь наконец эти народы "подадут свой могучий голос".
Это суждение, лишь слегка преувеличенное, можно дополнить, сурово осудив "аполитичных людей". В наше время всякий сохраняющий свою независимость, отказывающийся от участия в выборах, считающий политические споры и конституциональные изменения искусственными, не затрагивающими подлинных проблем человека, уверенный, что война в Алжире глубоко затрагивает его самого и его детей, но отказывающийся признать, что декларации, движения протеста и голосования способны что-либо изменить, рискует подвергнуться самому резкому осуждению своих сограждан. Он настоящий еретик в наше время. И общество отлучает его, как средневековая церковь отлучала колдунов, Он считается пессимистом, тупоумным малым (за отказ отыскивать глубокие и тайные мотивы в политической игре), пораженцем, склоняющим голову перед судьбой, плохим гражданином. Разумеется, если дела идут скверно, то это именно его вина, потому что если бы нашлось больше граждански мыслящих, результаты голосования оказались бы иными (иметь 80% избирателей, подающих свои голоса, явно недостаточно, нет, нам надо 100%), и демократия стала бы куда более действенной. Осуждения сы-пятся на него градом; его действия и его мораль вызывают порицания; его психическая нормальность ставится под сомнение (аполитичный человек явно до некоторой степени параноик или шизофреник!). Наконец, на него обрушивается высшее в нашем веке осуждение: его признают реакционером.
Это показывает нам, что о человеке в целом судят теперь с точки зрения политических отношений, которые возведены в высшую ценность. В наших суждениях все стало политическим, и политические отношения служат нам высшим ориентиром. За ними — пустота. И политические дела могут осуждаться только по политическим же соображениям. Можно, конечно, сказать, что политика должна служить человеку или экономике, но это не умаляет значения того факта, что величие государства, его способность организовывать участие человека в коллективной жизни, протекающей по политическим каналам, остаются в наше время высшими ценностными символами и критериями, подменившими собою религиозные символы и критерии прошлого.
К аналогичным заключениям должен прийти каждый взявшийся анализировать не просто предвзятые мнения, предрассудки и бессознательные мотивации современного человека, а и его сознательное эмоциональное отношение. Как только наш современник включается в политику, он воодушевляется страстью сверх всякой меры. В наше время политический конфликт определенно стал высшей формой конфликта. Достаточно соприкоснуться с фашистами в 1934 г., с коммунистами или деголлевца-ми, чтобы понять, до какой степени в наше время разногласия по вопросам о формах правления, о Европейском оборонительном сообществе или по другим ограниченным вопросам глубже, чем разногласия по вопросу о высших целях человека. В свое время, когда антихристианские материалисты и убежденные христиане начинали сотрудничество, когда буржуазные мыслители и фабричные рабочие заседали в одних и тех же комитетах, когда фашисты и мусульмане или христиане и мусульмане работали в братском согласии, — все это праздновали как победу духа. Но сперва следует спросить, что это за прочный цемент, позволяющий людям преодолевать расовые и классовые различия и устраняющий самые острые метафизические и религиозные различия? Только одно — политика. Сколь значительными, по сравнению с единством взглядов "за" или же "против" решения начать или прекратить войну, могут быть различия взглядов по вопросу о смысле жизни? Следует также задать вопрос, не дорого ли мы заплатили за это чарующее согласие, чествуемое с таким энтузиазмом, если разногласия не устранены? Фактически такие соглашения могут быть заключены только ценой объявления кого-то общим врагом, политическим врагом, и соглашение будет тем прочнее, чем яростней становится ненависть против "другого". В результате христиане примутся отлучать христиан от церкви, а мусульмане — убивать мусульман. Политическая полемика сегодня вполне сравнима с диспутами христиан в XVI в. Только, пожалуй, знать, вправду ли Христос спас нас, куда менее важно, чем заключение договора или выбор между перманентной революцией и другими путями.
Но разве жизнь миллионов людей не зависит от подобных политических решений? Зависит, конечно, потому что наше увлечение политическим создает такую зависимость. Но в этой зависимости нет необходимости. Потому что политические конфликты, политические решения, политические проблемы, политические формы превыше всего не сами по себе и не по природе вещей, а из-за славы, которую мы им приписываем, из-за значения, которое придается им каждым из нас, из-за священного трепета, который охватывает нас всякий раз при виде флага, вождя, лозунга. Мы можем сказать, что основой этому служит реальный факт разрастания государства. Это верно. Но государство не имеет никакой иной власти, кроме той, что признана его субъектами. Я уж не говорю о том, что в гораздо большей мере государство существует благодаря нашей лояльности и нашему страстному желанию. Но Марксово средство, считавшееся лекарством от политического отчуждения, уже не помогает. Теперь уже человеку недостаточно отказывать государству в верности или отвергать его власть (как отмечено уже отцом Суаре) ради грядущего государства, которое есть пустой фантом. Сегодня такие явления, как кристаллизация политических структур, рост числа средств государственного воздействия на рождение нового политического класса, необратимы, пока они существуют. Во всяком случае, чьи-то предчувствия не в силах их изменить.
Таким образом, наши страсти могут лишь упрочнить, а отнюдь не ослабить политические отношения. Следуя этим путем, мы, стремясь прожить без внутреннего разлада, вынуждены приписывать политическим противоречиям огромный положительный смысл, двигаясь в направлении, обратном тому, в каком всегда следовал человек в подобных случаях; мы бросаемся из разросшейся политической сферы в метафизику, от политизированной истории в метаисторию, не знающую никаких призраков, никаких целей. Более того, вместо того чтобы довольствоваться тем, что есть, — чувство, столь желанное для религиозных людей, человек теперь обретает веру и чувство религиозного обновления благодаря своему участию в политике. То, что было потеряно церковью, найдено партиями, по крайней мере теми из них, которые заслуживают этого названия. Уверенность в достижимости целей, в улучшении социального устройства, в установлении справедливой и мирной системы политическими средствами — это наиболее глубокая и, несомненно, новая черта в нашем обществе.
Среди многих определений человека, два соединяются вместе в следующем определении: Homo politicus есть по самой своей природе Homo religiosus. Объединение таких качеств активизирует все добродетели, на какие только может претендовать ревностность христиан. Действительно, как преданы они делу, как полны они духа самопожертвования, эти страстно увлеченные политикой люди. Но они никогда не задают себе вопроса: стоящее ли это дело? Именно в силу этой преданности они переносят свои страсти на предмет, которому они служат. Народ таким образом превращается в объект культа благодаря миллионам погибших, павших жертвой за него. Это должно быть все верно, коль скоро такое множество согласилось (так ли это?) отдать за него жизнь. То же делают во имя государства, национальной независимости или победы политической идеологии.
Столь преданные делу люди не остаются без вознаграждения или выгоды — здесь они находят наконец до сих пор ускользающую от них общность. На уровне политического действия, в движения Сопротивления, или в известной солидарности парламентариев, или в коммунистических ячейках, или в группах ОАС , или на многочисленных и частых митингах в защиту республики, когда пламенные ораторы распаляют страсти, человек способен чувствовать абсолютно необходимую ему общность, которой он не находит ни в своей семье, ни среди компании соседей, ни в своей работе: общая цель, некий великий народный порыв, подхватывающий человека, становящегося частицей общего, товарищество, особый язык, объяснение окружающего мира. Политика дает ему
1 Organisation armee secrete — секретная вооруженная организация (франц.) — нелегальная организация ультраколонистов, существовавшая в Алжире и во Франции в 60-х годах XX в. Цель — не допустить предоставления Алжиру независимости. — Примеч. пер.
эти радости, эти символы и эти невидимые глазу выражения общности.
Таковы, на мой взгляд, различные аспекты политизации, конституирующие целое. Но мы все же должны убедиться, не оказался ли человек, однажды политизированный, жертвой мистификации и не угодил ли он в ловушку?
Однако в наши дни кое-кто придерживается противоположного изложенному здесь мнению и говорит о деполитизации современного человека. Достаточно взглянуть на отчаяние, якобы охватившее ученых, занимающихся политической наукой, и эссеистов, анализирующих эту деполитизацию, и мы сможем судить, в какой мере политика стала ценностью. Что за несчастье, если человек вдруг оказался бы деполитизированным; это то же, как если бы он перестал быть художественной, мыслящей или чувствующей натурой. Деполитизированный? Полностью исчезла бы одна из человеческих способностей. Разумеется, политические отношения — это не игра, они не приносят пользы, это только сравнительно важная, прагматическая деятельность; эти отношения суть подлинная ценность, они представляют подлинную ценность, они помогают человеку подчинить себе свою судьбу. Но я рассуждаю так: если то, что деполитизация есть лишь временное и локальное явление, верно, все же распознать ее можно, только обратившись к прямо противоположному понятию "политизация". Поскольку современный человек политизирован как никогда прежде, всякий отход от политических отношений становится очень заметным, примечательным, и мы чувствуем это как понятное движение. Но мы можем распознать деполитизацию не только в сравнении с общим направлением в сторону политизации; и только внутри последнего направления, включающего первое. Деполитизация не есть явление, имеющее большое значение: она более ограничена, чем политизация, захватывает только определенные области, определенные формы поведения и известные отношения к предметам. Политизация в то же время пронизывает все понимание действительной жизни и даже придает деполитизации иное значение, отличное от представляющегося при первом подходе к ней.
Чтобы судить о природе деполитизации более конкретно, следует указать на некоторые обстоятельства. С одной стороны, действительно существует некоторая деполитизация в форме "департизации", "деидеологиза-ции", отхода от "сторонничества" и известной нерасположенности к голосованию. С другой стороны, наблюдается политизирование новых групп, которое восполняет спад в более старых политических группах, растет интерес к политическим проблемам. Об этом хорошо сказал С.М.Кальве: "Политизированный разум не противостоит деполитизированному разуму. Политизированный разум — это завоеванный, сокрушенный, пассивно подчиняющийся разум, даже если это подчинение вызывает раздражение и бунт"1.
Но мы не можем утверждать наличие какой-то деполитизации как самостоятельного процесса. Большинство углубляющихся в эту проблему авторов (многие из них убеждены заранее, что деполитизация имеет место) полагают, что этот термин охватывает различные явления
1 Из статьи: Calves S.M. (ed), La Depolitisation: Mythe ou realite. Eg. G. Vedel. P.. 1962.
(включая левых, сожалеющих по поводу все более широкого распространения апатии среди своих активных единомышленников, партии, теряющие своих сторонников, и т.д.), но во всех случаях деполитизация не влечет за собой спада политического участия в его прежних традиционных формах или отказа от всякого участия (Каль-ве). Это верно даже в случаях, когда имеются некоторый скептицизм или индифферентность к политической деятельности (Мерле), "релятивизация политических отношений" (Андре Филип) или "такое эмпирическое политическое существование, которое можно назвать смутным, осторожным и слегка насмешливым" (Жорж Лаво). Все это нельзя считать подлинной деполитизацией, и даже подрывом феномена политизации, каким мы его описали выше. Деполитизация в политической науке связывается лишь с демократическим по своему характеру фактическим участием. Все же, например, отдавать себя в руки государства не по необходимости, а добровольно — вершина политизации (Альфред Кроссер); точно так же, в условиях демократии, политизация в области общих воззрений на социальную жизнь куда более важна, нежели участие в предвыборных собраниях. Одновременно могут существовать также и безразличие к политике и переоценка политических отношений. Может существовать "деидеологизация" противоречащих точек зрения благодаря отказу от прежних доктрин, и в то же время "мифизирование" государства и перенесение его проблем в эмоциональную сферу. В таких случаях деполитизация оказывается мнимой, а как только обстоятельства меняются, возникает новая, бурная и широкая политизация на том самом уровне деятельноcти, который, казалось бы, был покинут1.
Необходимо попытаться проникнуть в определенную сферу политических отношений не только через философию политики, но и иначе, средствами, находящимися за пределами "системы позитивистской концепции истории" и той реальности, которая, по-видимому, скрыта и к которой нас одинаково приводит и теория пролетариата как универсального класса, и религиозная идея "становления духа", которую замечательно формулировал Клемент Лефорт2. В то же время необходимо отвергнуть как убеждение, будто на высшие вопросы непременно должны даваться ответы, так и убеждение, будто не существует ничего помимо вопросов, встающих в связи с конкретной фактической ситуацией. Кроме того, обе эти ориентации приводят к одному результату, как это было отмечено Лефортом: "Политическое мышление протекает в ограниченных рамках... Политическая наука и марксистская идеология стали двумя образцами современного консерватизма".
Подводя итоги, мы вправе утверждать: политический анализ обычно ведется либо на философском (политическая философия), либо на научном (политическая наука) уровне. На первом уровне выполнены такие замечательные исследования, как книга Эрика Вейля3. Я, однако, не согласен с таким его утверждением: сегодня
1 См.: "Критерии политической апатии" Дорвида Рисмана (Riesman D. "Criteria for Political Apaphy"), где автор полагает, что видимое участие в выборах и публичное выражение своих политических убеждений могут прикрывать глубокую политическую индифферентность и отсутствие политической включенности.
2 Lefort С. La pensee de la politique, Lettres nouvelles, 1963.
3 Weil E. De la politique. 1956.
центральная проблема заключается в примирении исторически сложившихся обычаев (а заодно и государства, выступающего их охранителем) со всемирной организацией, борющейся за господство над силами природы средствами современной техники. Такая теория политических явлений не получит признания в данной книге.
Второй тип анализа характеризуется попытками использовать научный метод для описания и исследования этого феномена. Существует бесчисленное количество работ подобного рода, но я попытаюсь использовать здесь иной подход. Мое исследование не будет ни научным, ни философским, и на этом основании оно вряд ли будет признано серьезным, Но я тем не менее полагаю, что оно имеет определенную ценность.
Cначала вспомним две традиционные характеристики политики, имплицитно признанные, но редко обсуждавшиеся.
1. Для протекания политических процессов необходимо наличие реального выбора между различными возможными решениями. Эти решения не все в одинаковой степени справедливы, или эффективны, или приятны, но все они возможны, и, как правило, ни одно решение нельзя предпочесть в силу его абсолютного преимущества перед другими. Важную роль здесь будет играть оценка обстоятельств и необходимых последствий. Среди различных возможных решений одно может казаться предпочтительнее по моральным соображениям, другое — по утилитарным. И каждое решение может быть подвергнуто критике с той или иной точки зрения. Современные исследования проблемы принятия решений вполне определенно учитывают этот момент вариабельности и случайности (см., например, блестящую работу Общества по изучению экономической, промышленной и социальной документации)1. Действительно политическим человеком будет тот, кто принимает решение, — не обязательно решение в среднем звене, где имеется наибольшее количество их возможных вариантов, и не обязательно наиболее эффективное или наилучшим образом отвечающее определенным ценностям решение; но это будет такой человек, который, принимая во внимание все факты и мнения, найдет такой ответ, который можно назвать согласованным с подавляющим числом возможных ответов или заключенным между ними компромиссом, одновременно открывающим новые возможности для будущего развития.
Однако выбирать должно между решениями; чтобы иметь выбор (и оправдывать высокое назначение политики), необходимо, чтобы реально существовало несколько решений, из которых можно выбирать. Когда нация подавлена военной силой, перед нею не встает проблема выбора решений: приходится принимать условия победителей. (Взять, к примеру, Польшу в 1940 г.) Для принятия решений необходима свобода. Настоящие политические решения могут приниматься только людьми, которые не слишком придавлены социальной средой, правовыми ограничениями, не слишком связаны монолитной цивилизацией, не слишком зависят от обстоятельств. Они должны приниматься людьми, которые могут в достаточной мере владеть и пользоваться эффективными мерами воздействия, которые способны влиять
1 Massenet M. L'Avenlr de la Llberte politique. Bulletin: Soclete d'etudes et de documentation economlques Industrlelles et soclales (S.E.D.E.I.S.), 1962.
на общественное мнение и, кроме того, иметь в своем распоряжении вариабельные элементы, чтобы использовать их различными способами. Конечно, такие люди не застрахованы от ошибок, но от этого их решения не перестают быть политическими. Подлинные политические решения могут вовсе не подчиняться необходимости. Политический человек не может ограничить себя, уподобить машине, просто регистрирующей принудительный ход событий.
Более того, политический человек не может ограничиться частичными выборами. Политические решения неизбежно включают в себя выбор средств и выбор целей; в политических отношениях несоответствие средств целям совершенно условно. Все великие политические фигуры были людьми, которые отлично понимали первостепенную важность средств и знали, что никакое настоящее решение не может быть принято без выбора, они знали, что политические решения не могут быть "общими идеями", простым выбором целей, после чего оставалось бы отыскать средства, точнее, лишь так называемые средства исполнения. Однако такое понимание совершенно вышло из моды и принадлежит эпохе, когда средства еще не обрели столь важного значения и еще не влияли непосредственно на поставленные цели. Скажем больше: если выбор целей должен быть подлинным выбором, то необходимо точно знать характер предполагаемых средств для их достижения. И тогда политику необходимо прежде всего решить такую задачу: подчинить средства целям, которых он намерен достичь; однако он не станет ставить перед собой целей, если не сумеет увязать их со средствами, которые он способен использовать. Только таким путем политические решения оказываются одновременно основательными, и общими, и детально разработанными, и жизнеспособными. Они суть результаты целого ряда частичных выборов, подводящих в конечном счете к формированию решения. Вспомним знаменитую формулу Гегеля, подытоживающую этот процесс: "Человек действия, политический человек, должен быть уверен, что в результате его действия необходимость превратится в случайность, а случайность станет необходимостью".
2. Вместе с тем проведение в жизнь какого-нибудь политического решения требует времени; решение не может ориентироваться на немедленное достижение цели. Необходимо учитывать положение, которое сложится в будущем, и дать народу или правительству время, чтобы успеть осмыслить решение или составить о нем определенное мнение. Политическое решение, в подлинном смысле этого слова, включает в себя не только непременное его исполнение, что, конечно же, необходимо, но также и констатацию непрерывающегося хода событий. Ведь с момента принятия решения то, во что выльется существующая ситуация, начинается не с мертвой точки (мне здесь приходит на память характеристика ситуации 30 июня 1961 г., гласящая: "Алжир в точке замерзания"), а с изменяющихся обстоятельств, предполагающих протекание их во времени. Подобно принятому закону, политическая позиция непременно ориентирована на будущее. Время и обстоятельства не обязательно ставят под угрозу принятое вчера решение; неожиданные повороты общественного мнения не обязательно влекут за собой модификацию поставленных целей или изменение избранных средств (это детально проанализировано в моей книге о пропаганде); потому что в ином случае мы бы уже не были, по сути дела, включены в политические отношения. Мелкие демагоги с серьезной миной заявляют, что правительство должно оставаться просто выразителем и орудием исполнения желаний общественного мнения. Эта формула, основывающаяся на недоказанных предположениях о мудрости общественного мнения и о справедливом распределении всеобщего разума, по существу, отвергает действительную политику. Для того чтобы политика существовала, должно контролировать не людей и не общественные силы, а прежде всего продолжение процесса.
Конечно, можно сказать, что все это надумано и противоречит протеканию жизни, постоянному прогрессу техники, организующему воздействию нашей администрации и законодательства. Но, как это было великолепно подмечено Марксом, технический и экономический прогресс возможен, только опираясь на законы и политические решения, которые ориентированы на будущее, охватывают будущее и подчиняют его своему контролю. Это не может происходить иначе, как в определенной последовательности, по определенной системе. Более того, политическое решение, обращенное в будущее, есть не только простое предвосхищение будущего или простое следование предопределенному будущему, но и контроль над будущим. Предвидение политического человека всегда и непременно случайно и вовсе не таково, как у исследователя в области политической науки, который ограничивается предсказанием наиболее вероятного направления развития. Политический человек нацелен на реализацию своего предвидения, он стремится воплотить в жизнь свое ожидание и привести его в соответствие со своими желаниями. Без постановки подобной цели нет политики. Политическая деятельность на время приводит к власти определенный режим, формирует институт, заключает соглашение, договор, но практика принятия подобного рода мер — это, несомненно, лишь часть эволюционного процесса. Как предписанные нормы отношений, они (эти меры) являются частью будущего, с их помощью политический человек может более последовательно проводить свой курс. Разумеется, эти нормы отношений не вечны. Но они служат неким механизмом, принципы действия которого политическому человеку известны; он знает этот курс, пробивающий себе дорогу среди отклоняющихся и неподконтрольных явлений. Таким образом, роль политики заключается не в "замораживании" общества в определенных схемах, а в том, чтобы привнести в него факторы, обеспечивающие непрерывность единого курса, без которых его (общества) уравновешенность и устойчивость оказались бы в огромной степени случайными. Наконец, постоянное использование одних и тех же схем быстро приводит к истощению общественной и социальной сущности политики.
Но в наше время фактически больше не существует комбинации этих двух элементов подлинной политической деятельности, или, по крайней мере, уже начался процесс их исчезновения. Выбор еще в нашем обществе присутствует, однако он не принадлежит больше политической сфере, описание которой я уже дал. Устремленность процесса в будущее становится все увереннее и неуклоннее, но ее (эту устремленность) отнюдь нельзя считать подлинной политической позицией, занятой по отношению к будущему. Напротив, место действительной политической деятельности занимают новые, господствующие над нею процессы. Политику же в наше время все чаще называют областью ограниченных возможностей, которая не способна более изменить сложившиеся ситуации; вот к чему свелся процесс, силою которого в свое время было воздвигнуто роскошное строение.
Единственная область, где политика все еще способна действовать, — это текущие события, т.е. сфера эфемерная и неустойчивая. В результате утратилось ощущение подлинной серьезности политического решения. Становящееся зримым есть теперь уже не что иное как видимость. Ничтожность результатов действия в этой пустоте компенсируется лишь крайней возбужденностью политиканов. Таким образом, решающим обстоятельством, характеризующим современную политику, выступает некая "смесь" из двух противоречащих друг другу элементов: необходимого и эфемерного.
Несомненно, политические решения все еще принимаются. Однако было бы вернее назвать их просто псевдорешениями, потому что они до того строго детерминированы, что не дают своим инициаторам ни простора, ни выбора. Я не имею в виду доктрины предопределенности истории. Каждый знаком с коллективной верой, заимствованной из марксизма, в существование определенного направления истории, жесткого механизма исторического развития, неизбежно ведущего к социализму. И самым замечательным в этой вере представляется тот очевидный факт, что самые фанатичные адепты этого учения об исторической необходимости непременно оказываются людьми, прилагающими величайшую энергию в попытках воздействовать на эту самую историю! Само это учение не предусмотрело такую возможность, но известно, что все учения часто порождают действия, противоречащие тем, ожидаемым, если рассуждать логически. Это верно, говорим мы о кальвинизме и буддизме или о марксизме. Ленин, пожалуй, успешнее всего оперировал в кругу возможностей политического выбора, иначе говоря, в мире случайностей. И, разработав метод, он дал своим последователям возможность идти поразительно эффективным политическим курсом. Не следует, однако, заблуждаться. В Советском Союзе возможности выбора также становятся все более ограниченными. Коммунистические политики также отягощены теперь необходимостью, причем вовсе не той, к которой марксистское учение могло бы их подготовить, а во все большей и большей мере именно того рода необходимостью, которая навязывает себя каждому государству. Поэтому идею о предопределенном направлении истории, на мой взгляд, нельзя счесть решающим или тревожным обстоятельством. Что и вправду вызывает беспокойство, так это политическая игра, изображающая дело так, будто учение о предопределенности и необходимости диктуется условиями, причем на этом настаивают даже несмотря на то, что из последовательности событий невозможно вывести вовсе никакого реального смысла. Никакое учение не повлияло на ситуацию.
Чтобы политическое решение стало результатом подлинного выбора, должна существовать возможность комбинировать факторы, различающиеся по своей природе. И чтобы этот выбор был действительно политическим, такие факторы не должны быть воображаемыми, теоретическими, или идеальными, а должны соответствовать действительности — фактам или реально существующим настроениям. Однако элиминирование ценностей из ряда таких факторов, как коллективное сознание, ходячие представления, произвольные мнения случайных людей из уличной толпы, значительно ограничивает политический выбор. Несмотря на то, что взгляды Макса Вебера нередко подвергаются критике, его теория противоречия между фактами и ценностями (противоречия кажущегося, не коренящегося в сущности) не только полезна, но и вполне соответствует действительности. Разумеется, это выглядит отталкивающим и неприятным, но, без сомнения, человек в наше время все же с безразличием относится к ценностям, он свел их к фактам1.
Справедливость, свобода, истина — эти слова все еще полезны для пропаганды. Но эти слова связываются с новым содержанием: справедливость означает теперь счастье, основанное на равном распределении материальных благ; свобода — высокий жизненный уровень и продолжительные отпуска; истина — точность по отноше
1 Сопутствующее этому развитие превратило, в свою очередь, политические факты в ценности. Например, факт национального существования превратился в ценность национального существования, а это порождает национализм. Точно так же факт государства становится ценностью и порождает приверженность к государственности. Я не стану анализировать здесь этот феномен, читатель может ознакомиться с моим исследованием этого вопроса в статье "Нация и национализм" ("Revue de l'Evangelisation", 1962).
нию к фактам. Я мог бы умножить эти примеры и расширить анализ. Но по многим причинам в наше время по существу отсутствуют указатели путей к цели. Избранные для проверки ориентиры сами в свою очередь попали в сильную зависимость от фактов, они не служат критериями истинности суждения об этих фактах и весьма далеки от того, чтобы быть достаточно подходящими точками зрения, с которых можно было бы обозревать события. Именно тогда политический руководитель обнаруживает, что его позиция крайне ослаблена: его способности к решениям очень ограничены: ведь он — в глазах общественного мнения и в своих собственных — уже не может предлагать ценности в противовес фактам. Странно видеть, что политические деятели порой считают себя свободными — более независимыми и более влиятельными, — когда ценности выброшены за борт, как ненужный балласт, и остается лишь поле деятельности в области чистого реализма, цинизма и скептицизма. Как часто мы обнаруживаем в себе черты, присущие, по общему мнению, Макиавелли! Почему люди не замечают, что, как раз напротив, освобождать политику от ценностей — значит перемещать ее в область чистых фактов, что дает возможность политическим деятелям действовать вне моральных норм, но в то же время значительно сужает сферу политического выбора и решений. Факты сужают сферу политики в большей мере, чем ценности; последствия действий, предпринимаемых принцем, оказываются более значительными, если принц следует стилю поведения Макиавелли, а не Людовика IX.
Естественно, если мы судим таким образом, мы имеем в виду признанные ценности, в которые верят, которые приняты всеми или почти всеми в данном обществе. Ценности же, специфичные только для принца — эзотерическая религия или уточненная философия, — вовсе не имеют веса и полностью лишают нас возможности комбинировать или расширять горизонт выбора. Вот почему столь велика неприязнь публики к ценностям. Ценности признаются частью и предпосылкой античного способа мышления и существуют только как видимость, которой больше уже не придается никакого значения; они были вновь открыты как таковые, как "воскресные молитвы", во Франции во времена Третьей и Четвертой республик, но никто не считал стоящим строить на них свое поведение. И все же "освобождение" от ценностей заставляет подчиняться более суровой необходимости, которая, правда, ощущается менее остро, потому что просто не дает никакой возможности выбора. Мы стремимся понять стремительно прогрессирующее ограничение числа подлинных политических решений, и поэтому мы должны учесть, что политический человек в результате этого фактически вовсе не страдает. Он жаждет политической свободы не более, чем кто-либо другой. Свобода всегда ввергает индивида в болезненные противоречия, ставит его перед лицом ответственности, которую он должен принять на себя, оказавшись перед рискованным выбором. Индивиду это вовсе не нравится; он гораздо больше предпочитает необходимый, неизбежный, ясный курс: по крайней мере не приходится терять время на размышления, да и не связывает никакая ответственность. Индивид всегда готов подчиниться необходимости, пока сохраняется терминология свободы, с тем чтобы можно было приравнять свое холопское послушание славному проявлению свободного личного выбора.
Различными путями индивиды XIX и XX в. пришли к тому, что стали исключительно умело использовать это ужасное лицемерие. И политический руководитель здесь вовсе не исключение. Он не станет принимать подлинных решений, пока его спасают маски. Он глух к ценностям, которые принудили бы его сделать тяжкий выбор, будь они признанными и принятыми в наше время. Я полагаю, что Гастон Бутхул1 ошибается, думая, что правительства стоят перед великим выбором: либо сила, либо счастье; либо порабощать соседей, либо поднимать жизненный уровень. В реальной конкретной ситуации выбор уже погиб: все правительства — за рост жизненного уровня, и практикуемые ныне виды политической власти служат средствами для достижения этой цели, средствами, которые часто все еще очень необходимы.
На другом конце этой шкалы иное развитие также имеет тенденцию пресекать возможность решений и превращать поток политических событий в строго детерминированный. Мы пока живем внутри национальных систем. И при диком росте национализма такое положение вряд ли имеет тенденцию к исчезновению. Правительства являются национальными, но сегодня политические решения принимаются на глобальном уровне. Каждая нация, стремящаяся быть суверенной (а ее правительство желает заниматься вопросами политики), наделе является составной частью блока, препятствующего проведению национальным правительством собственных решений. Существует видимость, будто каждая нация
1 Bouthoul G. L'Art de la politique. P., 1962.
может делать все, что она пожелает, например, вступить в НАТО или СЭВ* или выйти из этих организаций. Но на самом деле нация вовсе не имеет никакого выбора. Решения, которые приходится принимать правительству, суть вынужденные. Если Франция выйдет из Европейского оборонительного сообщества1, люди будут шокированы, сочтут это изменой, и прежнее положение должно будет немедленно восстановиться под другим названием, в иной форме, чтобы результат оказался тем же: место Франции внутри этого блока делает немыслимым и уж, конечно, неосуществимым отказ от обязательств, принятых на себя в качестве участника этого блока. Всякий шаг на пути к независимости расценивается как попытка разрушить уже сложившуюся ситуацию, и подобные попытки обречены на неудачу в течение продолжительного времени.
Сторонники иных взглядов в связи с этим начнут ссылаться на бесчисленные политические решения, которые проводились или могли бы быть проведены: выход Югославии из Коминформа, страстное и настойчивое стрем-
* НАТО — организация североатлантического договора (подписан в 1949 г.), заключенного между США, Канадой и рядом европейских государств, военно-политический союз, штаб-квартира в Брюсселе; СЭВ — совет экономической взаимопомощи, межправительственная экономическая организация стран так называемого социалистического лагеря. Учреждена в 1949 г., прекратила свое существование с крахом коммунистических режимов в Восточной Европе в начале 90-х годов. — Примеч пер.
1 Положение Европейского оборонительного сообщества, в котором технические эксперты, побежденные политическими решениями, взяли наконец верх в результате Парижских соглашений, было хорошо проанализировано Жано Мейно (Meynaud J. La Technocratic: Mythe ou realite. P., 1964. P. 122).
ление создать объединенную Европу, выбор Великобритании — присоединиться или не присоединиться к такому объединению, решение Франции относительно красного Китая и т.д. Но легко было бы раскрыть более вескую необходимость, которой диктовался подобный выбор. Конечно, политические решения все еще возможны. Здесь я хотел лишь указать на рост числа ограничений, затрудняющих принятие таких актов. Такие ограничения существовали всегда. Вопрос заключается лишь в следующем: надо ли признать, что сегодня эти ограничения оказались более неотвратимыми, чем вчера?
Не вспомнить ли нам о том, что многочисленные писатели не слишком ратовали за создание объединенной Европы (это, правда, и не имеет большого значения), да они много и не теоретизировали по этому поводу, но смотрели на такое развитие как на неизбежное, как на предписанное логикой фактов! Тридцать лет назад Орте-га-и-Гассет писал, что "возможность создания общего европейского государства навязывается механически сама собой". Но, говоря о необходимости, мы вовсе не хотим сказать, что политический человек ограничивается тем, что предоставляет событиям идти своим чередом. Он может также принимать абсурдные решения, препятствующие какому-нибудь развитию, как это имеет место сегодня во Франции, или, крайне одушевившись, много говорить, пытаться убедить основать соответствующие комитеты и институты, а также использовать средства массовой коммуникации. Он борется за построение европейского единства. Но преследуемая им цель навязана ему фактами. Он борется, но за достижение такой цели, которая есть продукт предшествующих обстоятельств и
достигается механически, чуть раньше или чуть позже. Его бурная активность — всего лишь маска, за которой прячется (в том числе и от него самого) неизбежный, роковой характер предмета, к которому он стремится. Но здесь следует уточнить еще одно обстоятельство, чтобы читатель не сделал поспешного и общего заключения: я вовсе не придерживаюсь ни механистического, ни фаталистического взгляда, ни точки зрения органичности. Я констатирую только: в наше время, как правило, дело обстоит именно таким образом. Подлинно независимые политические решения сегодня все более и более ограничены и редки. Мы можем привести случаи, когда это правило было настолько общепринятым и привычным, что даже никому в голову не приходило приводить какие-нибудь примеры!1
Дело в том, что объединение наций и народов в военные блоки очень сильно ограничивает возможности принятия независимых решений. Типичным примером служат новые нации. Спустя три месяца после прихода к власти Фиделя Кастро я писал (не встретив никакого одобрения и, более того, попав под шквальный огонь критики за мой "упрощенный" взгляд), что он будет
1 Хорошим образцом идеализма служит статья Людовика Трона (в газете "Монд" 19 февраля 1963 г.); ее автор верит, что понятие "Европа" было победой общественного мнения и оказало воздействие на различные правительства. Такое заявление поистине удивительно. Не следует забывать, что понятие о "европейском" выработано экономическими и военными экспертами. Аморфность общественного мнения ярко продемонстрировали результаты голосования. То, что Трон называет "общественным мнением", "течениями" или "кругами", есть прежде всего маленькие генеральные штабы, где доминируют технические эксперты.
вынужден вступить в советский блок и не сможет проводить собственную независимую политику, а рано или поздно равнение на этот блок приведет к коммунизации его страны. Точно так же третий мир, о котором много дискутируют, существует лишь постольку, поскольку пока еще возможны воображаемые теоретические построения и свобода словопрений о путях его будущего развития. Как только арабские и африканские народы консолидируются, они будут вынуждены влиться в строго замкнутые и детерминированные системы. Пусть в таком случае никто не говорит, что вступление наций в широкие объединения изменяет только место решений и что-де сами решения будут теми же.
Некоторые говорят: "Мы лишь переживаем период, диктующий необходимость приспосабливаться. Политические решения, принимавшиеся раньше на национальном уровне, принимаются теперь на более высоком уровне, но остаются такими же свободными. Трудности возникают только из-за несогласованности между этими двумя уровнями и заключаются в необходимости привести их (эти уровни) в соответствие". Этот аргумент нам знаком; однако укажем лишь на одну закономерность, которая не может быть здесь подробно раскрыта: каждый раз, когда организм разрастается и усложняется, степень необходимости возрастает, а возможности выбора и приспособления сужаются. В действительности крупные блоки управляются значительно более строгими механизмами, и их политические действия становятся все более упрощенными и предсказуемыми. Объем и сложность подобного механизма таковы, что если мы желаем, чтобы он функционировал, то это функционирование должно носить самостоятельный характер и иметь минимум возможных решений и инноваций1.
С того момента, когда эффективность становится критерием политического действия, появляются такие новые ограничения, которые преграждают путь всяким решениям. Именно это и происходит сегодня. Даже при самых благих намерениях никто в наше время не смог бы предположить какой-либо иной критерий политического действия, кроме эффективности. Уже игра сил в условиях демократии целиком зиждется на стремлении к успеху. Избран будет тот человек, кто сможет довести какой-нибудь проект до его успешного завершения, тот, кто в большей мере, чем другие, пользуется любовью успеха. Правительство, потерпевшее неудачу в каком-нибудь мероприятии, будет неизбежно свергнуто. Крах никогда не забывается; руководители побежденного государства судятся как военные преступники, однако, одержи они победу, и сами бы красовались в судейских мантиях. Во времена, когда люди ориентировались на иные ценности, еще оставалась возможность сохранить правительство, которое оказывалось побежденным, но признавалось законным. Яков II оставался королем Франции, как и Франциск I; честь сохранялась, поэтому все было возможно, даже если и все уже оказалось потеряно. Сегодня такое просто немыслимо. Законом политики служит эф-
1 Замечательным примером здесь может служить Вселенский совет церквей. Вначале, когда этот совет был очень просто организован и оживлялся духовными отношениями, он обеспечивал возможность "информационных" встреч. Но с ростом числа присоединявшихся к нему церквей совет становился все более структурализованным и жестким, а его возможности выполнять свою миссию на духовном уровне сужались.
фективность. Выигрывает не лучший человек, а наиболее сильный; и все эти термины могут быть сведены к одному: эффективность. Несмотря на его доктрину, советский режим обрел уважение в глазах некоммунистов, потому что этот строй выиграл войну и расширил производство. В техническом мире, в клубке конкурентных состязаний, эффективность осталась фактически единственным критерием правомочности правительства, и как можно сделать иной выбор, если вызов, брошенный нам кем-нибудь, кто избрал путь к эффективности, не может быть встречен иначе, как вступлением на тот же путь? Если одна нация решает двигаться этим путем, все другие последуют в том же направлении; народы каждой из этих стран, даже если они видят, что наиболее эффективная нация еще их не обогнала, потребуют такой же ориентации из ревности к собственному престижу и успеху.
Поскольку существуют внешняя конкуренция и внутреннее давление, эффективность обречена стать высшей целью. Но это означает, что надо принять систему противника и ненавидимые нами в конечном счете победят. Нам уже давно известно, что только диктаторский режим может противостоять подъему движения за диктатуру (например, в Румынии между 1935 и 1939 г.); что только пропаганда в силах противостоять пропаганде; что только поставленная на рациональную — плановую — основу экономика способна выдержать соревнование с другой плановой экономикой. Разумеется, в течение некоторого времени можно укрываться под маской либеральности, но в дальнейшем соревнование становится преобладающим фактором и приходится избрать кратчайший маршрут. Однако выбор курса на эффективность, если он не продиктован заранее или принят не единодушно, а в данный момент под давлением обстоятельств, вовсе нельзя назвать свободным. В то же время плата за отказ от такого выбора намного дороже и тяжелее: просто исчезнуть с лица земли. Прошли времена, когда люди могли говорить: "После меня хоть потоп!" Потоп уже надвигается, а наш час еще не пробил. Таким образом, говоря о современных политических отношениях, мы можем сформулировать еще одно положение: курс на эффективность значительно сужает горизонт нашего выбора и оставляет нас перед лицом более тяжкой непосредственной необходимости. Политический человек не может выбирать между более или менее эффективным. Выбор не зависит от политика. Поскольку он может ошибиться в оценке ситуации, он должен ориентироваться на людей более компетентных, чем он сам, и отдать право выбора в руки экспертов.
Здесь мы сталкиваемся с проблемой, которая часто дискутировалась в течение последних нескольких лет1. Я буду отстаивать только два пункта: сегодня правильный выбор, касающийся политических проблем, зависит от экспертов2, которые готовят решение, и экспертов, наделенных средствами для претворения решений в жизнь. Это приводит к "профессионализации политической
1 Ellul J. The Tecnological Society. N. Y., 1964; Boisde R. Tecnocratie et Democratic P., 1963; Meynaud J. La technocratic
2 Термин "эксперт" употребляется здесь в общем значении. Более детально определение дает Ж.Мейно ("Технократия"). Я целиком согласен с его выводами: следует проводить различие между техническими специалистами, "обобщающими" специалистами (последние призваны обобщать, синтезировать) и, наконец.
функции". Таким образом, поле новых возможностей, открывавшееся для политического человека, становится еще более суженным. Могут сказать: "Великие выборы фактически ограничены, их проведение требует использования современной техники... по существу независимо от того, какая партия их организовала", т.е. какое правительство их объявило, "Вряд ли политика все еще питает иллюзии по поводу своей ведущей роли в их политических выборах"... "Министр должен с кем-то еще посоветоваться, чтобы ему можно было сделать выбор между различными возможными решениями, предложенными экспертами"1. В действительности решения по актуальным проблемам сегодняшнего дня вовсе не опираются на те декларативные и острые вопросы, которые подогревают общественное мнение и становятся порой предметом великих споров; скорее напротив, решения, коренным образом затрагивающие будущее нации, локализуются в сфере техники, финансовых операций и полицейских методов; это выбор между электрификацией и разработкой нефти в Сахаре, выбор средств для выполнения пятилетнего плана и т.п. Но все эти бесчисленные решения суть продукт труда экспертов. Политический человек явно некомпетентен в этих областях, если только он не специалист. Но если он даже и специалист, то специалист в особой области, а все остальные он должен оставить для своих коллег. И решение больше не
экспертами. Согласно Мейно, когда технические специалисты, имеющие действительную или воображаемую компетентность, участвуют в решениях и когда техническая компетентность присуща всем учреждениям, предназначенным для принятия и проведения в жизнь решений, то это и есть технократия.
1 L'Etat et le citoyen. Ed. Club Jean Moulin. Paris, 1961, p. 168.
будут принимать на основе философского или политического принципа, или же на основе учения и идеологии; его придется принимать, исходя из докладов экспертов, объясняющих, что полезно, возможно и эффективно1.
Конечно, эксперты могут предлагать различные решения. И некоторые используют это обстоятельство, чтобы сказать: политический человек остается в конечном счете хозяином своего решения. Но это неверно. Политик находится внутри системы, очерченной экспертами, и его выбор, если он серьезен, будет иметь основу, подготовленную экспертами. Он может располагать и другой экспертной установкой, но и она окажется ориентированной на "наиболее практичное". Разумеется, здесь могут быть и ошибки. Я никогда не утверждал, что подобная практика отличается непогрешимостью2.
Важно и то, что политические решения по необходимости подчиняются экспертным оценкам3, поэтому собственно политические решения все чаще становятся редкостью. Если политика все еще определяется как искус-
1 Meynaud J. La Technocratic, p. 70 ff.
2 Ошибки экспертов, равно как и усугубление существующих обстоятельств в результате их рекомендаций, происходят довольно часто. Например, грандиозные усилия, направленные во Франции в 1945 г. на сооружение дамб; решение внедрить интенсивное сельское хозяйство на целинных землях в Советском Союзе и т.д. Но остается фактом, что нельзя ничего противопоставить экспертному изучению некоторых проблем, даже если выводы оказываются ошибочными, почти никто не может оспаривать их. Остается фактом, что психологические и социальные мотивы неизменно приводят нас к необходимости полагаться на экспертов, и по этой причине их власть практически абсолютна.
3 Андре Филип прав, утверждая: "В настоящее время самое
ство возможного, то теперь не кто иной, как эксперт, авторитет которого становится все внушительнее, определяет, что именно возможно. Все это есть результат действия бесчисленных сил, анализ которых не является здесь нашей задачей, — общество становится все более техническим по своей природе, когда заботу о нем берет на себя государство; прославление экспертов самим общественным мнением, которое, в свою очередь, доведено до такого состояния, когда ничто уже не принимает всерьез, если оно не есть продукт техники1 и т.д.2. Как бы то ни было, потребность в технических экспертах, в технократии для проведения в жизнь всякого политическо-
важное — это не собственность, а способность решать, которая все больше отделяется от собственности и расходится с ней". Способность решать, тщательно проанализированная Жаном Баретсом, господствует в современной экономике и в политике.
1 Здесь и часто в других местах термин "техника" употребляется Жаком Эллюлем в очень широком смысле, охватывая не только и не столько, производственную технику, машины, орудия и т.п.; он относит сюда технику пропаганды, решений, технику управления; этот термин охватывает собою также то, что Маркс называет "государственной бюрократической машиной", орудиями государственной власти. — Прим. перев.
2 Хороший пример авторитарной природы технической деятельности приводтся в работе Жана Баретса "Конец политики" [Barets J. La Fin des politiques. P., 1962), которая одновременно и совершенно логична, и фантастична, стройна и нереалистична (под маской статистического и псевдоаналитического реализма). Несмотря на все недостатки, она хорошо рисует портрет диктаторской власти технократов. Технократическая власть в делах политики очень отчетливо вырисовывается в знаменитом отчете Стен-фордского университета "Развитие научного и технического прогресса и его влияние на внешнюю политику США' ("The Development of Scientific and Tecnological Progress and Effects on U.S.Foreign Policy", 1960). Хотя я и согласен с Мейно, я не думаю, что власть.
го решения сближает противостоящие друг другу страны, режимы. Все дальновидные политики желают обзавестись техническим аппаратом, и Соединенные Штаты, как и СССР, идут по пути, ведущему ко все большему подчинению политики технике. Хотя и кажется, что дело обстоит противоположным образом, все же Пьер Мендес-Франс и президент де Голль относятся к политике по существу одинаково, потому что оба они настаивают на первостепенной роли экспертов. Более того, они даже мечтают об одних и тех же экспертах.
Несмотря на то, что так кажется? Но это не просто видимость. Например, хотя мы знаем, что парламент получает букеты от Мендес-Франса и презирается Де Гол-лем, но он одинаково беспомощен в обоих случаях. Исполнитель кажется самостоятельным в одном случае и ответственным в другом, но там и здесь он целиком зависит от технической структуры; и великие решения во всех случаях оказываются вынужденными1.
Другой важный аспект технического аппарата, кото-
которой обладают технократы, равнозначна правлению технократов. Не из-за изменения в управлении, а скорее по причине перемещения компетенции происходит усиление влияния технократов в политических решениях, как это было показано в работе Берна-ра ГУрне "Административная наука" (Gournay В. La Science administrative. P., 1962). Гурне полагает, что их власть основывается на всей идеологии технизации, хотя при отсутствии всякого заговора технократов, будто бы мечтающих прийти к управлению. Теодор Каплоу (Caplow T. Arguments. 1962) правильно подчеркивает, что технократы имеют слабость впадать в "гражданскую апатию", что также делает технократический режим непривлекательным.
1 Мейно часто указывает на беспомощность политических деятелей перед силой выводов, к которым приходят эксперты; даже
рый мы стремимся сохранить, — это непременная преемственность решений или развитие ранее уже принятых решений. Прежде всего потому, что решения основываются главным образом на технических соображениях и являются техническими по своему содержанию, они охватывают продолжительный период и предполагают известную преемственность. Никакое политическое изменение не может перевернуть того, что уже было сделано или еще должно быть сделано в будущем, потому что технические факторы обусловливают друг друга. Изменится ли принятый к исполнению план, если произойдет смена правления, законодательства или даже режима? Может ли это изменить характер решений, касающихся нефтяной промышленности или исследований в области ядерной энергии?
Спорная разработка проекта Пьерлатта1 была начата в 1955 г. и продолжалась далее всеми последующими правительствами2, т.е. даже теми, которые первоначально отказывались его принять на том основании, что это милитаристский проект. Это хорошо иллюстрирует зыбкую основу политического мнения, когда ему приходится иметь дело с уже проводящимися в жизнь последовательными техническими мероприятиями. Более того, мероприятие такого рода само по себе, конечно, вовсе не "милитаристское"; нет строгой разграничительной
там, где эти выводы по существу не категоричны, политический деятель не может оспаривать их. См.также: Debre M., La Mort de 1'etat republicain. P., 1947.
1 Проект освоения ядерной энергии. См.: Mendes-France P. La Republique moderne. P., 1964, p. 124.
2 Статья Даниэля Ф.Доллфуса в "Монд" [Daniel F. Dollfus's article // Le Monde. 1963, july).
линии между мирным применением атома и использованием его в военных целях. Какой бы ни была политическая ориентация правительства, оно не в силах изменить уже начатого. Правительство правой ориентации должно одобрять курс на национализацию предприятий не на основании своей, отвергающей это, доктрины, а главным образом в силу технических причин, точно так же, как оно вынуждено поддерживать проекты социального обеспечения. Безуспешная попытка идти вразрез принятому ранее в Англии показывает, в какой мере правительства стали бессильными проводить в жизнь подлинно политические решения.
Во всем этом мы ограничились выведением общих и наиболее очевидных заключений о процессах хорошо известных, описанных и проанализированных. Большей частью мы не отваживаемся действительно иметь дело непосредственно с вещами; как правило, мы ограничиваемся усмотрением в них сдвига от выработки решений к выполнению этих решений1, но мы чувствуем что решение все же остается внутри политической сферы. А это смещение к исполнительной функции служит только ступенью в дальнейшем элиминировании самого политического действия. Поэтому усилия вновь привести в равновесие парламент и исполнительную власть представляются напрасными — проблема лежит уже в иной плоскости.
Мишель Крозье2 уверен, что роль, которую играют эксперты, следует считать переходной, но никак не оп-
1 См., например, статью Андре Хорио (Andre Haurio) в "Le Monde" (1962, дек.)
2 Crozler M. Le Phdnomene bureaucratique. P., 1964, p. 220.
ределяющей. Он полагает, что, проявив способность решать (т.е. делать выбор в альтернативных ситуациях, или, иначе, обнаружить подлинно политическую способность), эксперты после известных периодов неопределенности сменяются, и, как только дело будет организовано на научной основе или понимание экономического явления позволит правительству строить рациональные проекты в данной области, власть экспертов ослабевает. В быстро изменяющемся обществе успех экспертов, согласно Крозье, ведет к истощению их реальной силы:
"Процесс рационализации дает эксперту власть, но ее ограничивают его (этого процесса) результаты. Коль скоро какая-нибудь сфера серьезно проанализирована и познана, коль скоро проницательные предвидения и новые начинания переведены на язык правил и программ, власть экспертов близится к концу. Эксперты фактически не имеют никакой реальной социальной силы никогда, кроме начального периода прогрессивного развития, а это означает, что их власть неустойчива и переменчива..."
Их власть, утверждает он, теряет свою прочность "до такой степени, что методы и программы, основанные на науке и технике, могут использоваться и проводиться в жизнь людьми, которые вовсе не являются экспертами".
Но Крозье упускает из виду различие между экспертами и техницистами. Несомненно, эксперта призывают на помощь совершенно случайно, просто желая выслушать его мнение по поводу неясной ситуации. Но роль технициста, который при случае также может быть привлечен в качестве эксперта, этим не ограничивается. И влияние технициста не ослабевает оттого только, что ситуация уже более не представляется неопределенной. Кроме того, мы отнюдь не считаем, что технические средства легко и просто приспосабливать. Крозье, рассуждая о технике экономического упреждения, забывает, что чем больше она развивается, тем реже оказывается вне пределов досягаемости кого бы то ни было. Далее, по мере того как техника осваивается и все шире внедряется, технициста призывают, по меньшей мере в качестве эксперта, чтобы он оказал свою редкую и несколько мистичную услугу. Он интегрирован в систему всего государства на перманентной основе (но не поглощен бюрократией), и его власть фактически усиливается, потому что он постоянно участвует в принятии решений. Необходимость экономического предвидения диктует необходимость организации постоянной службы плановиков. И технические средства в руках технициста представляются для политического человека столь же мистичными, сколь и искусство эксперта (в том приземленном смысле, в котором понимает Крозье этот термин). Наконец, чем более усиливается вмешательство государства в области, где необходимо применение технических средств, тем более оно нуждается в техницистах, а также в экспертах. Даже если бы анализ Крозье был верен, приводимые им доводы все равно играли бы на руку противоположному мнению, не только потому, что эксперт исчезает из одного сектора и заменяется другим в ином секторе, но и потому, что изменяется коренная основа, и особенно отношение между политической властью, с одной стороны, и ее техницистами и экспертами — с другой.
Но мне хорошо известен аргумент: следует различать цели и средства1. Техницист — это только средство. Политик сохраняет за собой право выбора и принятия решения в области целей, общих направлений, основного пути национального развития. Парламент должен и может предписывать проектам определенные цели, "которые избирает сам народ и делает их своими целями". В таком случае проект будет ограничен координацией средств для достижения этих целей. Чтобы выбор стал эффективным, можно даже апеллировать к народу. Упрощая процесс обсуждений, придут к заключению, что определение того, какие нужды должны быть удовлетворены, остается актом политическим, а обращение за помощью могло бы вызвать только всеобщее одобрение. Таким образом, это и стало бы ответом на вопросы, например: что признать целью потребления? Какова желаемая пропорция между потреблением и вкладами? Какова приемлемая продолжительность рабочего дня?
Но все это довольно иллюзорно, потому что выбор ограничен по всем его направлениям. На политическом уровне — общая ориентация уже установлена. Никто не может повернуть к противоположному направлению.
1 Грегори (Gregoire) наряду с некоторыми другими говорит о необходимости "отделять выбор фундаментальной цели, т.е. такой, за который ответственны ведущие политические деятели, от менее значительных решений, которые должны быть оставлены за экспертами". Он приводит пример: если многообразные направления экономического плана твердо установлены, то претворение в жизнь грандиозных народнохозяйственных дел должно быть отдано в руки экспертов. Но кто анализирует условия, формулирует возможности и устанавливает пути, по которым будет выполняться такой экономический план? Разумеется, другие эксперты. В связи с этим широкая критика была дана Мейно в работе "Технократия" [Meynaud J. La Technocratic P. 266).
Сторожевые фразы, такие, как: "ускоренное экономическое развитие, удовлетворение общих потребностей, помощь слаборазвитым странам"1, формулируют, например, три цели (и мы могли бы назвать много других), по которым никто уже не может выносить решений, потому что "деньги на бочке". На операциональном уровне — решение очень сильно зависит от реальности его выполнения, ресурсов, технических возможностей (в строгом смысле этого слова). Даже здесь техницист скажет нам, что именно возможно, а что нет. Было бы предрассудком различать политические цели и технические средства; сегодня средства ограничивают эти цели, но они также позволяют нам и определить их. Между политикой и операциональными уровнями, которые мы только что отметили, пролегает поле сравнительно широких политических решений. Но можем ли мы полагать, что даже эти решения — свободные? На деле и другие неизбежные факторы оказывают здесь давление, такие, как, например, неодолимый социальный процесс урбанизации, который можно только признать и принять2. И даже если спрашивать только о том, какую из одинаково же-
1 Мысль, что великие решения неизбежны, потому что они зависят от международной системы, хорошо известна, даже несмотря на то, что никто не делает из этого никаких выводов. См. статью: Хорио Андре [HaurionA.)B "Le Monde" (1962, дек.)
2 Йозеф Шумпетер (Joseph A.Schumpeter) дал нам следующую удивительную формулу: "Если бы результаты предоставления народу долговременного благоденствия должны были служить пробным камнем, позволяющим ответить, является ли правительство народным, то народовластие не всегда выходило бы победителем в подобном испытании" (см.: Kapitalismus, Sozialismus, Democratie. Bern, 1946).
ланных целей должно предпочесть другим, то наиболее веским аргументом (если речь идет о проблемах, которые могут оказаться в значительной мере политическими) всегда служит скользящая шкала технической возможности выполнить поставленную задачу. В результате опять-таки именно техницист показывает, как последовательные этапы выполнения задач взаимно обусловливают друг друга. Например, если необходимо сначала строить ядерный реактор, то именно потому, что результаты этого открывают путь к чему-то еще, что, в свою очередь, снова приведет к чему-то другому.
Там, где техницисты безмолвствуют, мы обнаруживаем удивительную неспособность принимать решения в политической сфере. Когда Жан Мейно приводит примеры, показывающие, что политическая власть, идущая вразрез власти техницистов, остается самостоятельной, то это лишь подтверждает наш тезис. Проблемы, связанные с социальными противоречиями, начальными школами, деколонизацией или с Европейским оборонительным сообществом, показывают, до какой степени обезоружен политический деятель, когда он не может ни опереться на очевидный авторитет технической экспертизы, ни прикрыться им. Таким образом, Мейно прав, когда он считает, что во многих случаях, где можно обойтись без помощи технициста, политические деятели тем не менее к ней (этой помощи) прибегают1. Это особенно заметно в международных отношениях. Оказавшись перед "чисто" политическими проблемами, такими, как алжирская война или берлинский кризис, политические деятели не способны принимать решения, как мы это можем наблюдать ежед-
1 MeynaudJ. La Technocratic P. 100.
невно. Но, заметят на это, вы все же признаете существование чисто политических проблем и возможность самостоятельной инициативы самих политических деятелей? Да, конечно, но со следующей двойной оговоркой: неуверенность политического деятеля проистекает из факта отсутствия у него опекуна и привычного для него консультанта, и прежде всего также из того факта, что он обнаруживает себя отданным во власть тех необходимых явлений, которые мы отметили выше. В алжирском вопросе не принято ни одного решения, которое не было бы продиктовано необходимостью; ни один политический деятель не сумел повернуть ход событий. Могли бы они протекать иначе? Думаю, что нет. Так, тот, кто с самого начала предсказывал, что победа Французского национального легиона неизбежна, и, провозглашая себя сторонником мира, уговаривал своих слушателей подчиниться грядущей судьбе, выдавая за свободный и независимый акт давно уже прогнозируемое как наибольшая вероятность. Но были ли подобные люди столь же точны в расчетах, непосредственно касающихся настоящего? Они не приняли во внимание, что в 1956 г., и даже еще в 1958 г., 70% всех французов твердо стояли на стороне Французского Алжира, еще в большей мере это относилось к армии, не говоря уже о французах, проживающих в Алжире. Необходимость, которую можно было предвидеть с самого начала, побеждала и постепенно доходила до сознания все большего числа людей, пока не стала совершившимся фактом. Все попытки найти оригинальное решение, предпринятые между 1956 и 1960 гг., провалились1.
1 См. замечательное описание развития политической структуры во Франции в статье Пьера Виансон-Понте под заголовком
Разумеется, политический мир не превратился в "машину". Я хорошо ознакомлен со школой социологии, которая настаивает на легком, свободном и пластичном характере мира политики и общественного мнения, на социальной мобильности и "неформальных" отношениях.
Я знаю, конечно, что лихорадочная агитация царит во всех политических кругах; существуют бесчисленные комитеты и комиссии, принимается масса решений; подписывается огромное количество манифестов, заключаются союзы, обсуждаются бюджеты, исключаются кандидатуры, назначаются чиновники, устанавливаются процедуры, планируются действия и приступают к реализации программ1. Эта колоссальная деятельность усиливается и подкрепляется иллюзией деятельности; это масса слов, бумаг и комитетов создает для нас иллюзию принятия решений. На деле сама эта деятельность в значительной мере подкрепляет социологию, которая обращает мало внимания на инициативу и свободу. Такая политическая деятельность развертывается в соответствии со строгими нормами и подчиняется той самой неизбежной необходимости, на разновидности которой я указывал выше. Но надо понять, что остается еще масса микрорешений, воздействующих на общую оценку событий, микрорешений, которые появляются на свет в результате выбора, который делают политики, и предлагаемых ими инноваций. Подлинное их значение мизерно.
"Лобби и технократы" [Viansson-Ponte P. Lobby et Technocraties // Le Monde. 1962, 8 may) Но автор, пожалуй, ошибается, утверждая, что это лишь случайное развитие; в действительности французское государство приспосабливалось к существующим политическим условиям.
1 См.: MeynaudJ. La Technocratic P.72.
Однако мне возразят: разве не достигают прогресса путем идеологической полемики? Разве политические деятели не подчиняются идеологии? А если подчиняются, то разве это не средство преодоления необходимости? Не желая вступать в общую дискуссию об идеологии, я отвечу только, что единственная идеология, которая принимается во внимание — марксизм, — навязана фактами и обстоятельствами, а вовсе не принята добровольно. Более того, марксизм в наше время считается "имеющей силу" идеологией, идеологией в собственном смысле слова, находящейся в точном соответствии с теми ее чертами, которые теперь уже вышли из моды.
Марксизм — идеология, выражающая экономическую, правовую и политическую ситуацию середины XIX в. В то время она давала возможность объяснять и контролировать ситуацию. В 1870 г. человек, который связывал себя с марксизмом, совершал волевой акт и стремился овладеть ходом событий. Но теперь эта идеология уже ничего больше не объясняет. Она никоим образом не связана с насущной действительностью — ни своим философским учением, ни экономическим, ни всеобъемлющим взглядом на историю, ни концепцией общества, государства или права. Столетие назад марксизм позволял людям предвидеть, что должно произойти и что действительно происходило (за исключением некоторых сравнительно маловажных событий). Но именно потому, что эти предсказания сбылись, марксизм как система мышления тем временем пережил себя. Нет больше никаких идеологических споров, а споры, которые еще ведутся людьми, остаются всецело академическими. Массы принимают марксистскую идеологию, потому что ход событий подтвердил ее; поэтому они просто отдаются этому ходу событий, т.е. наиболее сильному их направлению. Те, кто становятся марксистами, идут на это главным образом потому, что Советский Союз имеет сильнейшую армию, которая всегда была признаком наличия основательной философии и выражением полной свободы. Но имеются и дополнительные причины: массы одобряют эту идеологию прежде всего потому, что она устарела, главным образом потому, что она больше уже не имеет реального отношения к господствующей социальной действительности и к современной политической ситуации.
Она стала служить надежной ширмой, за которой можно скрыть действительность и также спрятаться от действительности. Она стала защитным приспособлением против столкновения с реальными проблемами, которых люди не могут обнаружить, потому что полагают, что в их руках уже имеется ключ, отворяющий все двери. Здесь, в области политики и экономики, формулируется обвинение, столь часто выдвигаемое против христиан: ваше христианство превратилось в теологию, ваша мораль прежде всего навязывает решение всех духовных и моральных проблем; поэтому вы можете избежать этих проблем; они для вас не существуют. Такого же облегчения и спасения ищут те, кто в наши дни исповедует марксизм. Но в нем нет выражения человеческой свободы, нет атаки против политических действий, нет вызова со стороны тех людей, которые пытались бы управлять политическими отношениями и изменять их.
Эта пустота современной идеологии приводит не к исчезновению верований, предвзятых мнений и т.д., но главным образом к исчезновению подлинно революционной силы, страстной устремленности к коренным преобразованиям. Нельзя просто сказать, как это делает Мейно, что люди следуют господствующей идеологии и это приводит их к приверженности государству. Существенно здесь то, что формируется привязанность к происходящему социально-экономическому развитию, порожденному техническими причинами, интенсифицированному при помощи технических средств, движущемуся в направлении технической преемственности и последовательности: здесь нет места идеологической полемике. Все это не означает строгой изоляции техницистов от политических деятелей или положения, когда при необходимости принять решение все техницисты оказываются по одну сторону, а все политические деятели — по другую. Техницисты, впрочем, разобщены, как и политические деятели. Правда и то, что порой политическая власть пренебрегает советами техницистов и принимает решения самостоятельно. Но когда мне приводят такие примеры, как политические действия в Алжире или необдуманные решения г-на Хрущева — проведенные в жизнь вопреки советам техницистов, что, по всей вероятности, послужило трагической причиной его устранения от власти, — я спрашиваю: были ли успешными эти мероприятия?
Допустим, что можно было бы закрепить термин "политические отношения" за областью, в которой техницист не имеет автоматически признаваемого решающего слова, как говорит Мейно, или где он подчинен политическим задачам. Однако даже там его роль значительна; и совершенно независимое политическое решение эфемерно. Такого решения просто не существует. Совершенно верно: в проблемах, традиционно называемых "политическими", техницист осведомлен не более, чем политический деятель, но важно не упускать из виду следующий момент. Огромная перемена заключается в том, что в результате общей ориентированности на эффективность, в силу роста числа технических секторов и привычек искать помощи у техницистов так называемые политические проблемы потеряли былое достоинство в глазах общественного мнения и сами политические деятели стали объектами озлобленных нападок, разочарования и нареканий. Следует иметь в виду тот существенный факт, что сектор, в котором прежде только политические расчеты могли иметь решающее значение, не только сократился, но и считается теперь второстепенным и расстроенным.
Детальный анализ показывает ошибочность тезиса Жана Мулена, утверждающего, что общественное мнение враждебно относится к экспертам1. Конечно, легко сказать, что порой общественное мнение подтрунивает над промахом эксперта, но это лишь особый случай оппозиции "властям". Что касается сравнения эксперта с политическим деятелем, то общественное мнение, как правило, отдает предпочтение техницисту. Естественно, мы всегда можем надеяться, что политический деятель вновь подчинит технициста своему контролю. Но мы должны согласиться, что это всего лишь благочестивое пожелание, Даже Мейно, который весьма точен и аккуратен, когда имеет дело с этим вопросом, все же остав-
' Jbid. P. 126. Moulin J. Respublica.Publ.by the Belgian Association of Political Science. 1962. P. 42 ff.
ляет его очень неясным. Как, например, можем мы придать новое достоинство "влиянию" парламента или "модернизированию политических сил"? Можно только поражаться слабости и ненадежности предлагаемых средств оздоровления перед лицом грандиозных проблем1.
Очень характерно, например, что Андре Хорио видит необходимость наделить парламент технической компетентностью, чтобы повысить его роль. Но он полагает, что такая техническая компетентность может существо-вать только на математической основе. Однако сюда включаются многие другие технические элементы, и, кроме того, если мы ставим дело на математическую основу, то приходится исключать возможность выбора. Хорио отвечает на это возражение: выбор делают до технического изучения; но ответ чреват погрешностью, потому что будь это так, роль парламента не утрачивалась бы, а что она низводится фактически до нуля, это подчеркивает сам Хорио.
Этот закат способности к выбору соответствует результатам анализа, данного Морисом Мерло-Понти в работе "Гуманизм и террор" ("Humanisme et Terreur"). Пока политический человек живет в мире неопределенности и неясности, пока он делает выбор, который не является необходимым, пока политические люди имеют свою собственную цель (основанную на частном интересе или на особой склонности) и рискуют ради нее своей
1 Meynaud J. La Technocratic P. 264 ff.
Верно, что он часто подчеркивает (с. 178 и ел.}, что техническое развитие ослабляет, а иногда и исключает всякую возможность контроля, но он утверждает, что это стабилизирует политическую ситуацию и усиливает тайную и скрытую политическую деятельность за счет свободной игры политических сил.
жизнью, политика есть террор. Когда путь истории не детерминирован и существует огромное число одинаково предпочтительных возможностей, никто не может исключить настоятельную потребность в решениях (но тот, кто их принимает, должен в таком случае принуждать будущее к их выполнению) или в выражении истины (но тот, кто полагает, что владеет ею, должен также применять силу, чтобы обеспечить ей победу). "История есть террор, потому что существует только одна случайность": с того момента, когда политический акт представляет собою действие, покоящееся на выборе (если только этот выбор не произволен или абсурден), этот акт принадлежит к категории силы.
В действительности альтернатива заключается не в том, чтобы знать, существует ли строгое и предопределенное направление истории, и еще менее в том, чтобы сделать скачок в мистическое предназначение пролетариата, самого по себе существующего в качестве воплощения разумности исторического процесса. Подлинная альтернатива заключается в порождении усиливающей свое давление необходимости, вырастающей из все более мощного воздействия техники на ситуации, на методы и анализы. И все они предстают перед политическим деятелем, давая ему единственную окончательную возможность, если он желает овладеть действительностью. Вовсе не делом злого умысла техницистов является то, что политический деятель видит, как принятие решений перемещается в области, которые все больше и больше становятся областями специфически технической компетенции. Области, в которых оперирует политический деятель, требуют специфически технических методов анализа и действий. Однако Мерло-Понти игнорирует это. Тем самым калечится его анализ сталинизма, потому что важным моментом, присущим деятельности Сталина, было прежде всего принятие им техники; его роль заключается в подчинении истории и марксизма технике, которая была признана в качестве необходимости. Но мы должны еще отчетливее осознавать, что развитие техники все более элиминирует пролетариат как в его современном состоянии, так и в его метаисторической действительности, так что пролетариат меняет свою сущность и не может более играть роли, предписанной ему философами истории1.
На противоположном конце спектра политических решений мы находим эфемерные решения. Все бесчисленные решения, голосования, декреты, выборы, все планы и итоги рассмотренной выше политической деятельности эфемерны, что представляется нам наиболее характерной чертой и, пожалуй, самым трагичным признаком нашего времени.
Если мы живем в такой исторический период и в таком обществе, где необходимость становится все жестче,
1 Власть слов чудодейственна. Она дает мне возможность выдвигать эти еретические тезисы, не вызывая раздражения читателей. Я мог бы. например, передать мысль словами известного представителя политической науки: "Бюрократизация и технизация решений приводит к ограничению силы произвола, к ослаблению дискреционной власти и к некоторой независимости от политического лидера"; это было бы в точности той же самой мыслью, но читатель удовлетворился бы скорее последней, чем моею формулировкой.
то нет ничего действительно устойчивого и длительного. Вся наша цивилизация эфемерна. Если кто-то превозносит интенсификацию потребления, то он должен отбрасывать продукты машинного производства в процессе их ускоренного использования. Мы больше не ремонтируем вещи, мы их выбрасываем. Изделия из пластмассы, нейлона изготовляются таким образом, что они новы лишь в течение бесконечно малого отрезка времени и, поскольку они стоят пустяки, ветшают, как только с них сходит блеск новизны, впрочем, и стоят они пустяки. Дома оказываются добротными лишь в период, пока они только-только построены; автомобили должны ежегодно заменяться новыми. Мир искусства не знает больше возведения соборов; но мы пишем картины для передвижных выставок, и хотя здесь встречаются подлинные произведения искусства, которым человек посвятил себя целиком и выполнил тем самым свое высочайшее назначение, эти полотна забываются спустя всего несколько недель и исчезают в отдаленных хранилищах, где их вновь могут найти только немногие поклонники. Мы привлекаем на помощь все наши способности, весь разум, чтобы подготовить телевизионную передачу, которая продлится всего двадцать минут и лишь мимолетно задержится в памяти зрителя. Такова одна из самых бедственных сторон современного человека. Сокровища искусства, огромная затрата труда, страсти людей, верящих в свое дело, — все это исчезает в эфемерных вещах, от которых ничего не останется; и это происходит во всех сферах деятельности. Сегодняшняя газета стушевывает вчерашнюю (от той не остается "непрерывной нити" в сознании читателя) точно так же, как новая техника вытесняет старую. Развитие истории ускоряется, и в то же самое время все, что могло бы дать нам устойчивое, длительное существование, рассеивается, разлетается в прах. Человек, который всегда работал для того, чтобы передать свой труд векам, чтобы его дело оставило свой след на земле, руководствуется теперь странным самоотречением и работает ради самых ничтожных и быстро исчезающих целей. А наши громоздкие, неуклюжие плотины, эти плоды зодчества нашего времени? Мы знаем, что они построены на века, но производство электроэнергии новыми способами сделает их ненужными, и они останутся бессмысленными каменными глыбами, разрушающимися памятниками. Мы не оставим после себя ни одного глубокого следа.
В этой области — эфемерного — политика проявляется во всех своих многочисленных формах. Мы должны, к несчастью, включить сюда и все то, что так возбуждает нас и обескураживает людей, страстно ориентированных на все политическое, будь то современный фашизм (оказавшийся столь бессодержательным во Франции), голлизм (этот эпифеномен без последствий), выборы, значение партий, — все то, что, подобно ловушке или приманке, уводит людей от реальных проблем, существующих в действительном политическом мире.
Эта эфемерность имеет несколько аспектов и обусловлена рядом причин. Общий симптом часто можно уловить в формуле: это меня ни к чему не обязывает. Нам хорошо известно, что программа политической партии ни к чему человека не принуждает. Он может обещать, клясться, рекламировать — завтра же все будет забыто, и только немногие беспокойные люди станут довольно неодобрительно вспоминать эти формулы. Все это не что иное, как непостоянство. Если человек начинает критиковать эту переменчивость, ему напоминают хорошо известное нам веское возражение: "Как! Вы не принимаете во внимание мышление? А изменение? Вы хотите препятствовать человеку изменяться? Или время не меняется? Вы желаете оставаться связанным вашим вчерашним высказыванием? Это совершенно вышедшая из моды концепция человека, противоречащая научной антропологии, — разве вы не знаете, что личность не есть нечто постоянное! Если вы напомните мне о заявлениях, которые давались мною вчера по поводу коммунизма или чего-то еще, указывая на мое сегодняшнее, противоречащее этому высказывание, то вы просто отвергаете жизнь. Только одряхлевшее перестает двигаться; да у вас просто интеллектуальный паралич".
Пока мы остаемся на уровне разговоров, положение еще не слишком серьезно. Такие разговоры лишь дают политическим деятелям и интеллектуалам замечательное средство для самооправдания. Де Голль может без тени смущения заявлять, что с 1958 по 1962 г. он проводил последовательную политику. Я не могу понять, как Сартр и его друзья могут обвинять де Голля вообще в чем-то в связи с этим, поскольку сами они как раз те люди, которые непрестанно используют этот тип объяснения для оправдания своих собственных переходов с одной позиции на другую. Но даже несмотря на то, что де Голль объявил об ошибках политических деятелей Четвертой республики, сам он попросту проводил политику Ги Мол-ле. Одновременно Пьер Мендес-Франс, яростный противник де Голля, возвестил, что Алжир является неотъемлемой частью Франции и только предатель мог бы согласиться на предоставление самостоятельности этой территории.
Тысячи изгибов и поворотов, предпринимаемых политическими деятелями, демонстрируют лишь их слабость и безнадежность. Это не может не иметь большого значения. Могут также сказать, что выдвижение одной конституции за другой — это специфически французский феномен: официальный текст, принятый для построения стабильной политической структуры, для привнесения постоянства в политическую практику, должен изменяться с новым веянием; и мы должны были иметь четырнадцать-восемнадцать конституций за два столетия, в зависимости от подсчетов различных специалистов, — все это может просто служить свидетельством политической неустойчивости во Франции и переменчивости нашего характера, и ничем другим. Однако более серьезной для моего рассмотрения я считаю точку зрения, что в принципе изменения в законодательстве и в политических решениях суть оправдания. Если бы мне сказали: "Несмотря на все наши желания, нам пришлось сдаться", то я не мог бы ничего возразить, мне пришлось бы признать неизбежное развитие.
Но обратимся к ленинизму, который, придерживаясь понятия правовой надстройки (надстройки при эксплуататорском режиме), развивается в условиях перехода от капиталистических отношений к социалистическому устройству. В связи с этим законодательство, подобно всякому устройству и политическому решению, отвергая всякую преемственность, должно просто и непосредственно примыкать к данным социально-экономическим фактам в сложившейся уже ситуации. Право должно быть действенным, но если оно костенеет, оно расходится с прогрессом, препятствует развитию, а потому оказывается плохим, непригодным. Вместе с тем мы знаем, сколь трудным оказалось для советского строя объяснить продолжение существования всякого рода правовых норм после революции; ведь согласно марксистскому учению, право должно исчезнуть, поскольку оно является следствием капиталистического разделения труда и капиталистических отношений. Но право, которое было сохранено, оказалось более чем когда-либо подчиненным игре обстоятельств. Оно стало выражением непосредственной ситуации, потребности момента, временным оформлением известного комплекса социально-экономических отношений. Вопроса о том, что принятым правовым нормам следует исчезать, коль скоро обстоятельства изменяются, даже не вставало. Это учение удивительно напоминает гитлеровскую доктрину права и правовых договоров. Договор или соглашение имеет ценность лишь до тех пор, пока обстоятельства не изменились. Когда дело принимает иной оборот, соглашение по самой своей природе утрачивает силу, если заинтересованные стороны не желают уточнить те статьи договора, которые должны оставаться в силе.
Мы оказываемся здесь перед лицом коренной внутренней перестройки правовых норм, а это означает, как в том, так и в другом случае, что в действительности мы имеем дело с доктринами, основанными на принципе интереса. Хорошим является такое дело, говорит Ленин, которое делается в интересах пролетариата. Что делается в интересах арийской расы, утверждает, в свою очередь, Гитлер, то и следует считать хорошим делом. И эта формула стремительно распространяется в двух направлениях: пролетариат быстро становится приверженцем СССР, арийская раса — приверженцем Третьего рейха. Затем то, что полезно, оказывается справедливым, а справедливое становится законом. Отсюда то, что находится в соответствии с законом, служит интересам Советского Союза или Третьего рейха. Договор продолжает действовать только на основе этого соответствия интересам, а интересы меняются с изменением обстоятельств. В таком случае не может быть никакой прочности договоров или подобного же рода установлений, никаких правовых норм в их привязанности к действительным ценностям. Право есть инструмент среди других инструментов, служащих политическим решениям; не существует больше никаких правил игры, существует лишь несогласованность фактов, и после того, как эти факты распознаны, им начинают подчиняться. Философия Сартра, может быть, бессознательно и без всякого умысла, примыкает к гитлеровской концепции права, потому что эта философия отказывается от норм и придерживается учения о независимости от ранее принятых норм. И если великий человек сказал однажды, что вещи таковы, каковы они есть, то это было в еще большей мере тою же общей ориентацией: факты — это закон. Если люди долгое время стремились к признанию только закона, нормы, к признанию закона самодовлеющей определенностью, если люди считали закон независящим от его исторического контекста, то теперь мы дружно бросаемся в другую крайность.
Я соединил столь различные примеры, стремясь показать, что принимаемое за определенную доктрину в том или в другом лагере, в действительности есть лишь выражение направления, характеризующего саму нашу нынешнюю ситуацию. И когда я говорил о праве, я имел в виду одно из высших проявлений политического решения — создание права. Эта мысль может быть продолжена и развита в различных направлениях. Сегодня мы считаем за высшую мудрость приспосабливаться к обстоятельствам. Я далек от того, чтобы призывать к сбрасыванию их со счетов; было бы бессмысленно не учитывать обстоятельств. Я просто говорю, что исключительная ориентация на обстоятельства отвергает то, что человек до сих пор называл законом политики — создание устойчивого миропорядка, искусственного мира ("искусственного" в том смысле, что он создается человеческим искусством, умением), в котором человек признает формы и объекты, закрепляет названия и место каждой вещи, обеспечивает преемственность с помощью (а также и вопреки) текучести, изменчивости мира. Это было высшим признаком самостоятельности человека. Мы пожертвовали ею ради игры интересов и предоставили вещам право развиваться самостоятельно. Только в этом смогли мы вновь открыть независимость, "личностный характер" политического решения. Не следует питать никаких иллюзий о возможности установления свободы на этом пути, потому что то, с чем мы в действительности имеем здесь дело, есть подчинение ходу событий.
Несомненно, наиболее важным элементом в эфемерной природе современной политики являются "текущие события". Человек в наше время поглощен, увлечен текущими событиями, актуальным, новым. То событие, которое произошло, непременно предстает перед его взором как самое важное. Этот человек является политиком, который зависит от ежедневной информации. Но он так-
же и гражданин, участия и веса которого в политических решениях я не отрицаю. Этот гражданин знает только то, что произошло вчера, он занят лишь новейшими событиями и требует, чтобы политик занял определенную позицию по этим вопросам. Все остальное его мало беспокоит. А политик хорошо знает, что ему придется дать такой ответ, который вызвал бы одобрение. Ему, таким образом, приходится постоянно оставаться прикованным к этому уровню текущих событий.
Почему новости оказывают такое воздействие, почему существует такая восприимчивость к ним, столь отчетливо проявляющаяся в сосредоточенном внимании каждого к сводке последних известий? Для создания сложной ситуации соединяется множество факторов. Материальные факторы встречаются с психологическими, неимоверного уровня развития достигли средства массовой информации. Конечно, нет особой необходимости иметь полную информацию обо всех политических событиях. Безусловно, мыслители не могут не испытывать потребности выражать в печати свои мнения и писать о текущих событиях. Однако нельзя сказать, что с самого начала (в средние века) читатель — королевский подданный — желал получать информацию, далекую от политических установок (за исключением любопытных происшествий). Но с того момента, когда машина была создана, — когда в общем процессе формирования мнения политические новости обрели способность затрагивать каждого, когда появился предмет, по поводу которого каждый человек должен был занять определенную позицию, и, в еще большей мере, дело, на которое каждый мог оказать влияние своим действием, — с этого момента появилась настоятельная необходимость в информации. Она обрушилась, как гроза, как лавина, и возникла нужда не только во все большем объеме информации, но также и во все более свежей информации. Но это опять-таки оставалось функцией экономического и технического базиса.
Более того, в наше время этот поток информации идет рука об руку с психологическими факторами, совершенно иными по своей природе, но имеющими те же самые тенденции. Несколько утрируя, можно сказать, что современный человек желает быть информированным о последних новостях, потому что такая осведомленность служит неоспоримым источником его престижа в своей группе, это дает ему возможность сообщать другим людям то, что они не знают, становиться легендарным персонажем, носителем новостей, превосходить других своей лучшей осведомленностью.
Еще более заманчиво быть посвященным в секреты, которые можно сообщить другим, ожидать их реакции, их удивления и превосходством своей осведомленности подрывать позицию тех, которые "не в курсе" — какая эрудиция! В мире, подобном нашему, алчном на новости, быть тем, кто "в курсе событий", и передавать то, что ему известно — значит участвовать в управлении; вот почему современный человек стремится быть первым и быть информированным.
В обществе, глубоко пронизанном коллективными движениями, владеть новостями — это также и важное средство участия. И чем более поразительны новости, тем более их носители и реципиенты чувствуют, будто они участвуют в жизни своего общества. Альфред Сови
(Alfred Sauvy), например, полагает, что людям необходимо глубинное участие. В действительности чем более информация искусственна, маловажна, пикантна, тем чаще люди ею интересуются. Более того, именно при таких условиях люди не отказываются действовать. Но необходимо еще, чтобы их действия были частью очень напряженной эмоциональной ситуации, в которой отчетливо видно происходящее. Тогда человек отважится на напряженное, но краткое усилие к действию, краткое, как сами новости. Именно поэтому необходимо, чтобы последние непрестанно обновлялись. Они должны снова и снова "восставать из праха", чтобы возрождать и поддерживать человеческую способность к действию в окружающей среде.
Наконец, хорошо известен факт, что общественное мнение возбуждается только вокруг проблем непосредственного момента. Мнение формируется только по поводу дел, которые кажутся людям важными сегодня, и только о вещах, которые их затрагивают (по этому вопросу см.работы Жана Штотцеля и Гордона Олпорта)1. Одно это уже показывает, что политика непременно привязана к насущным вопросам дня.
Если всякий согласен, что в наши дни деятельность власти основывается единственно на общественном мнении; если правящие силы прекрасно существуют благодаря общественному мнению; если вместе с тем верно, что это мнение должно быть привнесено извне и никогда не формируется самостоятельно; если, наконец, это мнение никогда не существует иначе, как в связи с новыми событиями, то нам вполне понятны как влияние фено-
Jean Stoetzel, Gordon Allport.
мена новостей, так и эфемерный характер, который этот феномен по необходимости накладывает на политические отношения.
Я выдвигаю в виде известного рода принципа положение о том, что преобладание феномена новостей порождает в индивиде глубокую политическую неспособность, будь он руководитель или рядовой гражданин.
Известия в газетах снабжают нас ежедневно отовсюду приходящими новостями, а телевидение позволяет нам быть свидетелями событий, происходящих во всем мире. Перед нами претворение в жизнь того, что было классической точкой зрения на человека: мы видим его самодостаточным индивидом, который оказался в мире организованных новостей и известным способом поглощает свою дозу информации, "заглатывает" ее, "переваривает" и использует этот винегрет для повышения своего благополучия, становясь в некотором смысле более разумным, лучше информированным и более способным к тому, чтобы быть хорошим гражданином. Но такой взгляд на человека не выдерживает критики. В действительности этот человек не обладает полным контролем над внешними воздействиями. Он — переменчивое, впечатлительное существо, поддающееся воздействиям, которые раскалывают, расстраивают его. Его сознание — неустойчиво, и новости воздействуют на него направленно, однако не с целью превратить его в настоящего гражданина, а с целью рассредоточить его внимание, завладеть им и предоставить ему исключительно большой объем информации, Конечно, он не в состоянии усвоить эту информацию, причем настолько разноплановую, что она не может послужить ему каким-либо образом для чего бы то (Alfred Sauvy), например, полагает, что людям необходимо глубинное участие. В действительности чем более информация искусственна, маловажна, пикантна, тем чаще люди ею интересуются. Более того, именно при таких условиях люди не отказываются действовать. Но необходимо еще, чтобы их действия были частью очень напряженной эмоциональной ситуации, в которой отчетливо видно происходящее. Тогда человек отважится на напряженное, но краткое усилие к действию, краткое, как сами новости. Именно поэтому необходимо, чтобы последние непрестанно обновлялись. Они должны снова и снова "восставать из праха", чтобы возрождать и поддерживать человеческую способность к действию в окружающей среде.
Наконец, хорошо известен факт, что общественное мнение возбуждается только вокруг проблем непосредственного момента. Мнение формируется только по поводу дел, которые кажутся людям важными сегодня, и только о вещах, которые их затрагивают (по этому вопросу см.работы Жана Штотцеля и Гордона Олпорта)1. Одно это уже показывает, что политика непременно привязана к насущным вопросам дня.
Если всякий согласен, что в наши дни деятельность власти основывается единственно на общественном мнении; если правящие силы прекрасно существуют благодаря общественному мнению; если вместе с тем верно, что это мнение должно быть привнесено извне и никогда не формируется самостоятельно; если, наконец, это мнение никогда не существует иначе, как в связи с новыми событиями, то нам вполне понятны как влияние фено-
Jean Stoetzel, Gordon Allport.
мена новостей, так и эфемерный характер, который этот феномен по необходимости накладывает на политические отношения.
Я выдвигаю в виде известного рода принципа положение о том, что преобладание феномена новостей порождает в индивиде глубокую политическую неспособность, будь он руководитель или рядовой гражданин.
Известия в газетах снабжают нас ежедневно отовсюду приходящими новостями, а телевидение позволяет нам быть свидетелями событий, происходящих во всем мире. Перед нами претворение в жизнь того, что было классической точкой зрения на человека: мы видим его самодостаточным индивидом, который оказался в мире организованных новостей и известным способом поглощает свою дозу информации, "заглатывает" ее, "переваривает" и использует этот винегрет для повышения своего благополучия, становясь в некотором смысле более разумным, лучше информированным и более способным к тому, чтобы быть хорошим гражданином. Но такой взгляд на человека не выдерживает критики. В действительности этот человек не обладает полным контролем над внешними воздействиями. Он — переменчивое, впечатлительное существо, поддающееся воздействиям, которые раскалывают, расстраивают его. Его сознание — неустойчиво, и новости воздействуют на него направленно, однако не с целью превратить его в настоящего гражданина, а с целью рассредоточить его внимание, завладеть им и предоставить ему исключительно большой объем информации, Конечно, он не в состоянии усвоить эту информацию, причем настолько разноплановую, что она не может послужить ему каким-либо образом для чего бы то ни было, а "чистые" факты не проникнут в глубины его сознания и не помогут ему здраво размышлять.
Новости не только стареют — чаще всего в течение того же дня, когда они появились, — они еще и вытесняются через некоторое время. Сам характер новостей в том и состоит, чтобы изменяться со дня на день и никогда не основываться на чем-либо, кроме как на ситуации момента. То, что произошло вчера, не вызывает никакого интереса сегодня. Новости должны быть всегда новы. Но это значит, что поток текущих новостей непременно вытесняет прежние новости. Человек не станет бережно хранить в памяти то, что он узнал вчера. Иначе это потребовало бы таких качеств, которыми человек не обладает1. Чтобы не утонуть в этом нескончаемом потоке, человек вынужден забывать. Глубинный смысл этого вытеснения из памяти мы проанализируем в другом месте. Здесь же заметим только, что это неизбежный результат феномена новостей, составляющий искусственный уровень политики, уровень уже упомянутых приманок и ловушек, уровень, на котором подвизаются не только обыкновенные люди, но и некоторые из наших лучших представителей политической науки. Но это еще более осложнено тем фактом, что двоякое распыление новостей, на которое мы указывали — исчезновение в пространстве и времени, — на деле тесно переплетенные явления. В результате порождается поистине изумительное отсутствие непрерывности и преемственности. Потому что если бы дело обстояло так, что одно информационное сообщение просто сводило бы на нет другое, каса-ющеесятого же самого предмета, было бы еще не так плохо. Но непрерывный поток информации по какому-нибудь
Ellul J. Propagande et Information. Diogene, 1957.
одному специальному вопросу, информации, которая раскрывала бы истоки проблемы и их развитие — крайне редок. Чаще всего случается так, что мое внимание, прикованное сегодня к Турции, завтра будет захвачено финансовым кризисом в Нью Йорке, а послезавтра — парашютистами на Суматре. Как может в таких условиях человек, не приученный к восприятию малейшей преемственности в информационных известиях, ощущать хоть какую-то политическую непрерывность. В конце концов как при таких условиях он вообще способен понимать? Он может, в буквальном смысле, лишь реагировать на информационные стимулы1.
Однако опять-таки постараемся быть осторожными, чтобы не нарисовать ложный портрет нашего гражданина. Если бы он был человеком, обладающим основательным, хорошо обоснованным информацией политическим учением, рядом политических мыслей, побуждающих его к рассуждениям, то информационные сообщения оказались бы для него полезны. Но по крайней мере в нетоталитарных странах это не так. В политическом отношении человек живет известными сопутствующими друг другу стереотипами, лишенными доктринального содержания (демократия, республика, фашизм, социальная справедливость и т.д.), поэтому стереотипы не помогают
1 См. по этому вопросу замечательный комментарий Даниела Белла о "сокращении расстояний" [Bell D. "Eclipse of Distance". Arguments, 1962). Он говорит об исчезновении, сокращении всех психологических, социальных и эстетических путей, ведущих к "пленению индивидуальности объектом..." Согласно Фрейду, "зрелость состоит в способности ввести в события элемент времени, ...но направление современной культуры ведет как раз к разладу и разрушению фактора времени".
ему понять или объяснить события. Поэтому он только и может реагировать на события так же, как известная лягушка в опытах Хале (Hales). Гражданин будет иметь чисто внутренние "мнения", вытекающие из предрассудков окружающей его среды, из его интересов или из той или иной пропаганды.
Нередко можно слышать возражение, что предрассудки, влияние окружающей среды и т.п. существовали всегда. Это верно, но новое повальное увлечение событиями дня добавляет ко всему этому два обстоятельства. Первое — это постоянно обновляемое возбуждение. Когда немногие политические проблемы доводились до внимания гражданина, он испытывал лишь редкие приливы политического возбуждения и волнения. Современная же информация, напротив, непрестанно обновляет стимулы, постоянно вызывающие реакции, усиливающие предрассудки, связывающие людей в группы и т.д., и мы знаем что наконец происходит с мускулами лягушки: они становятся неподвижными. Это не очень-то подходящее средство для формирования политической зрелости, и поэтому оказывается, что в авторитарных государствах, где практикуется политическое воспитание граждан и где приуготованная доктрина заполняет место политического вакуума, и гражданам в странах с демократическим устройством о текущих новостях практически не сообщается. Информация, профильтрованная специалистами, преподносится прежде всего в таком виде, чтобы она соответствовала господствующей доктрине. Таким образом достигают гипнотического состояния граждан.
Второе обстоятельство, производимое потоком новостей, состоит в неспособности человека упорядоченно интегрировать информацию, которую он получает, поскольку у него нет для этого времени. В прошлом была возможность бороться против предрассудков или воздействий среды при помощи волевого усилия и личного размышления. Но сегодня поток новостей мешает человеку, препятствует серьезным размышлениям о политических отношениях. Поразительным примером этого несоответствия может служить опрос мнений во Франции в мае 1964 г., который показал, что большинство французов отвергает социальную и экономическую политику де Голля, но голосует за него.
Предшествующие выборы показали, что большинство французов одобряет одновременно и внешнюю политику президента, и западноевропейскую интеграцию, по отношению к которой его внешняя политика была открыто враждебной.
Представляется очевидным, что с четырех точек зрения имеется глубокое противоречие между непосредственной практикой и политической мыслью.
1) Даже образованный и опытный человек становится все более неспособным постичь политические или экономические процессы. Например, существуют, с одной стороны, некоторые общие представления о деятельности Советского Союза, а с другой стороны, бесчисленные изолированные факты, не имеющие какой-либо очевидной значимости. Это приводит к затруднительной ситуации, при которой работы, написанные ранее по определенному вопросу с привлечением большого количества документальных фактов, часто очень скоро оказываются противоречащими последующим событиям.
Клемент Лефор дал замечательный анализ роли фактора "событий" по отношению к политической мысли, — в данном случае на примере с Сартром1. Лефор показывает, что люди считают неприемлемым "целиком отдаваться истине непосредственно происходящего на виду, сегодня", а хотят "найти убежище в системе с законами истории, установленными и положенными раз и навсегда". Разумеется, то или иное событие может обрести символический смысл и позволить нам "распознать истину сегодняшнего дня". Но невозможно ввести, навязать событие, и невозможно достичь его иначе, как находясь в известном удалении от него и спустя некоторое время. Состояние включенности в непосредственность события и подчинение всего мышления этой непосредственности может служить руководящей нитью для "распознания истины времен" не в большей мере, чем внешнее приложение догматической системы к ходу событий. Слишком много различно окрашенных и крайне разнообразных контактов, связей перегружают картину, и это не дает нам возможности не только понять, но хотя бы охватить целое2. И ново-
1 Lefort С. La Pensee de la politique // Lettres nouvelles. 1963.
2 Иллюстрацией неспособности "постичь политические отношения" (когда человек погружен в поток новостей и становится специалистом) могут служить Вильям Ширер (William Shirer) и его книга о Третьем рейхе. Ширер постоянно действует в круге новостей, обнаруженных в архивах, он проделал огромную работу по распутыванию событий, —• чтобы ни к чему не прийти. Ограниченный своей профессией обозревателя дипломатических отношений, журналиста, он оказался не в состоянии воспроизвести что-либо кроме элементов дипломатии; ограниченный своей привязанностью к новостям, он остался на уровне наибольшей искусственности. На деле он ничего не понял из гитлеровской революции, из ее экономических компонентов, из ее природы. Мы можем узнать из книги лишь вещи наподобие того, что 16 июня 1938 г., в 21 час 02 минуты
сти загромождаются новыми новостями, а детали дробятся и множатся до бесконечности. Но если люди не могут даже охватить политических событий, то насколько же в меньшей мере они способны правильно о них размышлять? Прежде всего у них нет для этого времени. Более того, чтобы размышлять, надо приостановиться и остановить течение времени.
2) Человек должен размышлять о совокупности известных явлений в рамках определенной системы, объяснять их в отношении к системе понятий (и я не верю, что это можно делать произвольно, напротив, это является единственным методом, посредством которого протекает научное исследование; известный, "голый" факт не имеет никакого смысла, если он не интегрирован в концептуальную систему, причем определенным образом). Если физик может быть уверен, что объект его исследования не ускользнет от него, то это не так в области политического мышления. Поскольку мы погружены в новости и наш добрый гражданин охвачен страстью к новостям, он не может поверить, принять или считать что-либо за серьезное, если оно не относится к новейшим фактам и событиям. Все политическое мышление заранее дискредитировано, потому что оно обращается к новостям позавчерашнего дня и по необходимости (по крайней мере, видимой) не учитывает или не объясняет сегодняшних утренних новостей. Чтобы простой гражданин мог принять политическое мышление, оно должно быть столь же летучим, столь же быстротечным, столь же отвечающим требованию момента, как и новости; чтобы обычный гражданин мог принять его, оно
Гитлер, надев черные брюки, сказал то-то и то-то. И эта книга была бестселлером.
должно принять форму "передовицы" и тем самым перестать быть подлинным мышлением; политическое мышление так же стоит в одном ряду с простой — хотя и более разработанной — реакцией, с тем лишь отличием, что оно есть продукт труда специалиста.
3) Приверженность новостям порождает также безучастность к различным уровням политических отношений и неспособность к их различению. На человека ежедневно обрушивается целый поток новостей, но это лишь поверхностный слой, под которым скрыты глубинные течения, и последние не столь изменчивы, не столь неустойчивы, здесь нет той стремительности, напротив, перемены здесь можно сравнить в лучшем случае с медленным процессом роста кораллов. Но нас интересуют и увлекают только новости; наше внимание обращено на последний случившийся где-то взрыв бомбы, и туда же направлена наша политическая проницательность. Если в подобные моменты человек говорит о более глубинном уровне, он вступает в диссонанс с временем, его не признают; хотя именно на пути взрыхления более глубоких слоев только и может быть сформировано политическое мышление, и только там могут получить объяснение явления сегодняшнего дня. Но кто гонится за объяснениями? Поскольку гражданин прикован к новостям, он отвергает подлинно фундаментальные проблемы, оставаясь привязанным исключительно к терминам, совершенно вышедшим из моды и бесполезным, оставаясь глубоко убежденным в том, что основные политические проблемы заключены в таких представлениях, как "правые и левые", "капитализм и коммунизм" и т.п.
4) Этот гражданин погряз в новостях и ориентируется ложными проблемами, т.е. теми, которые навязаны ему источниками информации, проблемами, которые являются частью "политического спектакля"1. Современные политические отношения во все большей степени приобретают форму спектакля, представления для граждан, разыгрываемого политическими деятелями с целью удержать за собой клиентов: спектакль нацистских или советских парадов, спектакль выборов и референдума, спектакль сессии парламента, транслируемой по телевидению. Все такие спектакли акцентируют непосредственность, значимость переживаемого момента в политических отношениях. Разве не увлекательно лично участвовать с помощью телевидения в порождении великого политического решения? И разве это не дело огромного значения — непосредственно наблюдать, как все эти выдающиеся деятели озабочены этими великими проблемами? Такие проблемы, несомненно, очень интересны.
Такова природа страстной привязанности современного человека к политике; он может целиком забыться, отдаваясь зрелищу политического спектакля (но такое самозабвение по большей части пассивно). Все это ложные
1Я согласен с оценкой Шумпетером отношения среднего гражданина к политическим проблемам: "Знание фактов и логика не играют уже той роли, которая приписывалась им классическим учением о демократии. Я крайне удручен почти полным исчезновением чувства реальности. Для среднего гражданина великие политические проблемы сгруппированы в кругу развлечений, предназначенных для часов досуга. Эти проблемы существуют даже не на уровне причуд или фантазий, а только как предмет праздных разговоров. Для среднего гражданина эти проблемы представляются слишком удаленными, он, по существу, находится под впечатлением, будто он живет в воображаемом мире" (Schumpeter J. Capitalism, Socialism, Democracy. Ch. XXI).
политические проблемы, потому что они всегда только видимость, только представление, зримые следствия, проявления более глубоких и более основательных коренных проблем, от которых гражданин, живущий новостями, отворачивается, потому что они не так будоражат его, как только что прослушанная речь. Самое замечательное в этой ситуации, несомненно, то, что если вы попытаетесь привлечь внимание гражданина к подлинным проблемам и основным явлениям, он обвинит вас в желании отвратить, отвлечь его от действительности, в стремлении предпринять диверсионный маневр. Таковы аспекты, в свете которых я усматриваю противоречие между нашей погоней за текущими событиями и нашими подлинными политическими способностями.
Однако надо попытаться углубиться еще дальше. У человека, который живет новостями, как мы уже отметили, бездействует память. Экспериментально это может быть проверено тысячу раз. Новость, которая распаляла его страсти и возбуждала глубочайшие уголки его души, просто исчезает. Он подготовлен к какому-то другому раздражителю, а то, что возбуждало его вчера, уже не остается в его памяти. Это значит, что человек, живущий новостями, не располагает больше свободой, не обладает уже способностью предвидения, не имеет больше никакого отношения к истине. Лекье (Lequier) говорил, что "припоминание есть действие свободного человека, когда он обращается к своим прошлым действиям, чтобы вновь сделать их своим достоянием". Память есть функция, осходящая к способности действовать по своей воле и творчески; личность строится на способности запоминать, а память в свою очередь придает личности вес, достоинство. "Надо только помнить самого себя, — это значит — надо уже быть личностью, способной создавать себя, чтобы помнить". И как раз исходя из этого целеполагания личности, можно сказать, что только память позволяет нам обращаться к будущему, что существует связь между воображением и памятью.
Аналогичное отношение существует в целеполагании политического человека и политической активности гражданина. Хосе Ортега-и-Гассет целиком прав, указывая на решающую роль памяти в политических отношениях. Нет никакой политики там, где нет охвата прошлого, где нет непрерывности, продолженности (вспомним знаменитое положение Дюпона Уайта (Dupont White): "Продолжен-ность есть человеческое право"), где нет анализа ошибок или способности понимать настоящее посредством анализа и с использованием этой продолженности, преемственности. Но текущие события затемняют собою все, и от этого страдают даже специалисты. Текущие новости подавляют ощущение продолженности, отстраняют память от функционирования и приводят к постоянной фальсификации прошлых событий, если последние вдруг снова всплывают в потоке новостей.
Процесс погружения в новейшие известия устраняет также и возможность предвидения1. Попытка обосновать
1 Яркий пример страдания, причиняемого увлеченностью текущими событиями или новостями, приведен и проанализирован в блестящей статье Клемена Лефора "Размышление о политике" ("La Pensee de la politique"), в которой рассматривается поведение "левых", активизированное ложной возбужденностью во время войны в Алжире. Из-за их неумения разглядеть подлинное содержа-
свою точку сегодняшним событием и выводить из этого какое-то заключение есть серьезная ошибка суждения. Даже самый молниеносный анализ новостей не позволил бы нам выводить из него заключения: статистический метод, игнорирующий память, дает нам ложные преемственности, которые всегда являются не чем иным, как сериями картин новостей, имеющих два измерения, — они располагаются в определенной последовательности и сравниваются; статистический метод в действительности не допускает ни политического мышления, ни прогнозирования; более того, статистическое мышление включено в текущие события и не только привязано к ним, но и охвачено страстью к текущим новостям. Да и к чему человеку, захваченному текущими новостями, пытаться что-то предвидеть? Новости обеспечивают его необходимым ежедневным политическим рационом на завтрашний день, так что он может жить в полном спокойствии. Пусть политика сама о себе позаботится.
В данный момент, живя в мире нынешнего дня, такой человек очень доволен собой. Он человек "своего времени", он, по крайней мере, "в курсе событий" и убежден, что последнее известие — это для него самое важное. Еще важнее его уверенность в том, что он живет свободно, прежде всего потому, что он живет моментом. Подчинение моменту представляется как свобода! Какое поразительное заблуждение: не видеть, до какой степени подчинение моменту и реагирование на теку-
ние конфликта, из-за их слепой приверженности идеологизму и морализму они не смогли понять, что Алжир был государством под-стать всем прочим; и по этим причинам "политика оказалась удаленной и оторванной от фактов".
щую новость выступает высшим выражением возможности умертвить свободу! Как могут люди отказываться видеть, что свобода требует интеграции текущих моментов в непрерывность. Как бы это ни показалось радикальным, я не боюсь придерживаться упомянутого выше положения и утверждать, что человека, ежедневно читающего газету, ни в коем случае нельзя счесть политически свободным индивидом.
Более того, своими свободными псевдорешениями гражданин понуждает политические силы действовать снова и снова, действовать без размышления, безотлагательно, потому что действия должны происходить непосредственно в данный момент. Каким из ряда вон выходящим случаем было бы отдаться на три месяца размышлениям, когда в нас отовсюду "стреляют" новостями, кричащими о насущней проблеме дня. Нет необходимости доказывать, что она насущна; ведь проблема насущна уже только потому, что она выступает как последнее известие. Поскольку человек, живущий в сонме новостей, не свободен и не способен размышлять или предусматривать, он не потерпит отлагательства, все должно быть сделано немедленно. Например, "в Алжире было совершено десять покушений. Как! И правительство ничего не предпринимает? Если это продолжается еще неделю, если все виновники не арестованы, если все заговорщические группы не разгромлены, то только потому, что полиция бездействует, а правительство само замешано и состоит в тайном сговоре!" Человек, живущий новостями, само собою, найдет свои веские основания, чтобы требовать немедленных решений. Возможно, как-то подсознательно он чувствует, что завтра он, конечно, позабудет о проблеме, которая сегодня возбуждает его рвение и вызывает в нем бескомпромиссную твердость1 .
Утверждение, что только политические решения эфемерны, может показаться крайностью. И все-таки, разве опыт не показывает, как разного рода длительная работа техницистов стимулируется неясностью и неопределенностью политических дел, всегда расстраивающихся и начинающихся снова? Технические усилия приводят в действие кумулятивный процесс. Политические процессы носят иной характер. И это происходит не только из-за частой замены одних членов правительства другими, которые обычно разрушают начатое их предшественниками; то же самое происходит также и в условиях политический стабильности. Все попытки политического преобразования, предпринятые правительством Виши (Vichy), прекратились очень скоро. И мы можем быть уверены, что на чисто политическом уровне мало что останется от театрализованных решений правительства де Голля. Законодательства, проведенные этим правительством и направленные на усиление должностных обязанностей при проведении выборов, его псевдопрезидентская система, его правительственная партия, ее обязанности перед парламентом, его международные решения — все это исчезнет вместе с человеком, который был вдохновителем этой деятельности. Это отсутствие перманентности отнюдь не производно от неустойчивости тех или иных режимов или правительств, а внутренне
1 Шумпетер показывает, что очерченные в данной главе характеристики гораздо резче проявляются при социалистической демократии, чем при "свободной" демократии. (Schumpeter J. Capitalism, Socialism, Democracy. Ch. .XXIII).
присуще самому объекту этих решений — тому типу проблемы, над которой бьются политические деятели. Всегда следует помнить двоякого рода обстоятельство: чем более серьезными и важными признаются существующие проблемы, тем больше усилий люди прилагают к их разрешению техническиими средствами. В результате чем прочнее субъект привязывает себя к технике, тем менее его интересует все то, чем техника не является; таковы два итога, к которым приходит общественное мнение. Давайте признаем, что общественное мнение все реже и реже поддерживает чисто политические решения. Политическое решение, которое сто лет назад оказало бы огромное воздействие и влияние на положение дел, не имеет больше той ценности просто потому, что ему уже не приписывается былой ценности. Все более совершенная техника обесценивает все, что лежит за ее пределами, и придает эфемерный характер всему, что не возведено ею, не построено на ее основе.
Разумеется, политика продолжает существовать, а политические отношения отнюдь не подчинены только технике. Но даже по отношению к проблемам, исключительно "человеческим" или связанным и с техникой, в которых, согласно Мейно, должно сохраниться место для "политического чувства"', техника носит интервенционистский характер; например, люди должны решать сами, делая выбор между противоречивыми мнениями, исходящими из технической среды, а политики должны "держать избирателей в руках", учитывать развитие и изменение мнения. Всегда будут перемены, иррациональные выборы и решения, различные политические игры; но делает ли
Meynaud J. La Technocratic P. 22 ff.
решающий выбор обычный политический деятель, скажем, член парламента? Мейно прав, говоря, что никто в правительственной сфере не может избежать вовлеченности в политику. Но при каких условиях происходит такое включение? Каковы действительные аспекты такой политики? Всегда ли они оказываются решающими? И кто делает выбор?
Конечно, никогда не существовало процесса в чистом виде; всегда сохраняются двусмысленности, неясности; и нельзя вообразить, что все может быть сведено к калькуляциям и к технике.
Вопрос заключается в желании узнать, в каком направлении идет развитие. Какая сфера деятельности выдвигается на первый план — политическая или техническая? И какой метод — политический или технический — становится преобладающим? Для меня ответ ясен. И весь мой анализ исходит из следующей перспективы: дело заключается не в том, что политические проблемы исчезают, а, скорее, в том, что свободная игра традиционных политических форм становится теперь иллюзией.
Политические отношения оказываются теперь подчиненными тому, что является необходимым, и тому, что является эфемерным. Отношение между этими двумя аспектами может принимать различные формы. И эти два аспекта быстро претерпевают взаимопревращение, т.е. решение, вызванное необходимостью, приводит к появлению своего одного-единственного аспекта — эфемерного импульса — и оказывается лишь моментом в быстротечной повседневности. Каждый мог видеть, что французское общество было не чем иным, как результатом необходимости, с которой никто ничего не мог поделать, и что в то же время оно смогло просуществовать в течение лишь до смешного короткого периода — переходного состояния. Было полезно осуществить переход; фактически он был, несомненно, целиком необходимым, вынужденным политическим решением. Но совершенно бессмысленно было придавать ему такой лоск и блеск, пользоваться ухищрениями и тщательно разработанной юридической структурой, поскольку все указывало на то, что это конструкция, которая должна будет быстро исчезнуть, вскоре после того, как она будет создана.
В других случаях мы видели коллизии внутри собственно политической сферы деятельности. Определенные решения действуют в течение длительного периода, но они являются простым продуктом необходимости. Другие представляются продуктами самостоятельного проявления воли, но они эфемерны. Необходимость служит корнем наших великих фундаментальных политических актов, и все действительно серьезные решения в конечном счете навязаны разного рода техницистами — причем пропаганда возводит общественное мнение на один уровень с ними, тогда как эфемерное дает основу для театрализованных и искусственных решений, в которых капризы власти и общественного мнения также играют свою роль (в том смысле, как это описано в главе III). Если кто-нибудь, вроде Алкивиада, полагал, что существенный аспект политических отношений заключается в необходимости действовать и принуждать к действию других людей, то нынешний политический деятель попал в такую сеть предопределенных факторов, которая делает все предпринимаемые им шаги ничтожными, а его речи — эффектными и одновременно поверхностными.
Разве решения, имеющие эфемерный характер, свободнее, чем другие? По видимости, чаще всего именно так. Люди обычно указывают на подобные эфемерные решения, когда говорят: "посмотрите на политических деятелей, они делают свой выбор свободно", но как часто они принимают свои решения в угоду своей группе или подчиняются давлению общественного мнения, а не своему свободному убеждению? Таким образом, эфемерное и необходимое постоянно комбинируются, чтобы придать нашим политическим отношениям иллюзорное обличье: иллюзию свободы в одних случаях, иллюзию важности и серьезности—в других. Подобно потоку, протекающему по своему нескончаемому руслу и подчиняющемуся бесчисленным факторам, которые оформляют его извилистое течение и волнистую поверхность, политический поток не только на уровне политического "действия", но и во всей социальной структуре не играет никакой роли ни в народном решении, ни в идеологии, ни в доктрине, ни в выборе, ни в желании. Но на поверхности потока вырисовываются перемещения, небольшие волны, подымаемые перекрестными ветрами, неожиданные завихрения, постоянные пороги; и поэтому создается впечатление исключительного разнообразия, множества постоянно изменяющихся форм. И плывущая на поверхности пробка могла бы, пожалуй, чувствовать, что перед нею огромные возможности: или двигаться слева направо, или даже в какой-то момент плыть против течения в результате встречных потоков (которые всегда отступают, преодолеваются общим течением). Пробка не замечает, что она просто подчиняется общему потоку.
Более того, мы просто зачарованы непосредственным настоящим моментом, который останавливает на себе наше внимание, наши желания, и мы самым серьезным образом фиксируем малейшее изменение на сцене повседневности. Те, кто всеми силами привязывается к поверхностному уровню, будучи увлечен общим потоком, не обращают ни малейшего внимания на противодействие потоку, и мысль устремиться в ином направлении никогда даже не приходит им в голову.
Я не могу лучше заключить эту главу, нежели цитированием знаменитой формулы Шарля де Голля: "Мы делаем политику. Все остальное для нас безразлично". Какой замечательный пример политической иллюзии! Ведь в правлении де Голля устойчивым и длительным можно назвать использование выводов, полученных техницистами. За пределами же этого "великие" решения (по европейскому вопросу, по вопросу об отношении к Англии и т.п.) остаются в области эфемерной игры и способны в лучшем случае притормозить неизбежное развитие, но они исчезнут, не оставив и следа.
Политика традиционно относилась к кругу наук о морали. Теперь она классифицируется как одна из социальных наук. Но все еще поддерживается иллюзия, будто существуют тесные связи между моралью, религией и политикой. Религия и политика были тесно связаны в прежние времена, и некоторые люди все еще убеждены, что религия должна играть политическую роль. Почти все люди верят, что политические отношения не самостоятельны, что они скорее подчинены некоторому моральному закону и выражают и порождают иные силы, подчиненные моральным суждениям1. Если кто-нибудь
1 Все размышления о политической морали являются в то же время классическими. Работы, наподобие "Мораль в политических отношениях" Жиля Кюрьена (Curien G. La Morale en politique. P.: Plon, 1962), хотя и интересны в плане моральных размышлений, отличаются полным непониманием современного мира политики и поэтому совершенно абстрактны.
в этом сомневается, то ему сразу же приводят в назидание поучения Макиавелли.
Традиционная полемика ведется в следующей плоскости: «Если вы примешиваете к политике ценности, то делаете невозможной саму политику; если вы изолируете ее от ценностей, то полностью лишаете ее смысла. Кто был лучше, Исократ или Демосфен? Следовало ли избирать Афинам в 350 г. до н.э. путь территориальной экспансии по образцу эллинизма, от которого оставалась пустая оболочка, потому что в нем не было свободы, или же следовало избрать свободу, которая могла привести к гибели? Таким же образом во Франции в 1957 г. должен ли был человек выступать за Французский Алжир, попирая все ценности французской цивилизации, или же он должен был отдать предпочтение этим ценностям, что "определенно" означало бы подрыв мощи и упадок своей страны?»
Но такой способ постановки проблемы сегодня уже вышел из моды; выбор уже сделан, и политика приняла иное направление.
И здесь происходят досадная путаница и непонимание. Те, кто придерживается мнения, что политика подчинена морали, в конечном счете формулируют доктрину и придают политике определенное лицо. Конечно, они придерживаются вполне определенных этических норм и потому утверждают, что желанное для них отношение между политикой и моралью действительно существует; но такое утверждение имеет силу лишь на уровне дезидерат и императивов. Препятствием для этих пожеланий всегда служит необходимость проводить политику на деле, осуществлять сами политические отношения конкретно, в системе реально существующего государства, при помощи тех политических деятелей, какими оно (это государство) располагает.
Люди начинают рассуждать, исходя из определенного представления о государстве, и, конечно, мораль легко может быть обнаружена в качестве элемента в тех пределах, в которых поведение политического деятеля постоянно представляет собой (по видимости) выбор одной из многочисленных (теоретических) возможностей. В назиданиях Макиавелли по существу не было никакой доктрины или, точнее, наличествовала лишь доктрина, имеющая второстепенное значение. Но нас здесь макиавеллизм не интересует. Проблема заключается в том, чтобы определить, какова в конце концов политическая ситуация, которая сложилась в наш век, и каковы условия, в которых протекает теперь политика. Макиавелли действительно приходит к окончательному выводу, что политика автономна. Доктрина привносится только тогда, когда он пытается установить общие правила и сформулировать политические курсы, которые он считает наиболее эффективными, предварительно установив эффективность в качестве ценности. Его отправная точка кажется превосходной, потому что всякое политическое мышление должно начинать с политической реальности в мире как она есть, с государства как оно сформировалось в данный момент, с основных течений, существующих в данное время. Но этот подход легко приводит к утверждению о наличии того факта (не ценности, не ожидаемого и не должного), что политика в действительности самостоятельна. Больше того, в резком контрасте с тем, что было во времена Макиавелли, единственно вопрос об эффективности в наше время является не предметом выбора, а неотъемлемым внутренним элементом политической ситуации. Во времена Макиавелли имелось нечто похожее на христианскую политику; люди заявляли, что они христиане и следуют христианской морали. Макиавелли действительно показал, что деятельность государя должна быть прежде всего эффективной. И, показав это, он открыл новую перспективу, революционизировал свою эпоху, ввел эффективность в качестве ценности. Сегодня у нас нет больше выбора: эффективность рассматривается всеми как высшее благо. Она стала общим правилом политики — не моральным законом, а законом, признаваемым всеми.
Теперь принято считать, что все стремятся к одним и тем же целям, — и это правильно; цели не являются больше предметом поисков и размышлений: Советский Союз преследует в конечном счете те же цели, что и США, и наоборот1, а наилучшей из целей признается максимально эффективная2. Хрущев стремился прежде всего сделать Советский Союз более эффективным по сравнению с США. Это значит, что эффективность не является боль-
1 Хотя я в целом согласен с Гастоном Батхуалом (Gaston Bouthoul), я не разделяю его взглядов, когда он проводит резкое различие между целями, преследуемыми Соединенными Штатами (счастье), и целями, преследуемыми Советскими Союзом (мощь). Эти понятия соотносительны. Советский Союз стремится сначала достичь могущества, чтобы затем обеспечить всеобщее счастье. И Соединенные Штаты также стремятся к могуществу, чтобы обеспечить счастье. И оба государства придерживаются одинакового понимания счастья (подъем жизненного уровня) и могущества.
2 International Situatlonniste, N 8.
ше ценностью, которая вызывала бы сомнения, она есть необходимая форма современней политики.
Всякое серьезное размышление о политических отношениях наверняка приведет к выводу не только об их автономной природе, но и покажет пределы этой автономности, которая не есть нечто статичное. Я здесь не пытаюсь дать общее метафизическое определение политики. Я утверждаю только, что каковы бы ни были наши намерения — наша демократическая мораль, наш либеральный или эгалитарный гуманизм, наши упования на социализм как на позитивную ценность, — т.е. стремления, которые могли иметь место в XIX в., для нашего времени (и для обозримого будущего) мы развили такой механизм, посредством которого политика протекает независимо от какой-либо подобной ценности. Это странное и тревожащее нас обстоятельство, но наши лучшие и самые чистые политические намерения сделали политику значительно более автономной, чем она была прежде. Социалистические упования на грядущее восстановление положения человека в обществе всегда порождали самую жесткую техническую диктатуру, которая существует и по сей день, несмотря на некоторую видимость противоположного.
Эта автономия политических отношений является существенным результатом того факта, что, как говорил Макс Вебер, высшим законом современного государства выступает сила. И эта сила применяется прежде всего в политической сфере. Важное значение силы ясно видно из того факта, что политический противник всегда обвиняется в использовании нажима, давления, и такое обвинение правомерно; правые обвиняют ООН в применении силы, скажем, против Хатанги, а левые — Соединенные Штаты в применении силы против Кастро.
Здесь мы согласны с утверждением А.Шателе1: "Государство имеется налицо с того самого момента, когда водворяется сила принятия решений, известная всем как нечто, наделенное способностью решать за общество в целом что есть справедливое и несправедливое, правомерное и неправомерное". Но я не разделяю его поистине теологического романтизма, когда он подчеркивает, что само существование государства подразумевает демократию, что для наличия политической жизни необходимо, чтобы эти два термина совпадали (так, чтобы подчиненный индивид был в то же время творческим, созидательным), и что "демократия является сущностью всякого государства в том смысле, что последнее определяет всеобщую сферу, в которой решение каждого признается в качестве составного элемента".
Мы, таким образом, перешли от констатации фактического положения дел к конструированию идеальной надстройки. Я лично склонен двигаться в направлении, указанном подобным идеалистическим взглядом, но необходимо отдавать себе отчет, что это лишь благое пожелание и нам не следует настаивать, что в этом действительно заключается сущность государства и что никакой другой формы политики не существует.
В современном мире государство принимается всерьез только тогда, когда оно угрожает кому-либо или защищает себя в борьбе не на жизнь, а на смерть против какой-нибудь серьезной опасности, угрожающей его существованию. Можно, конечно, возмущаться тем, ска-
1 A. Chatelet, in Arguments (1962).
жем, что правительство Марокко прибегает к интригам, чтобы отделаться от своих врагов, или что алжирское правительство заключает своих врагов в тюрьмы, или что новые африканские государства рождаются в виде диктатур, но это будет политически инфантильно. Мы здесь оказались не перед лицом свободного политического выбора и решений, а столкнулись с жесткой, неизбежной необходимостью.
Очень интересная дискуссия по этому вопросу возникла в Соединенных Штатах в октябре 1962 г., когда Артур Сильвестер (Arthur Sylvester) ассистент-секретарь обороны (в отделении общественных дел в Пентагоне) заявил: "Из истории известно, что государство вправе лгать, чтобы спасти себя". Сильвестер добавил: "Информация служит орудием власти". Таким образом, информация и манипулирование общественным мнением заключили союз. С одной стороны, государство выводит себя за пределы всяких этических норм; с другой стороны, информация становится оружием. Так мистер Сильвестер в очень лаконичных выражениях положил начало брачным узам с ленинский теорией.
Выдающимся фактором государственности стало монополизирование силы государством. "Современное государство есть власть институциональной группы, стремящейся монополизировать силу в пределах территории страны..." "Государство предотвращает использование силы другими группами; теперь уже нежелательно, чтобы партия, союз или клан действовали при помощи силы; еще менее это приемлемо в случае с индивидом, — он был бы просто преступником. Долго государство колебалось по отношению к группам. Но в наше время мы видим, что, прежде всего потому, что группы все еще пытаются удержать силу, реакция государства становится более резкой и непреклонной. Полиция стала решающим и безусловно неподконтрольным элементом. Но, возразят некоторые, термин "сила" неприложим к государству; следует внимательно различать силу и правомерное ограничение. Например, полиция существует, чтобы не нарушались правомерные запреты, но она покидает почву этой своей функции, если применяет силу, и в этом случае гражданин должен протестовать. Законные ограничения вменяются законными властями, действующими в рамках и под контролем закона.
Это очень успокаивающая форма идеализма. Но что такое законная власть? Теологи забыли сказать нам это, как, впрочем, и политические философы XVIII и XIX вв. Совершенно ясно, что существуют строгие определения и удовлетворительные критерии, но все это лишь "постольку поскольку". Если же мы обратимся к практической ситуации, то обнаружим, что власти, способные удерживаться на своем месте, правозаконны. То, что они покоятся на силе, ничуть не отменяет этой правозаконности. Правозаконностъ есть результат двух подпирающих ее элементов: поддержка народа и признание другими государствами.
Первый элемент совершенно искусственный. Люди всегда с энтузиазмом отдают свою поддержку любому правительству, взывающему к ней. Плебисцит или референдум во Франции, Югославии, в коммунистической Венгрии или в нацистской Германии, в Алжире или в фашистской Италии всегда получит голоса доверия от 90 до 99%'. Это не обязательно должно быть продуктом давления, принуждения и пропаганды; вполне достаточно собственного спонтанного движения общественного мнения. Но в случае необходимости политический режим возьмет на вооружение пропаганду и добьется приверженности народа в целом, создавая, таким образом, свою собственную правозаконность2.
Второй элемент правозаконности государства — это признание его другими государствами. Здесь мы сталкиваемся, даже в случае крайней антагонистичности государств друг к другу, с некоторого рода солидарностью различных режимов. Известно также, что и при всяком парламентском устройстве представители крайне враждебных партий, ставшие депутатами, связаны теперь узами некоего товарищества, что приводит их к совместной защите общих для них интересов. Таким образом, все государства принимают совместные меры к признанию друг друга. Единственное условие, которое здесь требуется выполнить, — это длительность, продолженность своего существования в будущее. Если новый режим "держится", то, значит, он хорош. По одной только этой причине Советский Союз и гитлеровская Германия, Гомулка и Антонеску признаны всеми. Только коммунистический Китай не получил пока признания своей правозаконности, и это сегодня просто величайший позор. Но чтобы существовать и впредь, государство должно использовать давление, а иногда и силу. Вызвала ли со-
1 Даже при наличии мощной пропаганды и всех организаций, ополчившихся против правительства, оно все же получило 60% голосов, как мы видели это в 1962 г.
2 Ellul J. Propaganda. N.Y., 1964.
мнения правозаконность коммунистического режима в Венгрии или в Восточной Германии? Или режима Насера? Из этого следует, что сила — это право государства, и государство правозаконно, когда поддерживает себя хотя бы и посредством применения силы.
Приглядимся к законности внимательнее. Что сила противоположна законности — это слабый аргумент. Законность зависит от перемены обстоятельств, это общепризнано. Законность изменяется в зависимости от обстановки и внешних воздействий. Даже во Франции многие юристы отбросили, как бесполезную и обветшалую, идею о том, что закон является нормативным; для них теперь это очевидный факт. Но с тех пор как закон стал рассматриваться таким образом, он уже не может считаться препятствием, ограничением, прилагаемым к фактам, и еще в меньшей мере — критерием правозаконности. Если факты не вяжутся с законами, мы изменяем эти законы. Как же можно в таком случае согласиться с тем, что соблюдение закона направляет силу на путь правозаконного принуждения?'.
Мы должны идти дальше. Сегодня прочно установилась традиция: правительство соблюдает закон, если ничего особенного не происходит, но если вдруг объявляется чрезвычайное положение, то специально оговаривается, что особые законы будут оставаться в силе на определенный период. Это случается главным образом в такие моменты, когда какая-нибудь группа пытается насильственно добиться своих целей. В такие моменты ответная реакция государства безжалостна — оно покидает
1 Ellul J. La Philosophic des reformes actuelles de l'Eseignement du Droit // Arhives de philosophic de Droit. 1960.
почву законности и начинает мериться силой с крамольной группой, пока не сокрушит ее и не принудит возвратиться в прежние рамки существования. Иначе говоря, "когда государство приведено обстоятельствами к применению насилия, оно никогда не соблюдает законности, и мы в таких случаях становимся свидетелями неприкрытого буйства"1 . Государство готово, конечно, впоследствии легитимизировать применение этого насилия. Нам вряд ли необходимо доказывать, сколь плоско сделанное одним из наших философов различение между "полицией" (внутренней), которая была бы оправдана в качестве средства давления, и "армией", которая действовала бы как грубая сила. В сфере политики оба эти средства одинаковы. Поэтому чем более закон приспособлен к "нормальным" (т.е. довольно редким) условиям, тем более агрессивным становится режим, в случае если ему угрожает хоть малейшая опасность2. И то, что по отношению к режиму признается подрывом общественного устройства, начинает играть все менее зна-
1 Даже сам того не желая, Бертран де Жувенель подтверждает это: "Прибегать к помощи юридических методов в моменты, когда ситуация требует политического решения, — это серьезная политическая ошибка" (Jouvenel В. De la politique pure. P., 1963. P.22).
2 Позвольте мне привести пример, один из тысяч. Инспектор, проверявший интернированные лагеря 29 июня 1962 г., установил, что среди заключенных в лагере Сан-Морис Лардуа (в Алжире) 64% не были обвинены ни в чем конкретно, 22 — задержаны по подозрению и 14% оправданы (и все же интернированы). Комиссия пришла к заключению: "Следует признать, что правительство, заботясь об обеспечении общественного порядка и о защите нации, может и должно в случае надвигающейся на нацию общественной опасности принять все необходимые меры предосторожности". Вот и всё.
чительную роль, но становится все более предосудительным и получает соответствующую, все более жесткую интерпретацию. В XIX в. карнавальная или студенческая демонстрация приводила порой к серьезным волнениям, однако не подвергалась осуждению и наказанию. В наше время стали известны факты грубого противодействия подобным демонстрациям. И здесь мы имеем в виду не только Францию. То же самое мы обнаруживаем повсюду. Малейшее проявление независимости сразу же расценивается как вызов государственной монополии силы. Могут привести оправдание: все же следует принять во внимание реакцию гражданского населения. Выступление государства во имя морали и закона против подобных действий есть важнейшая политическая обязанность граждан; деятельность гражданина должна полагать внушительный предел правонарушениям! На это я могу лишь возразить: но ведь это тот самый гражданин, которого я описал в предшествующей главе как погрязшего в непосредственной ситуации момента, как дезориентированного и неспособного к подлинно политическому размышлению. Этот гражданин либо останется равнодушен к политическим проблемам, и в этом случае он не сможет поставить предел нарушению государством правозаконности и окажется просто объектом воздействия, либо же будет вовлечен в политическую игру, а в наши дни это сразу же делает его чем-то большим, нежели гражданином, — это делает его сторонником определенных сил и борцом1.
1 Я уже отмечал, что очень трудно поверить в наличие процесса деполитизации. Но мне представляется особенно важным следующее: если гражданин не вмешивается непосредственно в ход
Повсюду ли дело обстоит таким образом? Я с радостью сделаю исключение, да и то с оговорками, для Великобритании и Соединенных Штатов. Однако и эти страны должны быть осмотрительными, потому что они движутся тем же путем и все более становятся тем же, чем и мы. Франция — это избранная страна, где активизирована политическая мысль. Она опять стала ведущей, но сомнительно, чтобы это могло означать прогресс.
Обратимся к ситуации активного гражданина, борца. Он придерживается мнения, что государство не имеет никакого права использовать какие бы то ни было меры принуждения против его партии, сразу же назовет всякое ограничение воздействием с помощью силы; напротив, государство должно, по его же мнению, действовать силой против враждебной партии, а если оно не предпринимает подобных мер, то проявляет тем самым преступную беспечность. Человек из лагеря левых протестует против грубости полиции, против насилия и интернированных лагерей, где томятся его товарищи, но не обращает взимания на те же самые меры, когда они применяются к правым, и называет их вполне законными, по-видимому, оправданными во имя более высокого принципа: никакой свободы врагам свободы. Нечего и говорить, что подход правых точно такой же, хотя и дей-
политической жизни, то это случается вовсе не по тем причинам, на которые обычно ссылаются, — не из-за высокого жизненного уровня, не из-за развитости обслуживания, комфорта, не из-за наличия свободного времени и не по причине утраты гражданского духа, вызывающей будто бы известную (хотя и малодоказательно) отрешенность от политической жизни. Мне кажется, что действительная причина кроется не в гражданине, а в неконтролируемом возрастании государственной власти.
ствует в обратном направлении. Поэтому попытка провести разграничительную линию между применением государством силы и законных ограничений остается тщетной. Разумеется, моралисты и теологи могут рассматривать всякого рода крайности и строить теории, но, хотя это и позволяет отводить душу, главная беда не в том, что все эти теории противоречат друг другу, а в том, что они неприложимы. Я не сказал, что их не пытались приложить. Но говорить, что государство не должно применять силу, — это просто значит утверждать, что государства не должно быть'.
То же самое относится и к войне. Допустим, что пацифисты правы в своих требованиях, допустим, что их международное движение оказывает давление на все государства в одно и то же время. Все другие возможные меры являются только отрицанием государства. И война, подобно всякому другому насилию, несправедлива. Но она ведется — и все тут. Совершенно бессмысленны и безнадежны попытки устанавливать правила для ведения войны или определять, что такое справедливая война. Говоря о последней, достаточно лишь вспомнить, что критерии ее очень изменчивы. Справедливая война, согласно блаженному Августину, не то же самое, что спра-
1 Позвольте мне, хотя и без удовлетворения, добавить, что г-н Неру заявил 17 июня 1962 г. о том, что ни одна страна не способна больше соблюдать теорию ненасилия. Разумеется, он сказал, что людей следует учить мыслить в терминах ненасилия. Но политическая практика государства не может следовать этой теории: не может руководствоваться ею и движение протеста в том или ином государстве, и свидетельством тому ненасильственное движение негров против сегрегации в Соединенных Штатах. Это движение вылилось в конечном счете в восстание в июне 1963 г.
ведливая война согласно императору Грациану. И эти определения в свою очередь явно не имеют ничего общего с ленинским определением справедливой войны, которое серьезно расходится с определением Мао Цзедуна (часто забывают, что оба они много писали о справедливых войнах).
Соответствующая ленинским критериям война могла бы быть совершенно справедливой, скажем, для атеистов, но совершенно несправедливой, например, для католиков, прилагающих к ней критерии Грациана. Правила войны в свою очередь либо определяются высшей властью, навязывающей их силой (например, лигами мира в средние века), либо суть результат соглашения — джентльменского соглашения, — но ограниченность их (этих правил) уже достаточно хорошо известна; правила приложимы лишь в той мере, в какой они не препятствуют победе, и если одна из сторон терпит ущерб, она без малейшего зазрения совести отрекается от таких правил войны. Они фактически имеют силу до тех пор, пока нет войны. Потому что единственное правило войны — побеждать.
Учитывая такое положение и не вдаваясь в детали этого аргумента, я могу повторить, что всякая война несправедлива и всякое применение силы подлежит осуждению. Но такое осуждение должно быть делом моралиста или отдельного человека; государство же не может рассуждать подобным образом. Оно просто обрекло бы себя на гибель и было бы заменено другим государством, менее щепетильным в применении силы. Маркс расценивал демократию как приемлемый режим только потому, что она не отваживается применять силу, будучи парализована сомнениями. Поэтому, говорил Маркс, такое государство легче всего низвергнуть.
Позвольте мне, наконец, добавить, что эта сила, которая продолжительное время оставалась чисто физической, приобрела в наше время новую черту — она стала психологической силой, или психологическим нажимом. Когда государство использует пропаганду — "насилует" массы и ухищренным способом детерминирует поведение гражданина, оно прибегает к грубому принуждению, но на более широком поприще. Сила, таким образом, не является больше функцией только полиции, она вторгается в душу индивида, желая добыть здесь энтузиазм сподвижничества, его благоволящее поведение, его преданность делу. Но это не меняет сущности характера применяемой силы: государство продолжает действовать самостоятельно; и это происходит потому, что пропаганда не подвержена никакой критике и находится вне какого бы то ни было морального контроля.
Закрепив положение, созданное такой сепаративностью — такой автономией, — государство стремится, далее, элиминировать все группы, которые пытаются оказывать какое-нибудь интеллектуальное или психологическое влияние, противоречащее узаконенной пропаганде. Церкви и университеты давно уже нейтрализованы или поставлены на службу находящейся под государственным контролем прессы и других средств массовой коммуникации, а более поздние обособленные сообщества оказывались быстро втянутыми в орбиту государства. Последнее устанавливает монополию в этой области; никто, кроме государства, не может использовать средства психологического нажима; здесь фактически господствует та власть, которая представляет собою государственную власть. Обычно говорят, что государство борется против свободы оказывать нажим, давление; и как раз эта-то борьба и есть не что иное, как модернизированная форма прежней борьбы государства против феодальной знати, борьбы, которую оно вело в XIV и XV вв. Итак, мы видим монополию силы, самостоятельность политики.
Эту самостоятельность питает, однако, и другой источник. Припомним, что государство провозглашает, что оно решает все проблемы; припомним также сопутствующую этому глубоко коренящуюся в душах большинства граждан веру, что разрешение всех проблем как раз и является функцией государства. Это отношение человека к государству становится еще более очевидным, когда он считает, что человеческие намерения и чаяния претерпели изменение1. Человек стал гораздо менее чувствителен и восприимчив ко многим проблемам (на решение которых он мог бы попытаться оказать то или иное влияние); он скорее требует совершенной и полной гарантии своего существования в качестве частного лица. Он требует твердого дохода и изобилия предметов потребления. Он настаивает на необходимости гарантий своей полной безопасности и отказывается принимать на себя какую-либо ответственность. Но все это, как ему хорошо известно, может быть обеспечено только государственной организацией. В результате, каким бы ни было "политическое" мнение гражданина, его постоянные апелляции к государству проистекают из источников значи-
1 Frisch M. Evolution de la Democratic en Europe / / — Bulletin S.E.D.E.I.S. 1964; Hetman. Bien-etre et Liberte. — Bulletin S.E.D.E.I.S. 1962.
тельно более глубоких, чем идеология; они проистекают из самого его участия и места в обществе.
Сегодня уже неверно было бы утверждать, что изрядная доля всех встающих перед обществом вопросов не носит политического характера. И даже если вопрос ни в коей мере не политический, он становится политическим, и запрос ответить на него обращен к государству. Неправильно говорить, что политика — это все; но в нашем обществе фактически все стало политическим, и, например, решение выращивать одну зерновую культуру вместо другой, конечно же, мероприятие политическое (см. речь Никиты Хрущева 23 декабря 1961 г.).
Следует, однако, отдавать себе отчет, что такая политизация непременно ведет к тоталитарному государству, которое в свою очередь неизбежно приводит к автономии политики, а здесь ценности вытеснены целесообразностью. Это предполагает также в конце концов, что всякое решение государства охватывает собою, по существу, все общество и что государство является эффективным представителем каждого гражданина с его чаяниями и ожиданиями. Больше того, именно это мы каждый день слышим и читаем. Если Марокко выступает против Мавритании, то мы узнаем, что сердце каждого марокканца охвачено глубочайшим стремлением вернуть отторгнутую территорию; и наоборот, что каждый житель Мавритании страстно стремится сохранить независимость своей страны. Более чем вероятно, что подавляющее большинство марокканцев и мавританцев имеет лишь смутное представление на этот счет. Но, принимая на себя роль выразителя воли масс, государство позволяет себе пользоваться таким языком. Разумеется, это означает как раз обратное, а именно, государство может в таком случае требовать от своих граждан поддержки и участия в его мероприятии, даже если они и вовсе не испытывают к этому никакого интереса. Эти граждане включены в целое, выразителем которого государство определяет себя. И через это целое государство представляет каждого, затрагивает каждого и каждого вовлекает в свою орбиту.
Мы видим здесь новый вид отчуждения, который не имеет ничего общего с капитализмом и укоренен в Советском Союзе куда глубже, чем где-нибудь в другой стране. С того момента, когда государство становится тем, что оно есть, т.е. когда оно наделено всеми своими атрибутами и облечено во все свои регалии, — кто станет его контролировать? Какие нормы законности или правомерности могут быть выдвинуты извне с того момента, когда государство уже бюрократизировано? Как может быть самостоятельной политическая деятельность с того момента, когда государство берет на себя ответственность за все стороны жизни гражданина?
"Чтобы отделаться от анонимной природы власти... мы должны проложить новые пути для связи между отдельным гражданином и теми, в чьих руках находится политическая власть". Писать так — значит тешиться иллюзией'. С того момента, когда сами основы целиком политизированы (как это имеет место в нашем обществе), индивидуального гражданина больше не существует. Я не хочу этим сказать, что все граждане имеют одинаковые вкусы, одинаковую одежду, однолики и идентичны. Это было бы глупо. Конечно, каждый имеет свою
1 L'Etat et le citoyen, publ.under the direction of Club Jean Moulin. P., Editions du Seull, 1961. P. 128.
профессию и особые склонности. Но это не имеет никакого отношения к политическим делам. Сегодня гражданин полностью лишен политической индивидуальности, даже если и разделяет политические "идеи", так как государство целиком поглотило всякое политическое своеобразие. Таково неизбежное следствие общей политизации, и вся политика оказывается по существу автономной.
Ссылаться на духовную самостоятельность человеческой личности — значит впадать в иллюзию. Кроме того, обычно ссылающийся на нее тут же добавляет: "Чтобы побуждение к духовной самостоятельности человека смогло возобладать над стандартизацией умов, должна быть проведена огромнейшая воспитательная работа"'. Но это лишь благое пожелание; ясно, что если бы духовная автономия существовала, то это было бы возможным ответом на автономию политики. Но как можно поверить, что в цивилизации, всецело ориентированной на достижение комфорта и на подъем материального жизненного уровня, в цивилизации, полной решимости мобилизовать все свои силы и направить их к этой цели, что к тому же систематически, во все возрастающей степени интегрирует индивида, — как можно поверить, что в такой цивилизации государство пойдет на уступки духовной автономии личности? Даже досуг, как признают многие, идет вразрез этому. И было бы большим предрассудком полагать, что духовная автономия может быть достигнута в результате какой-то извне стимулированной ориентации или образования; напротив, духовная автономия должна быть продуктом полной социальной
1 Ibid.
самопроизвольности, спонтанности. Кроме того, кто станет внедрять подобное образование? Государство, конечно. А как можем мы поверить, что государство, принявшее уже существующую сегодня ориентацию, в состоянии было бы поддерживать образование, нацеленное на духовную автономию? Развитие за последние полвека не дает никаких оснований утверждать это. Напротив, мы видим потребность в технической подготовке, а современное общество все настойчивее и настойчивее навязывает необходимость приспосабливаться к нему; только этот смысл и заложен во всех программах реформы образования. Но это как раз и означает отвержение всякой духовной автономии. И мы уже предчувствуем новый шаг, которого будут требовать в каждой учебной четверти: подлинное гражданское образование, воспитание гражданской ответственности, политическая серьезность, участие и обязанности. Короче, подготовка к тем добродетелям, которые составляют достоинство хороших граждан; но все это означает только, что политика будет все более автономной, потому что хороший гражданин окажется не в состоянии противостоять, опираясь на индивидуальное сознание (в этом случае его считали бы индивидуалистом и анархиствующим вилланом), а должен будет подходить ко всему с меркой коллективной социальной морали, что при нынешнем положении дел является продуктом политической автономии.
Здесь мы затрагиваем последнюю и глубочайшую сторону этой автономии. Я уже рассмотрел феномен роста средств и сил государственного организма. Сегодня это существенно, какая бы доктрина ни таилась в подоплеке всего этого. Можно выдвинуть в качестве основополагающего принципа: чем более возрастает власть, тем больше разрушаются ценности. Когда я рассуждал о противоречии между двумя направлениями, я, по существу, рассматривал противоречие между властью и ценностями. Различение целей и средств все чаще и чаще признается опрометчивым. Было бы заблуждением считать, что средства приложения власти должны быть упрочены именно для того, чтобы достичь и претворить в жизнь справедливость, свободу и правду. Эти ценности могут существовать только мимолетно, в порывах человеческих существ к их достижению. Они никогда не существуют в себе и через себя, их нельзя привести в движение, как мы проделываем это с объектами. А поверивший в это жил бы иллюзией, будто данный социальный строй способен включить в себя такую справедливость, свободу и правду. Это миф, от которого не отрешились сами марксисты, вразрез с Карлом Марксом, который хотел целиком изъять эти ценности.
Но человек не может жить без этих ценностей. Он должен вновь открывать их и, если он политизирован, присоединять их к государственному порядку. Но рост власти опустошает смысл подобных ценностей и разрушает полагаемые ими пределы. Когда государство обладает всей полнотой власти, стираются все границы между справедливым и несправедливым, правдой и ложью, хорошим и плохим. Тогда остается только одна граница, резко разделяющая то, что возможно, и то, что невозможно сделать. То, что государство может, оно делает, а то, что государство делает, уже априори справедливо и правильно.
Констатируя этот факт, мы оказываемся совсем неподалеку от теории, признающей, что право есть то, что государство устанавливает в качестве такового. И, следовательно, это дело государства, решать, что справедливо, и — если рассуждать логически — то, что решило государство, всегда справедливо. Я не преувеличиваю; эта теория права поддерживалась многочисленными философами и юристами крайне различных политических воззрений. Но государство претворяет в жизнь свои решения вовсе не на основе фундаментальных ценностей, а на основе того, что оно может делать, т.е. на основе власти. И когда государство уже сформировано в достаточно крупный механизм, оно занимает самостоятельную этическую позицию и самостоятельно провозглашает, что есть добро (даже если оно — зло) и что есть зло (даже если оно — благо). Можно ли назвать такое государство извращенным? Нет, просто это государство исполнено духом власти и не может быть иным. Лишь ограниченное государство может признавать оппозицию добра и справедливости, находящуюся за его пределами, и терпеть ограничения; но чем более возрастает его власть, тем дальше отступают границы и тем скорее стираются все различия, основанные на ценностях, — эти различия изгоняются из умов граждан. Всесильное государство, каковыми бы ни были его природа и доктрина, никогда еще не признавало внешних ценностей и ограничений, которые предписываются ими. Это исторический факт, и я не вижу, какая ситуация могла бы изменить такое положение; заявлять, что завтра положение изменится, — значит делать скачок в абсурд, а совершать это мы ни в коем случае не полномочны.
Все теории, уповающие на то, что рост жизненного уровня завершится демократизацией и ограничением государственной власти, опрометчивы, потому что на практике никогда еще не было случая, это подтвердившего. Все примеры, приводимые в доказательство противоположного, только убеждают, что в период революционной напряженности используется террор, а спустя более или менее продолжительный период, когда государство стабилизируется и ему никто не бросает вызова, его (террора) место занимают разрядка и смягчение (detente). Жизненный уровень является лишь случайным, а не непосредственно каузальным обстоятельством. Но в этом процессе не происходит никакого возврата к уважению ценностей; существуют ценности, декретированные государством, — и только. Государство никоим образом не отмирает. Оно удерживает за собой все, что обрело силой и террором, но удерживает при нормализованных обстоятельствах и ин-ституализированным, т.е. спокойным, способом. При Хрущеве государство, конечно, не отмирало и не уступало своих позиций в большей мере, чем при Сталине, только шел процесс нормализации общества на устойчивых принципах, общество стало более развитым, вот и все. Противоречие между властью и ценностями приводит нас к трагической иллюзии, в нее впадают в наше время люди, для которых все ценности представляются в конечном счете реализованными при помощи политических средств, и это происходит как раз в то время, когда эти средства превратились в орудие разрушения всех индивидуальных ценностей и способностей.
Религиозные люди и моралисты с этим не соглашаются' . Первые так или иначе стремятся сформулировать другую, христианскую, интерпретацию политики. Но как может такая политика проводиться в нехристианском государстве? Да и прошлый опыт христианских государств или даже их современная практика не очень-то вдохновляют нас. Их давно уже обличили в лицемерии и соответственно заклеймили. Мы попадаем здесь в странную ситуацию: так называемое христианское государство заявляло, что опирается на христианскую этику, слушает веления Бога и считает своей первейшей обязанностью содействовать церкви. Тогда ему возражали, что такое государство, которое на деле не проводит в жизнь ничего из того, что оно проповедует, а его политика не имеет никакого отношения к Евангелию, вне всякого сомнения, лицемерно. В этой полемике люди совершенно открыто высказывали, чем они считают политику в действительности. Покровы были сорваны, и ложь раскрыта. В наши дни люди не могут больше создавать подобную ситуацию, не могут уже открыто признать, чем государство должно быть, т.е. повторить обвинения в лицемерии и скрытности, предъявляемые в свое время (христианскому) государству; государ-
1 Если у государственного деятеля случайно проскальзывают циничные высказывания, то весь мир приходит в смятение. Возьмите, например, высказывание президента де ГЬлля (в 1961 г.) о том, что необходимо вывести войска из Алжира, потому что "положение дел осталось бы, в противном случае, таким, как оно есть", и что "покинуть Алжир — это в наших интересах так же, как в наших интересах было в свое время основаться там". Все наши благочестивые бюргеры пришли тогда в ужас.
ство не может откровенно проповедовать могущество, практиковать применение силы и злоупотреблять властью. Оказалось совершенно необходимым отыскать иную ширму и создать иное впечатление о себе: реальность была слишком грубой и отталкивающей.
И христиане, со своей стороны, снова принялись за свою прежнюю работу в различных формах, подчеркивая, что они хотят, чтобы во Франции возродилось христианское государство, составляя программы для этого будущего государства или определяя его теологию, или, чаще всего, издавая манифесты или прокламации против действий, предпринимаемых существующим государством. Во всяком случае, все это не могло быть использовано в качестве подхода к политическим отношениям в силу своей неосуществимости на практике. Но христиане избрали путь, на котором никогда невозможно предвидеть ни направлений, ни средств, и таким образом ловко уклонились от ответственности: эти христиане не только не обладают никакой собственной властью, но и не стремятся к участию в управлении — каким бы ни было скромным это участие, — придерживаясь вместо этого бесконечно более удобной позиции отказа, критики и обвинений.
Моралисты и гуманисты пошли по другому пути. В отличие от христиан, разглагольствующих по поводу государства, идеалисты заявляют, что они отстаивают права человека. К несчастью, современная практика показывает, что эти идеалисты никогда не удерживаются на позиции своей этики и своего видения человека, а сразу же делают политический выбор, который как раз и есть часть и предпосылка совершенно четко очерченной автономии политических отношений. Они суть ортодоксы или радикалы, причем не на основании ценностного подхода, а в силу некоторого инстинкта, некоторого основного побуждения, проистекающего от социальных давлений, конформизма и страстей. "Моральный паралич", вызывающий беспокойство левых и правых, выдвинут на передний план. А ценности, гуманизм и т.д. поднимаются на щит лишь для оправдания нашего отказа от свободного выбора и принятия решений для оправдания нашей детерминированности, а также, чтобы восславить наше положение. Это полнейший возврат к христианскому лицемерию. Они становятся, скажем, лефтистами не в силу ценности человеческой морали, но, напротив, именно в силу того, что они, лефтисты, проповедуют достоинство личности и, разумеется, с лефтистской точки зрения. Потому что всех противостоящих им они считают только людьми, отвергающими так называемую человеческую личность! Не по причине приверженности к чести другие люди становятся на правые позиции, а потому, что, будучи сторонниками правых взглядов, они направляют эту честь против левых, которые и умеют только бесчестить, вульгаризировать и унижать достоинство всех и вся на своем пути.
Необходимо проследить развитие мысли наших политических философов и выдающихся гуманистов более тщательно, сравнить излагаемые в их работах взгляды с конкретной позицией, которую они занимают, необходимо изучить их манифесты и особенно обратить внимание на изъяны в их действиях. (Почему они хранят молчание в таких-то и таких-то случаях? Почему они принимают во внимание лишь одну сторону положения дел в той или иной ситуации? Почему их учение опускает какой-нибудь специфический аспект проблемы?) И тогда можно обнаружить, что все это есть блестящие образцы автономной природы политических отношений, тогда-то и можно понять, сколь в малой мере философские, теологические и моральные принципы этих великих личностей влияют на их решения или позволяют им ясно увидеть, в чем именно заключается специфика той или иной ситуации.
Кто-нибудь может рассуждать в самом общем плане: всякая напряженность между подобными людьми и государством целиком снята; и автономия политики (хотя они и отрицают ее наличие) абсорбировала их философию. Нам следует также помнить догматическое отрицание в этом роде приверженцев марксизма; приняв определенную интерпретацию истории, они не способны допустить мысли, что вещи развиваются не тем путем, который был предначертан для них марксистами. Поэтому они не могут признать, что политика должна быть автономной, и пребывают, таким образом, в оцепенении, на позиции абсолютного идеализма (например, они отстаивают тезис о том, что война, по самой своей природе, исчезнет вместе с капитализмом, как это указывается в "Драпо руж" (1963, 4 марта).
Но во всей этой полемике используется еще один аргумент, гораздо более непосредственно относящийся к политике; он выдвигается демократами. Они также, хотя и на другом основании, отвергают факт наличия автономности политических отношений. Они ставят перед собой задачу ввести политику в русло морального движения, причем предполагается, что демократия и социализм суть течения, как раз подходящие для этой цели.
Мы можем видеть это в теории Руссо, утверждавшего, I что политический организм — это "моральное существо", обладающее волей, и что эта общая воля всегда направлена на сохранение и нормальное развитие каждой партии. Это значит, что благо совпадает с общей волей, которая есть по преимуществу воля политическая. К несчастью, эту общую волю, как нам теперь известно, вряд ли можно сформулировать и привести в действие, и в еще меньшей мере она может быть выражением "морального существа".
Но ту же попытку ввести политику в рамки социалистической, а потому и моральной, системы воззрений можно видеть в концепции Жана Жореса, который стремился показать, что социализм в конечном счете справится с задачей формирования общества в соответствии с социалистическими принципами не только потому, что социализм необходим, но и потому, что он хорош. Маркс, как известно, намеревался исключить все ценности из своей интерпретации. Но Жорес ввел их вновь, чтобы показать идентичность необходимого политического развития и торжества добра и справедливости как ценностных факторов, интуитивно чувствуемых людьми.
Однако мы далеки от претворения в жизнь даже предварительных условий всего этого. Мы живем в условиях (и это относится ко всем странам, за исключением тех, где единодушие создано с помощью манипулирования), порожденных демократией, когда граждане далеко не единодушно придерживаются даже тех общих ценностей, впрочем сохранившихся в очень незначительном числе. И все же такое единодушие могло бы послужить необходимой предпосылкой для предотвращения само-
стоятельного хода политического процесса: гражданам необходимо было бы единодушно принять ценности, которые затем можно было бы навязать политическим отношениям. Но сама практика демократии, разумеется, разрушает такое единодушие, а отсутствие последнего как раз и дает возможность политическим отношениям протекать самостоятельно, хотя, с точки зрения Макиавелли, автономия и должна быть завоевана в борьбе. Как ни прискорбно, в условиях диктатуры такая победа всегда обеспечена.
Франсуа Буррико (Franc,ois Bourricaud) ведет очень уместную критику, показывая, что подавить самостоятельность политики пытаются в конечном счете при помощи раскола: раскол — это попытка отдалить технические проблемы, находящиеся вне компетенции гражданина, от политических проблем, в решении которых ему отдается приоритет. Но способ усвоения проблем заключается в отождествлении политического с моральным... К несчастью — и Буррико делает совершенно правильное замечание, — разделение технического решения и морального представляется довольно неуклюжим. Вопрос в целом требует дальнейшего изучения, равно как и проблема морального выбора в политических отношениях, — этот выбор сводится к "отбору различных степеней вероятности", тогда как техническое требование выступает не столь уж детерминирующим фактором.
Здесь мы должны подчеркнуть другой аспект: идеалистическая интерпретация автономности политики не только ошибочна, но и опасна. Серьезнейшие политические ошибки, которые становились причиной страшных кровопролитий и беспорядков за последние полвека, были совершены теми, кто, отвергнув отвратительный, но все же неопровержимый факт автономности политики в наше время, действовал так, как если бы ничего подобного не существовало и как если бы политика была подчинена определенным правилам и ценностям. (Те же самые политические деятели были неспособны ясно сформулировать те ценности, во имя которых они действовали.) В результате, с одной стороны, мы имеем возвышение таких доктринеров, как Сталин и Гитлер, которые сделали эту автономию политики своим отправным пунктом, выразив ясно и уверенно то, что они намеревались осуществить1. Их заявления следовало бы принимать всерьез. Но демократы никогда не принимали их всерьез и потому всегда ошибались в своих расчетах (за исключением, пожалуй, Черчилля, который также постоянно настаивал на автономии политических отношений).
Если политические деятели демократических направлений, социалисты, гуманисты и христиане совершали ошибки одну за другой и верили, что заявления Гитлера и Сталина, подобно декларациям народно-освободительного фронта, Фиделя Кастро или Насера, ничем не отличались от их собственных выступлений по воскресным дням, то это результат их глубокой убежденности в том, что "все это невозможно, — политика не может быть независимой от морали. Невозможно иметь такие идеи, подсмеиваться над законом, не держать данного слова,
1 У Сталина, несмотря на его марксизм, преобладание средств над целями и разработка стратегии и тактики становятся решительным возвратом к этой автономии, а экономика и социальные факторы становятся фигурами на поле политических шахмат.
покорять обширные территории, провоцировать революции, отправлять массы людей на завоевание жизненного пространства, — все это невозможно, и невозможно установить социализм силой или завоеванием".
Когда Гитлер пришел к власти, священники верили, что переустройство Германии должно привести к лучшему в "духовном" смысле, и они просто не могли принять всерьез проектов Гитлера на будущее, о которых он говорил в своих речах. Точно так же немецкие финансовые магнаты помогали Гитлеру, так как были уверены, что он победит (и в этом они не ошиблись), и думали, что революционер — это не такая уж ужасная фигура и они, конечно же, приструнят Гитлера — ведь его "ценностные" рассуждения неправильны. Они пришли к такому заключению, потому что полагали, что политика "разумна" и что Гитлер не зайдет настолько далеко, как обещает на словах. На деле же Гитлер господствовал над ними и заставил их подчиниться именно так, как и обещал.
Та же самая ошибка была совершена руководителями демократических партий Польши и Чехословакии, которые полагали, что необходимо сотрудничать с коммунистами. Это проистекало и от известного рода идеализма, рожденного в движении Сопротивления, но главным образом из убеждения, что коммунисты подчиняются "той же морали, что и мы, что и каждый из нас", что коммунисты ищут правды и справедливости и преданы благу отечества, поэтому с ними можно работать вместе. Люди надеялись, что они будут в состоянии утихомирить коммунистов, приучить их к демократии и сделать восприимчивыми к достоинствам идеологического и политического либерализма тем, что примут их социалистические методы экономического планирования. К несчастью, как показали события, все союзы, уступки, переговоры и т.д. только сослужили службу коммунистической тактике, которая не была ни либеральной, ни плюралистически ориентированной, ни подчиненной ценностным установкам.
Перед лицом совершенно автономного политического акта никакое обращение к ценностям не может принести ни малейшей пользы. Миролюбие, и в особенности счастье народа, обещаемое политическим курсом, не признанным в качестве автономного, обеспечили победу Муссолини в Эфиопии, Франко в Испании и Гитлеру в Чехословакии. Только в последнюю минуту идеалисты хватаются за голову и призывают остановиться, а это обходится страшно дорого и стоит крови, потому что ни одна из мер, необходимых для ясного понимания автономии политических дел, не была принята вовремя.
Утверждать в наше время, что война справедлива, когда наделе она есть ultima ratio (решающий аргумент), что она приемлема только при таких-то и таких-то условиях, — это значит снова вменять веку без морали и без ценностей христианскую, по существу, мораль. Это значит оставить значительное поле действий самому реалистическому в мире политическому курсу, где политика автономна, что просто равнозначно одобрению самой разрушительной и ужасной войны как компенсации за наше бездействие с самого начала, за мучившие нас тогда сомнения и совесть. Я вовсе не хочу сказать, что война хороша, желательна или справедлива. Я еще раз повторяю, что я часто писал, — "всякая война несправедлива". Ни одно государство не может вести войну из добрых побуждений. Но в мире, где политика автономна, тот, кто занимается политикой, должен знать, что война или угроза войны служит нормальным политическим средством и что отвергать этот специфический факт автономности — значит под прикрытием благонамеренности и идеализма делать политические отношения еще более разрушительной для общества силой. В наше время нет таких "молодцов", которые не были бы победителями и не представляли бы справедливого и правого дела, но нет и таких "проклятых" из политиков, которые в конечном счете потерпели крах. Если бы Гитлер победил, то испытания, которые вытерпел Советский Союз и западные нации, будучи подтверждены точными данными, несомненно, завершились бы смертными приговорами нашим политическим деятелям.
Не следует полагать, что автономия политических отношений возможна только в условиях диктатуры. В той или иной степени она существует также и в демократических устройствах. Ошибочным было рассматривать диктатуры или коммунистический режим как ненормальные, исключительные случаи, удавшиеся на долгое время, но способные возвратиться к своим предшествующим формам. Ошибкой была и вера в то, что политическая деятельность, регулируемая ценностями и общепризнанными и принятыми законами, подчинена морали, или что возможно ведение войны, подчиняющееся законам. Ошибкой было верить, что это в природе вещей.
Следовало бы ясно представлять, что всякое политическое устройство, основанное на ценностях, — вещь очень хрупкая и недолговечная, весьма удивительное человеческое творение, которое должно поддерживаться силой воли, жертвами и постоянным обновлением. Как только разряжалась напряженность, ситуация снова становилась такой же, как и прежде: автономная политика, война без закона. Испытания, которым мы подверглись за последние полстолетия, должны были убедить нас, даже если это нас не удовлетворяет, даже если мы этого не одобряем, что ситуация, которая установилась в странах диктаторского режима и в коммунистических странах, нормализовалась, и что мы должны мыслить о политических проблемах с учетом того, что происходит именно в этих странах, а не исходя из какого-то идеала демократии, который не имеет никаких шансов на самоутверждение.
Мы знаем, что нравы тоталитарных государств уже обрели прочную основу в демократических странах. Уже признаны полицейские режимы, интернированные лагеря, неподконтрольная, всесильная администрация; систематическое элиминирование инакомыслящих и групп меньшинства служит признаком того, что на уровне общественного мнения получили признание такие стереотипы, как "направление исторического процесса" (что служит лишь идеологическим камуфляжем для автономии политических отношений), "вещи таковы, каковы они есть", или "трудиться — значит быть свободным", или же "законы порождаются необходимостью".
Если мы проанализируем отношения между политическими деятелями или политическими группами в условиях демократии, то сможем очень быстро обнаружить, что эти отношения определяются силой, шантажом, нажимом, деловыми отношениями, престижем, карьерой, соучастием в преступлениях, но ни в коем случае не моральными правилами или установками на высшие ценности, — эти факторы просто отсутствуют'. Даже в идеологически сильных группах — я имею здесь в виду левую интеллигенцию — отношения часто бывают грязные и резко выражают эту автономность хода политических отношений, несмотря на то что в своих публичных заявлениях эти группы выдают себя за защитниц добра, гуманизма и морали. Следует иметь в виду, что словарь моральных и внематериальных ценностей сохраняется даже в самых автономных типах политики. Так, Гитлер и Хрущев непрестанно взывают к Богу. Точно так же, мы обнаруживаем, что слово "социальный" обычно употребляется для этических оправданий политической деятельности2.
Важным элементом, соответствующим автономии политики, является извращение на практике моральных ценностей гражданами, которые им привержены. Театрализованная сцена, которую представляла политическая жизнь во Франции за последнее десятилетие, очень показательна в этом отношении. Конфликт между моральными и политическими проблемами был замечательно проиллюстрирован полемикой между благочестивым евреем Виктором Голланцом (V.Gollancz) и отцом Брук-бергером (Brukberger) по поводу казни Эйхмана.
1 Шумпетер Й. в работе "Капитализм, социализм, демократия" хорошо осветил природу такой "победы" и чистой ориентированности на эффективность в демократических системах. Он показывает, что для политического деятеля "дело" есть оружие для борьбы. Он вспоминает слова Пиля (Peel), произнесенные после проведения кампании против правительства: "Ямайка была хорошей ездовой лошадью" (См. Schumpeter J. Capitalism, Socialism, Democracy. New York, 1950, Chap. XXII).
2 Bohm. Kapituliert der Staat? // Politische Meinug. 1962.
Голланц, выступая сторонником духовного начала, защищал тезис о том, что бессмысленно убивать Эйхмана. "Что хорошего в том, что убьют еще одного человека? Принесет ли такая мера облегчение от лавины жестокости и ненависти, которую Аушвиц обрушил на человечество? Эйхман принадлежит Богу. Только Бог может судить его. Мы должны руководствоваться не мифической идеей справедливого возмездия, а духовным возмездием. Чем гнуснее деяние, тем сильнее должно быть наше сострадание. Крайнему злу гитлеризма должен быть противопоставлен акт высшего милосердия...".
Разумеется, эти слова, выражающие глубочайшую моральную и духовную истину, не могут быть поняты государством. Политика никоим образом не может исходить из них. Но уверение, будто правде и справедливости отдано должное, есть лишь мошенничество и форма лицемерия. Те, кто претендует на справедливость, приговаривая человека к смерти, заслуживают такого же обвинения в лицемерии, какое Иисус предъявлял фарисеям. Что мы здесь обнаруживаем, так это идеологическую конструкцию, которую человек возводит для оправдания своих действий: эти действия-де полезны, они помогают обществу выжить и функционировать.
Аргументы Брукбергера заключались в следующем. Если мы прощаем преступника, то наше общество безнадежно. Ради выживания группы полезно элиминировать нонконформистов, дураков, анархистов, несправедливых, преступников; и группа права, противодействуя им таким способом через своих судей, солдат и политических деятелей. Роль политики в том и заключается, чтобы такие противодействия делать выполнимыми с наибольшей легкостью, потому что при подобных условиях ни индивид, ни группа не могут брать на себя ответственность. Давайте же тогда не будем вносить путаницу разглагольствованиями о ценностях, морали и добре, а попытаемся-ка лучше проявить честность, которая ни цинична, ни скептична.
Такая ситуация ведет к ряду определенных последствий, которые очень тревожат идеалистов и гуманистов. Прежде всего интерпретировать политические факты в терминах какой-нибудь духовной или моральной теории — значит вставать в очень затруднительную в свете сложившегося положения дел позицию. Но человек, если он не циник, не скептик, стремящийся установить отношения между двумя противоречащими друг другу областями — тем, что есть, и тем, что должно быть, — часто ведет свои рассуждения, оставаясь именно в таком затруднительном положении. И в этом заключается средство удержать противоречие, не позволить ему стать явным, потому что его очевидность всегда доставляет неприятность.
Если гражданин, не отягощенный действительной политической ответственностью, заявляет, что политика должна руководствоваться моральными канонами, и судит о действиях политиков по этим канонам, то он — само лицемерие, способное обвинять политического деятеля за само его существование. А если этот гражданин принимает на себя хоть малейшую политическую ответственность — например, произносит речь на митинге, декламирует манифест, пишет воззвание на стене и т.д., — то ему оказывается еще труднее объяснить свое действие в терминах моральных мотиваций: я пою, потому что мой товарищ вручил мне листок и потому что пение — это акт солидарности с моими товарищами; я произношу речь, потому что некто был незаконно арестован; я бросаюсь на помощь жертвам грубого насилия, потому что я добросердечен; я помогаю спасению узника, потому что он страдает. В сущности, эти действия означают: я выношу моральные суждения, чтобы восторжествовала правда и справедливость, и, кроме того, я отказываюсь признавать чисто политическое значение действия, которое я совершаю.
Конечно, гораздо легче следовать порывам доброго сердца и чувству сострадания, следовать своим склонностям и действовать из дружеских побуждений. Гораздо легче ставить перед собой моральный вопрос, затрагивающий индивидуальность, чем попытаться увидеть и понять эффективные политические следствия совершаемого поступка. Если человек не ставит общего этического вопроса, от которого он не может уйти, а остается на уровне личностного, то ответы обычно ясны. Если человек тонет, я должен его спасать, и если человек оказался в смертельной опасности в руках неприятеля, я должен его спасать.
Но все это значительно усложняется, когда наше действие мы оцениваем с политических позиций. В этом случае явления становятся двусмысленными, ситуация — неопределенной. Человек, которого я спасаю, может оказаться опасным преступником и, избегнув смерти, совершить затем ряд политических убийств. Или же он может оказаться активным членом тоталитарной политической организации и действовать в ее интересах и по ее приказу и продолжать ей служить несмотря на все несправедливости и убийства, ею совершаемые. Могут предостеречь: необходимо действовать осторожно и предусмотрительно. Отлично, но в таком случае надо также заранее знать и о политических последствиях своего действия, одним из которых может оказаться убийство или зверские пытки другого человека. Или: я могу, желая бороться за свободу и выступая против ограничений свободы, свободы выражения и морального суждения, поставить себя на службу другой силы, преследуемой в данный момент, которая открыто отвергает свободу личного проявления. Я помогаю этой силе выдвинуться, сделаться господствующей; но поскольку дело принимает такой оборот, она станет подавлять то, что она требовала лишь для себя, а именно, свободу выражения или гарантию прав личности по отношению к закону, полиции и т.д. Своим действием, совершенным по моральным побуждениям, но не проанализированным с точки зрения его политических последствий — я совершу тогда прямо противоположное тому, что я намеревался сделать.
Однако, хотя решения такого рода могут иметь индивидуальный моральный смысл и индивидуальную духовную мотивацию, они не имеют больше общественного, группового или публичного значения: "Я не согласен с данной петицией, но тем не менее я подпишу ее, потому что необходимо, чтобы христиане подали свой голос. Я не люблю одиозных реклам, но вот эту я выведу на стене просто потому, что человек должен выразить себя, — вот где проявляется моя подлинная свобода...". Более чем оправдывая свои поступки таким образом, я должен отдавать себе отчет, что мое умонастроение и мои личные мотивы останутся при мне и не произведут никакого эффекта в мире, даже если я совершу политический акт в своем сознании. А вот мое имя и фамилия, написанные под каким-нибудь сомнительным воззванием, произведут какое-то политическое последствие.
Общезначимый эффект поэтому можно считать исключительно политическим, а политический эффект должен быть принят во внимание в первую очередь. Текст, который я подписал, усилит какое-то политическое направление, произведет сдвиг в умах людей, и, как таковой, этот текст находится в сфере автономной политической деятельности. Когда я рассматриваю свой акт как следствие моих личных побуждений, то это акт индивидуального сознания; но прежде всего потому, что этот акт имеет политическое содержание, он в конечном счете войдет в сферу автономных политических событий и будет лишен моральной или духовной ценности — которая первоначально мотивировала этот мой поступок — и станет просто чисто политическим актом. Тогда я просто упрочу ту самую автономность политических отношений, которую я так осуждаю. Таково следствие отсутствия подлинно политического суждения и несчастной судьбы индивида, который основывает свои политические действия на моральных критериях.
Подведем итог. Каждая политическая формула имеет прежде всего политическое значение независимо от какого-либо личного смысла, который я желал бы придать ей. Но это политическое значение обеспечивается обществом в целом, которое рассуждает в системе того, чем являются политические отношения на сегодняшний день, т.е. в системе автономности политических отношений. Надо признать романтической иллюзией возможность ввести подлинно моральные ценности и духовное содержание в политические действия из побуждений личной склонности к ним или при помощи действия людей, которые сами по себе вполне моральны и являются гуманистами или христианами. Совсем недостаточно, если кто-нибудь приписывает моральное значение политическим отношениям, когда политические отношения не приемлют этого. Недостаточно настаивать на том, что политика должна быть подчинена ценностям; это не породит господства ценностей. Недостаточно даже, чтобы руководитель партии или диктатор предпринимал решения, вдохновленные идеализмом или внематериальным подходом. Для того чтобы автономии политических отношений был положен конец, необходимо, чтобы они были подчинены общим ценностям; надо, чтобы механизм партий и государства не обладал никакой автономией — чтобы они перестали функционировать как машины; чтобы акты и решения, вдохновленные моральными побуждениями, были определенно признаны в качестве таковых в глазах всех людей. Но воспитание народа идет в прямо противоположном направлении. Люди слишком убеждены втом, что существует коррупция и пути макиавеллизма в политике, и это не дает им возможности понять, что такая автономия неизбежна.
Это приводит нас к двум заключениям. При сложившейся ситуации, такой как она есть, мы должны анализировать факты и иметь дело с ними, как они есть, а не с такими фактами, какие мы желали бы видеть1. Я не хочу
1 Здесь я согласен с мнением Эрика Вейля, высказанным в работе "О политике" {Weil E. "De la polltique", 1956),когда он подчеркивает, что политика может быть понята только с точки зрения тех. кто действует, т.е. правительства, и что читать проповеди правитель-
этим сказать, что необходимо склоняться перед фактами или соглашаться и примиряться с вещами такими, как они есть. Мы сами не увлечены здесь курсом на эффективность. Но, к примеру, я отвергаю привычную игру интеллектуалов, когда они проецируют ценности и духовное содержание на политические факты. На этот счет политические деятели, которые не приписывают никакого значения и не придают никакой важности последствиям — кроме политических последствий в строгом смысле слова, — когда имеют дело с политической реальностью, правы, потому что они видят вещи такими, как они есть. Если христианин настаивает, опираясь на абсолютную божественную волю, на необходимости какого-нибудь определенного действия, пусть он это делает; но ему следует знать, что он не выдвигает политического требования. И в этом заложено противоречие и начало конфликта; потому что человеку надо понять, что неуклонное следование божественным заповедям и осуществление специфически политического акта не укладываются в одну общую для них систему. Если мы действительно стремимся выразить наши прекрасные чувства и найти область, где наш гуманизм был бы принят во внимание, то давайте отрешимся от участия в политике, потому что она не способна больше включать в себя теплоту человеческих чувств.
Если мы совершаем политический акт или посвящаем себя политическим делам, то должны предварительно со
ству — дело безнадежное. Политика есть то. что она есть, говорит Вейль. что (независимо от того, о чем еще он ведет разговор в своей книге) и является путем к установлению ее автономной природы. И он прав, когда заявляет, что политические акты могут подвергаться только политическому суду.
всей серьезностью продумать результаты и последствия этого, очистившись от набора обманчивых фраз: ценностные суждения, используемые в дискуссии о политических актах, оказываются теперь не более как пустословием. Свобода, справедливость, право наций на самоопределение, достоинство человеческой личности — все это не более как худосочные оправдания социального конформизма. Я не утверждаю, что справедливости или правды не существует. Я утверждаю только, что в области политической автономии эти ценности сегодня сводятся к пустому звуку в тот самый момент, как только начинают взывать к ним, они не являются достоянием политических решений и не имеют никаких шансов на практическое приложение (я не вижу никаких шансов — это уже не просто уменьшение числа шансов). Поскольку эти ценности все же выдвигаются, они служат поддержкой уже существующих политических свершений. Они становятся частью пропагандистских средств, а также нередко используются по той причине, что политические деятели любят заниматься самообманом и оправдывать свои действия, приписывая им ценностные мотивации.
Следующий вывод состоит в том, что между политическими фактами и индивидом необходимо сохранять определенную дистанцию. Если мы верим — а мы твердо верим, — что индивид ведет духовную жизнь, имеет ценностные установки, что человек не способен реализовывать себя, не предпринимая моральных актов, то очевидно — и по необходимости — между политическими отношениями и индивидом должна существовать дистанция. Я не согласен с тем, что индивид не может полностью выразить себя иначе, как только на политическом поприще, или что политика выражает его сущность, т.е. человек не становится самим собой иначе, как через политическую деятельность, что не участвовать в политической жизни — значит-де быть личностью, отрешенной от своей сущности. Человек может участвовать в политике, но при условии, что он точно знает, что делает. Если он не сохраняет дистанцию — объективность, — то сама его личность окажется поглощенной политическими отношениями и разрушенной в сфере политической автономии.
Мы могли бы впасть в противоположную крайность, постулируя, что человек не есть моральное существо, что у него отсутствуют этические мотивировки и что он, следовательно, может без ущерба для себя вступить в эту автономную сферу политических отношений и играть в них свою роль. (Большинство современных воззрений утверждают именно это.) Но в таком случае, по-моему, не имело бы особого значения, участвует человек в политике или нет; это не представляло бы ни малейшего интереса и не заключало бы в себе ни малейшего смысла, потому что в таком случае политический механизм функционировал бы подобно машине и человек оказался бы сведенным к функции обслуживания этой машины. Зачем человеку участвовать в политических отношениях на таких условиях? Если человек — не моральное существо, какое значение может иметь его участие в политике? Просить человека принять участие в политическом мероприятии — значит предполагать, что человек имеет определенное значение, что он важен. А если человек действительно имеет моральное значение, он должен сохранять дистанцию между собою и автономией политических отношений. Личностный аспект в политическом акте вполне может существовать, но он скорее будет поглощен коллективной устремленностью, чем окажет воздействие на нее. Индивид может участвовать в политических отношениях, но он не должен претендовать на то, чтобы, участвуя в них, максимально полно выражать или проявлять себя. На деле происходит как раз противоположное: автономия политического механизма не только не позволяет индивидуальным актам оказывать влияние на ход своих операций, но индивидуальные действия и намерения становятся полностью подчиненными этому механизму, так что индивидуальность как таковая просто прекращает свое существование.
Мы пришли пока к двум противоречащим друг другу на первый взгляд заключениям. С одной стороны, мы обнаружили, что феномен политического включен и функционирует только в сфере неестественного, искусственного действия. С другой стороны, я попытался показать, что политическая область стала автономной, что, по-видимому, дает политическому деятелю полную самостоятельность. Но эти противоречия не абсолютны; мы должны теперь подвергнуть рассмотрению еще один персонаж нашей драмы — общественное мнение.
В наше время стало обычным признавать, что невозможно предпринять никакого политического действия без поддержки общественного мнения. Политические отношения перестали быть игрой правителей; они требуют одобрения от общественного мнения. В этом отношении различия между демократическим и другими режимами уже стирается. Диктатор принужден постоянно взывать к общественному мнению, опираться на него и манипулировать им таким образом, чтобы создать у всех впечатление, что он никогда не действует иначе как в соответствии с требованиями и желаниями людей. Точно так же демократическое правительство оказывается совершенно парализованным, если оно не контролирует посредством пропаганды общественное мнение, от которого зависит. Общественное мнение следует формировать, ориентировать, объединять и выкристаллизовывать таким образом, чтобы постоянно удерживать его в едином русле с проводимым политическим курсом.
Теперь, когда массы приобщились к политической жизни и выражают себя посредством того, что может быть названо общественным мнением, уже не может вставать вопрос ни об исключении масс из сферы политической жизни, ни о правлении, идущем вразрез общественному мнению. Именно это особое обстоятельство должно стать нашим отправным пунктом, если мы хотим понять глубокое политическое преобразование, которое производится пропагандой.
В мире политики мы встречаемся с фактами. Эти факты конкретны и реальны; о них можно иметь непосредственное знание, их можно проверять. Но, сколь бы это ни было удивительно, сегодня политические факты имеют иные особенности по сравнению с теми, какими они характеризовались в былые времена. До XIX в. можно было различать две категории политических фактов. С одной стороны, факты местного значения, которые имели для людей непосредственный интерес и прямую очевидность: местная эпидемия чумы, наследственный кризис в семействе местной знати, банкротство градоначальника — каждый, кто интересовался этим, мог наблюдать это непосредственно. Всякий в кругу интересующихся мог знать эти факты. Сохранить их в тайне было крайне трудно: факты имели слишком много отзвуков в столь ограниченном мирке. Факты, на которых основывались решения, были непосредственно известны заинтересованным лицам и всегда оставались местными, предоставляющими, таким образом, основу для формирования позиций локального значения. Вовсе отсутствовала глобальная солидарность, да и национальной солидарности было еще недостаточно. Локальная политика была лишь очень отдаленно связана с крупномасштабными политическими отношениями.
С другой стороны — политические факты, выходившие за рамки местного значения, которые не были известны широким слоям населения. Более того, население очень мало интересовалось этими фактами, которые имели значение только для политической элиты. Дворцовые перевороты, объявление войны, новые союзы были слишком далеки от бюргера, которого занимали только его собственные, частные дела. Он мало знал об этих фактах, они были ему известны разве что из баллад да из песен трубадуров; они его интересовали в том виде, как они существовали в легендах, и он чувствовал их последствия очень слабо, как отдаленное эхо, за исключением лишь тех случаев, когда вдруг оказывался в центре военных действий. Политическая же элита сталкивалась с этими фактами непосредственно; они входили в круг ее интересов.
Эта ситуация коренным образом изменилась. Во-первых, сегодня в результате всеобщей взаимосвязи, установленной деятельностью коммуникационных систем, всякий экономический или политический факт затрагивает каждого человека, независимо от того, где он находится. Война в Лаосе, революция в Ираке или экономический кризис в Соединенных Штатах имеют прямые последствия для среднего француза. Во-вторых, новизна ситуации состоит в том, что правительства осуществляют свою деятельность с учетом мнения людей, и люди призваны выразить свое мнение по поводу всего происходящего; поэтому необходимо, чтобы людям были известны факты глобального значения.
Каким образом общественное мнение узнает о подобных фактах? О них невозможно узнать непосредственно; это словесное знание, передаваемое через множество посредствующих звеньев. После ряда преобразований такая информация становилась достоянием (предметом) общественного мнения. Но именно в силу важности фактора общественного мнения можно сказать, что факт становится фактом политическим лишь в той мере, в какой вокруг него сформировано общественное мнение и в какой он привлек к себе внимание общественности. Факт, который не привлек к себе внимания и не стал таким образом политическим фактом, прекращает существовать даже как факт, каково бы ни было его значение. Вот тезис, который я попытаюсь раскрыть.
Начнем с того, что существуют различные уровни, на которых факт познается и преобразуется в политический факт. Обратимся к примеру. Вторжение Гитлера в Чехословакию в марте 1939 г. было фактом. Оно было конкретным и реальным фактом для Гитлера, для немецких генералов, для президента и его министров; конкретным и реальным этот факт был еще для участвующих в военных действиях немецких солдат и для чехов, проживавших на захваченных территориях, но это был уже факт иного рода. Он более не входил составной частью в ткань других фактов; он уже не был частью целокупной сферы политического или политической необходимости; это был "сырой факт". Вооруженные немецкие солдаты двигались по дороге. Они перешли границу. Чехи, полные ужаса и стьща, смотрели на колонны немецких войск. Но с тех пор следствия этого факта распространились по всем направлениям: чехи, не ставшие свидетелями самого вторжения, были арестованы; немцы, не принимавшие участия в завоевании, — посланы в Богемию с целью ее колонизации. Здесь мы пока еще стоим перед лицом конкретных и реальных фактов, однако для людей, испытывающих на себе их воздействие, эти факты казались уже чем-то отдаленным; они узнавали о немецком вторжении в Чехословакию только по следствиям. И все же их знание фактов все еще оставалось личным, достоверным и непосредственным, хотя и дедуктивным и еще не превратившимся в общественное мнение. Общественное мнение оформилось только тогда, когда французы, англичане и люди других национальностей читали в своих газетах перевод в словесные выражения того факта, который имел место.
Никакое общественное мнение не существует иначе, как за пределами индивидуально переживаемого факта. Индивидуальный опыт по необходимости всегда ограничен и фрагментарен. Например, никто не способен переживать политический факт войны 1914г. Достаточно послушать ее ветеранов; если они не очень образованны, если они были простыми солдатами, они передают в лучшем случае некоторые детали, у них нет переживания войны в целом, опыта испытания на себе ее общего характера. Они способны описать лишь ее фазы и их взаимосвязь. Сказанное о солдатах-участниках наших войн оказывается еще более верным, чем если бы мы говорили о Фабрицио дель Донго. Но эти солдаты (несомненно, каждый из них знал о подробностях войны) никогда не сформируют этим своим опытом общественного мнения. Чтобы стать общественным мнением, т.е. суметь вызвать интерес масс и направить их к действию, знание должно принять в известной степени абстрактный и общий характер.
Сегодня факт — это то, что переведено в слова или представления; очень немногие люди могут непосредственно испытывать на себе то, что оказалось переработанным и приняло характер общезначимости, поэтому фактом является то, что передано широкому кругу людей средствами коммуникации, и то, чему был придан определенный оттенок, не обязательно воспринимавшийся очевидцами события. Все эти черты соединены вместе и конституируют те абстрактные факты, на которых строится общественное мнение.
В этой трансформации фактов и их последующем переводе в общественное мнение следует выделить несколько ступеней. Факт может быть политическим только в том случае, если его общее звучание прямо или косвенно затрагивает жизнь в городах (полисах). Однако даже там происходит удивительное преобразование. Факт становится политической реальностью только при двух условиях: во-первых, если правительство или правящая группа решает принять его во внимание, и, во-вторых, если общественное мнение признает его за факт, причем за факт политический по своей природе. Это больше не факт сам по себе, а факт, преобразованный для общественного признания и называемый теперь политическим фактом, потому что правительство должно теперь управлять государством на основе сложившегося таким образом общественного мнения.
Правительство, которое принимало бы решения на основе фактов, известных только ему, которые оно скрывало бы от масс, сразу же лишилось бы популярности, потому что оказалось бы совершенно непонятым. Подобная процедура означала бы вычеркивание бесчисленного множества конкретных фактов, которые, будучи политическими по своей природе, никогда бы не стали политическими фактами, потому что вокруг них не сформировалось бы никакого общественного мнения. Из этого следует, что факт, определенно политический по своей природе и пережитый сотнями или тысячами людей, не будет "существовать", если общественное мнение не удостоит его своим вниманием. Выдающимся примером "не-факта" могут служить нацистские концентрационные лагеря. Мы оказываемся перед лицом значительного факта, покоящегося на установленной, действительной информации, факта, пережитого тысячами людей; но вплоть до 1939 г. этого факта просто не существовало. Конечно, ярые противники нацизма говорили о концентрационных лагерях, но люди обычно относили их слова к числу преувеличений, объясняемых ненавистью и т.п. Никто не хотел им верить, и сами они не указывали на различие между этими лагерями и обычными тюрьмами. Дневник адмирала Деница (Doenitz) вполне убедительно показывает, что в 1945 г. он еще не знал, что на деле происходило в этих лагерях; он узнал об этом только из американских документов. Таким образом, в той мере, в какой нынешнее общественное мнение выступает детерминирующей силой в политических отношениях, в такой же мере то, что общественное мнение не признает в качестве факта, политически вовсе не существует. Свидетельства очевидцев или жертв того или иного факта, не могут ни превалировать над общественным мнением, ни формировать его, потому что эти индивиды не располагают средствами массовой коммуникации.
Даже наличия концентрационных лагерей оказалось недостаточно, чтобы взбудоражить общественное мнение и вызвать его тревогу по поводу возможности сохранения таких лагерей в будущем. В результате знание о германских лагерях, скрытое от общественного мнения в течение десятилетия, никоим образом не послужило просвещению публики относительно русских лагерей1; люди, как и прежде, сомневаются, впрочем есть одно отличие — сегодня общественное мнение осведомлено о воз-
1 На деле существование концентрационных лагерей в СССР, столь резко отвергавшееся на словах коммунистами, открыто признано советским правительством, когда оно допустило публикацию рассказа об Иване Денисовиче (Новый мир. 1962, окт.), но с предостережением против обобщений (Литературная газета. 1962, нояб.). Конечно, это были сталинские лагеря. О все еще существующих сегодня лагерях, которые по существу остались теми же, пока хранится молчание. Важна, однако, идентичность информационного и дезинформационного (умалчивающего) механизма, когда речь идет о нацистских и советских концентрационных лагерях.
можности подобных методов правления в XX в. и о той огромной разнице, которая существует между тюрьмой и концентрационным лагерем.
Но, могут возразить, подобное изъятие фактов возможно только в авторитарных или даже в тоталитарных странах. Однако тот же самый анализ целиком приложим к демократическим странам, где также имеются факты, не существующие только потому, что не попали в сферу влияния общественного мнения. Это фундаментальные факты — точно такие же, как и в диктаторских режимах, — которые человек (внутренне) склонен игнорировать. Одним из этих значительнейших фактов были условия труда в Англии и во Франции в XIX в. и в начале XX в. Общественное мнение просто не знало об этих условиях жизни рабочего класса. Детский труд, трущобы, нищенское жалованье, болезни, бесчеловечные условия труда — всего этого, по сути дела, не существовало. Потребовались выступления, а порой и бунт рабочих, чтобы довести наконец до общественного мнения знание о существовании столь значительных фактов, тяжесть которых испытывали от 15 до 20% нации, фактов, получить непосредственное свидетельство о которых можно было, просто прогулявшись по рабочим кварталам. И даже несмотря на это обстоятельство, общественное мнение игнорировало эти факты.
В более позднее время мы оказались свидетелями того же самого явления — принудительного труда в Соединенных Штатах. Там население, насчитывающее 500 000 человек (сельскохозяйственных рабочих), было доведено до положения рабов, и все же общественное мнение продолжало просто игнорировать этот факт, в результате чего этот факт как политический просто не существовал. Чтобы пролить свет на такое положение, потребовалось вмешательство Организации Объединенных Наций, но даже и организованное ею расследование проходило под градом протестов и с многочисленными ограничениями. Больше того, публикация отчета ООН не может расшевелить общественного мнения и еще меньше — оформить его1.
Во Франции феномен политических концентрационных лагерей также оставался за пределами сознания людей. Кто знал о концентрационном лагере в Гурсе в 1939 г. или в Эйссах и в Мозаке (Gurs, Eysses, Mauzac) в 1945 г.? Кто знал об условиях жизни в этих лагерях? Никто или почти никто. О них фактически стало известно только после того, как лагеря исчезли — в период, когда они не могли больше существовать в сфере общественного мнения, потому что то, что не является фактом текущего дня, не может уже быть и политическим фактом. Эти факты были, конечно, известны противникам установленного режима и обличались в их прессе. Лагерь в Гурсе клеймили на страницах "Юманите", лагерь в Эйссах — в "Эпохе" (газете правого направления). Но это не привлекло внимания общественного мнения, потому что такие газеты не в силах убедить кого-нибудь за пределами узкого круга своих приверженцев. Каждый относился с недоверием к их информации, потому что эти
1 Термин "рабство" употребляется здесь в широком смысле: он означает прежде всего "крепостной труд пеонов" — тип организации, каковым он раскрыт, например Гуннаром Мюрдалем в работе "Американская дилемма" (Myrdal G. An American Dilemma. N.Y., 1944).
газеты считались слишком тенденциозными. И в силу недоверия к ним не могло сложиться и общественного мнения по затрагиваемым ими вопросам. Взволнованы были только партия, группа, но в такой ситуации факт еще не имеет независимого существования, потому что базируется на априорном убеждении, которое даже вовсе не нуждается в фактах, чтобы подогревать себя; ложь и истина служат ему одинаково хорошо. Факт в таком случае не имеет никакого существования помимо системы предугото-ванных ссылок на общие положения, которые принимаются в качестве фактов или же отвергают существующие факты, если они не укладываются в систему предвзятых мнений.
Это исчезновение факта как факта, в случае отсутствия общественного мнения, может быть проиллюстрировано историей с одной из рекомендаций Лиги Наций. В 1927 г. она рекомендовала своим членам воздерживаться от публикаций, способных скомпрометировать идею международного мира или идею укрепления добрососедских отношений между народами. Последуй они такой рекомендации — и это привело бы к систематической элиминации определенных фактов. Мотив может быть благонамеренный, проект похвальный, но феномен меняет свой характер; факты изменяются — исчезают — и никогда не включатся больше в политическую жизнь, потому что общественное мнение не обратит их в политические факты. Рекомендация не была принята — это все, что мы можем сказать; но мы действительно видим: даже при демократическом режиме этот феномен изменения и даже вычеркивания факта может иметь место, причем не только тогда, когда это делается непреднамеренно, но также и когда это совершается намеренно и во имя "добра и правого дела".
В результате общественное мнение знает только видимость, "внешность"; и эта "внешность" посредством общественного мнения переводится в политические факты.
Но если факты существуют только через общественное мнение, то не окажется ли в таком случае, что достаточно иметь хорошо организованную систему информации — и проблема будет решена? Поставим вопрос иначе: если бы система добросовестной передачи информации доводила до публики факты — все факты, — то не превратило бы их это в политические факты и не подняло бы это уровень общественного мнения так, что его (это мнение) можно было бы счесть созвучным с происходящим в действительности? В этом заключается одна прекрасная мечта всех, кто уповает на интеграцию средств массовой коммуникации с демократией.
Два обстоятельства препятствуют этому. Прежде всего информация не в силах придать содержащемуся в ней факту характер политического факта. Как только информация передана, факт тотчас же предается забвению. Он не вызывает серьезного интереса. Один аспект информации, даже если он не проживает и недели, влечет за собою другой. На публику не производит впечатления одно сообщение, не очень-то хорошо ей понятное и не завладевшее ее вниманием. Мы можем привести многочисленные примеры таких фактов, о которых публика была своевременно информирована, но которые не проникли в общественное мнение и не стали предметом его интереса.
Один факт — их можно привести сотню — проиллюстрирует это положение. В тот самый момент, когда супруги Розенберг были казнены в Соединенных Штатах, в Берлине вспыхнуло восстание. Начались многочисленные аресты, и несколько дней спустя стало известно, что один из демонстрантов, некто Геттлинг (Goettling), обвинен в шпионаже и расстрелян. Два эти факта протекали строго параллельно: обвинение в шпионаже, внушительные свидетельства, приговор. Но общественное мнение было крайне взволновано казнью Розенбергов, тогда как казни Гет-тлинга никто не придал ни малейшего значения. Последний случай никогда не превратился в политический факт, потому что информацию о нем на следующий же день вытеснили из памяти публики другие политические факты, переданные из Чехословакии, из Москвы, факты о забастовках и о снятии со всех постов Берия.
Второе препятствие заключается в том, что информация никогда не порождает общественного мнения по тому или иному вопросу. Тысяча информированных людей — это еще отнюдь не "общественное мнение". Общественное мнение, скорее, подчиняется неведомым правилам, тайным мотивациям и формирует и разрушает себя иррациональным способом, тогда как информация означает путь отчетливой осведомленности, ясного сознания и находится в сфере разума и чистого интеллекта.
Информация сама по себе не оказывает достаточно продолжительного и интенсивного воздействия, чтобы сформировать общественное мнение даже после того, как она возбудила в людях интерес. Прежде всего в силу внушительного объема и разнообразия информации одного сообщения о том или ином факте недостаточно, чтобы сконцентрировать на нем внимание публики. Чтобы добиться этого, необходимо было бы заставить огромное большинство людей обратить внимание в один и тот же момент на один и тот же факт; но это просто невероятно! Во всяком случае, чистый факт вовсе не имеет силы. Он должен быть обработан при помощи символов, прежде чем он сможет появиться и быть признанным в общественном мнении1.
Информация не может, следовательно, включить факт в структуру политической жизни или придать ему характер политического факта. Это под силу только пропаганде. Только пропаганда сумеет ввести факт в контекст общественного мнения; только пропаганда способна заставить блуждающее внимание толпы остановиться и сосредоточиться на каком-то событии; только пропаганда может сообщить нам о прогнозируемых последствиях каких-нибудь предпринятых мер. Только пропаганда в силах заставить общественное мнение объединиться и сориентироваться на какое-то определенное событие, которое затем становится политическим фактом или же одновременно и политической проблемой. Только пропаганда может преобразовать индивидуальный опыт в общественное мнение. Достаточно обратиться к любому из выдающихся политических событий, чтобы показать на его примере общезначимость этого процесса.
1 Авторы, анализирующие условия, при которых информация оказывается эффективной, т.е. достигает общественного мнения и модифицирует его, описывают обычно пропаганду (например: Sauvy A. La nature sociale. P., 1957). Некоторые из них осознают это: (см.: Doob L. Public Opinion and Propaganda. Ed. by D. Katz e.a. N.Y., 1954; MegretM. L'Action psychologique. P., 1959 P. 127).
Возникает другой вопрос: производит ли прямое действие "значительный факт", значительный и важный сам по себе? X. Кэнтрил полагает, что да: "Мнение очень чувствительно к значительным событиям"'. Но кто определяет саму эту значительность событий? Сотни случаев ярко демонстрируют, что определенные весьма существенные факты оставляют общественное мнение совершенно равнодушным. Например, власти долины Теннесси оставили общественное мнение Америки совершенно безучастным, пока ограничивались передачей честной и однозначной информации; общественное мнение начало реагировать только тогда, когда была развязана кампания безудержной пропаганды. Когда Роланд Юнг (Roland Young) утверждает, что общественным следует считать мнение о вопросе "общественном", т.е. вопросе, способном вызвать интерес каждого, то он подразумевает, что в данном случае общественное мнение уже оказалось подготовленным и настроенным на восприятие того или иного вопроса как поистине представляющего общий интерес. Если индивид будет игнорировать то
1 CantrilH. Gauging Public Opinion. Princeton. N.Y., 1944.
Подвергнувшись резкой критике со стороны Альфреда Сови, Кэнтрил связал этот постулат с другими: "события чрезвычайные, которые трудно осмыслить привычными способами, вынуждают общественное мнение колебаться и впадать из одной крайности в другую"; "общественное мнение определяется в гораздо большей степени событиями, чем словами", и т.д. Его суждения основывались на анализе сводок и статистических данных, относящихся к войне 1814-1818 гг. За Кэнтрилом последовали многие авторы; см. например: Albig Y.W. Modern Public Opinion. N.Y., 1956; Hovland C.J.. Lumsdaine A.A. and Sheffield F.D. Experiments on Mass Communications // Studies in Social Psychology in World War II. Princeton; N.Y., 1949.
или иное событие, то никакого общественного мнения вокруг него (этого события) не сформируется до тех пор, пока пропаганда не заставит человека ощутить значительность и важность происходящего, а затем уже — составить определенное о нем мнение.
Американские авторы, стремясь показать, что факты сами по себе воздействуют на мнение, заявляют, что похищение сына Линдберга (Lindberg) заставило общественное мнение согласиться с увеличением штата Федерального бюро расследований или что именно вследствие отравления сульфаниламидом был принят Акт Копелан-да (Copeland Act) о фармацевтическом контроле; но эти факты стали "действенными" только благодаря пропаганде. Потому что публике преподнесли факт не как таковой или "чистый", а как соответствующим образом препарированный, с тем, чтобы быть воспринятым господствующим мнением и, легко влившись в русло дебатов, сыграть определенную роль1. Другие многочисленные факты, как похищения детей, так и отравления наркотиками, не стали историческими, потому что они не были объектом пропаганды.
Это станет еще очевиднее, когда, оставив на время простые и фрагментарные факты, мы обратимся к ситуациям. Например, во время выборов в Соединенных Шта-
1 "Значительный факт", связанный с последствиями использования талидомида, не затронул общественного мнения до тех пор, пока информация оставалась на уровне научной добросовестности и беспристрастности. Только скандальное и подстрекательское рекламирование опыта Льежа (Liege) сформировало общественное мнение по этой проблеме, которая и сама по себе, и для нас безусловно важна, но для среднего человека не представляет никакого интереса.
тах в 1952 г. значительным фактом, который мог сыграть важную роль для победы Демократической партии, было процветание экономики в стране. Администрация, возглавляемая демократами, блестяще выполнила свою миссию, преобразования привели к успеху, безработица сократилась, жизненный уровень повысился — все это общие факты, важные сами по себе, очевидные для каждого. Однако они не сыграли практически никакой роли в формировании мнения избирателей, потому что не были пропущены сквозь горнило пропаганды (информации — да, пропаганды — нет) и тем самым не обрели силы воздействия, способной с легкостью преобразовать их в представления; только определенная категория фактов становится "фактами общественного мнения", и — объективно — это вовсе не обязательно категория наиболее важных фактов.
Точно то же самое имело место, когда генерал де Голль докладывал в марте 1959 г. об успехах своего правительства за несколько предшествующих месяцев. Он подчеркивал важность предпринятых мер: переоценка валютного курса, сопровождаемая лишь незначительным повышением цен, предоставление свободы внешней торговле, сбалансирование бюджета, приток иностранного капитала во Францию и т.д. Но, говорил де Голль, эти положительные факты, объективно важные, не дошли до публики и не благорасположили ее к правительству. Это было абсолютно верно. Дело в том, что эти факты, сколь бы важны они ни были, остались закрытыми и темными для широкой публики; эти факты не стали достоянием общественного мнения в результате проведения хорошо продуманной, неотразимой пропагандистской кампании. Важные факты, которые могли бы привести к эффективным изменениям в политической или экономической структуре, сами по себе оказались не способными ни ассимилироваться общественным мнением, ни удержаться в нем. Но именно потому, что факты не становятся политически значимыми до тех пор, пока общественное мнение их не воспримет, они не являются больше фактами, которые были бы важны сами по себе в век, когда существуют средства массового воздействия1.
Пограничный инцидент, крушение планов, бомбардировка населения в мирное время — все это неважно, если эти факты не "представлены" правильно; беспристрастная и чисто объективная информация не взбудоражит общественного мнения. Последнее не воспринимает всерьез никакой письменно изложенный факт, пока не начнется кампания, в которую вовлечены "ценности" (мир, справедливость, человеческие жизни и т.п.), и пока читателя не призовут к суду над фактом; с этого момента он (читатель) заинтригован, начинает реагировать и формировать мнение. В этот момент факт становится политически важным. В случае, если кампания не утихает, правительство принуждено принять решение по этой проблеме. Но если, например, нарушение границы влечет за собой лишь обмен дипломатичес-
1 Проблема заключается единственно в том, чтобы познать, как передается такой факт общественному мнению, кем, через какие мифы, через какие схемы. Факт не имеет больше объективной значимости. Чем важнее политический факт, тем больше его значимость, тем глубже и сложнее может быть его интерпретация, тем чаще будет он "работать и воспроизводиться", приобретать определенные дополнения, переводиться из сферы фактов на язык морали (см.: Otis S. and M. German Radio and Propaganda in War and Crisis. N.Y., 1951).
кими нотами, то никакого мнения не формируется и никакой реакции на это не последует.
И все же известного рода факты поражают общественное мнение с момента их первой публикации, по-видимому, без всякой пропаганды. Редко, но все же так случается; когда подобные факты подвергают анализу, то выводы обычно свидетельствуют — случившееся вступило в коллизию с прочно установившимися ценностными суждениями, уже давно ставшими стереотипами общественного мнения. Например, в июле 1959 г. в Лондоне стало известно, что полиция грубо обращалась с преступником по имени Подола. Эта прямая информация шокировала Англию, потому что противоречила привычному стереотипу общественного мнения, твердо уверенному, что британская полиция не подвергает заключенных насилию и что преступник пользуется всеми благами гражданских прав — в Англии неприкосновенность личности есть основная и бережно охраняемая ценность. Таким образом, информация, идущая вразрез с этим прочным стереотипом общественного мнения, вызвала взрыв эмоций'.
Но здесь надо учесть следующие два обстоятельства: во-первых, нередко сами эти стереотипы суть продукт некоторого предшествующего воздействия на общественное мнение, результат какого-нибудь косвенного влия-
1 Вполне очевидно, что советские запуски спутника, лунника и т.д. произвели сильное впечатление на Соединенные Штаты, потому что эти события пришли в столкновение с прочно укоренившимся стереотипом американского сознания о превосходстве США в области науки и техники. И в то же время эти события вызвали известные опасения.
ния пропаганды или воспитания — во всяком случае, какой-нибудь "социальной тренировки". Во-вторых, если общественное мнение реагирует на повторяющийся факт с меньшей интенсивностью, стереотип теряет былую цельность, перестает быть столь же непоколебимым, как прежде. И тогда только пропаганда способна его реанимировать, воссоздать вокруг него то или иное общественное мнение. Подведем некоторый итог. Факт не имеет значения, за исключением тех случаев, когда он сталкивается с прочно сложившимся социальным стереотипом или когда под воздействием средств массовой коммуникации общественное мнение складывается таким образом, что придает факту значимость1.
Но мы должны продолжить анализ и приглядеться к человеку, которому передается информация — к среднему читателю или слушателю, — который никогда не сможет лично подтвердить факт в ситуации, когда ему извест-
1 Однако после того, как мы допустили, что факт может иметь значимость сам по себе, мы должны ввести некоторые дополнения; как очень хорошо заметил Фредерик Ирион в работе "Общественное мнение и пропаганда" (Irion F.C. Public Opinion and Propaganda, N.Y.,1950. P.533),информационная служба должна принять во внимание также и публику. Там, где существуют слабые связи между фактом и правдоподобием, передавать можно только "приемлемые" факты. Если люди придерживаются стереотипных представлений в той или иной области, то их первая реакция будет состоять в отвержении всех фактов, идущих вразрез этим стереотипам, — подобные факты выглядят, с их точки зрения, неправдоподобными и им не верят (см. AlbigJ.W. Modern Public Opinion. N.Y., 1956. P. 81 ff.,324); в этих областях правдоподобие ценится выше, чем реальность факта. Недостаточно того, чтобы факт был достоверен и точен; преподносить неправдоподобный факт — труд напрасный.
на только вербальная передача этого факта. В такой ситуации человек никогда не может быть уверен ни в существовании, ни в содержании самого факта. Например, в 1954 г. супруга советского дипломата госпожа Петрова отказалась возвратиться в Советский Союз и была захвачена в Австралии двумя кремлевскими агентами, которые попытались насильственно возвратить ее на родину, однако этой попытке воспрепятствовали австралийские власти. Этот факт стал известен в вербальной передаче австралийской прессы, повторенной британской, американской и французский прессой. Но в России этот факт был представлен иначе: госпожа Петрова желала возвратиться, но была арестована и задержана австралийской полицией. Одна и та же фотография появилась в "Манчестер Гарди-ан" и в польской газете "Свят"; но подпись под изображением во второй газете гласила, что австралийские агенты арестовывают госпожу Петрову, а под первой — спасают. Чему мы должны верить? В действительности каждый волен верить той версии, которая согласуется с его политическими склонностями. Но о самом факте мы в таком освещении не сможем получить достоверного знания. Примеров в этом роде можно привести множество. Когда Хрущев выступил со своим знаменитым докладом XX съезду КПСС, то первая реакция французской коммунистической партии была такой: этот доклад — подделка, происки капиталистов. В связи с этим весьма примечательно, что 10 мая 1957 г. сам Хрущев сказал о своем докладе: "Я не знаю, о какой речи вы говорите. Я полагаю, что в Соединенных Штатах опубликован текст, сфабрикованный американской разведывательной службой и выдаваемый за мой доклад на XX съезде". Однако выдержки из доклада, несколько позже официально подтвержденные Москвой, в точности соответствовали тексту, опубликованному в США в июне 1956 г.
Конечно, факты могут также исчезать; в Египте не было дано никакой информации о советских действиях в Венгрии в 1956 г. Впервые египетская публика была проинформирована об этом событии лишь спустя тридцать месяцев.
Тщательный анализ деятельности прессы показал бы, что это верно по отношению почти ко всем фактам. Однако проблема будет неправильно поставлена, если сказать, что различные газеты "преподносят" факты по-разному и что взгляд читателя будет зависеть от того, какую газету он читает. Прежде чем рассматривать вопрос об освещении, в котором преподносят факты и которое варьирует в зависимости от направленности газет, мы должны спросить: что такое факт? Но определить факт почти невозможно. Адекватно познать факт — да и то лишь с определенной степенью вероятности — возможно только после продолжительного исследования и анализа его политико-экономического контекста и спустя достаточно длительное время после его (этого факта) обнародования, т.е. только в исторической перспективе, когда факт утратил характер текущих новостей и общественное мнение уже относится к нему индифферентно.
Здесь и теперь вовсе не может быть достигнуто никакого достоверного знания о факте. Правительства сталкиваются с этой трудностью, так как на деле ничуть не лучше информированы о том, с какой стороны следует подойти к исключительным фактам. Несомненно, французское правительство располагало весьма скудной информацией до и после событий в Сакхайте (Sakheit). Книга -Бромбергера (Bromberger) "Тринадцать очерков о тринадцатом мая" ("The Thirteen Plots of the Thirteenth of May") свидетельствует, что правительство не имело никакого сколько-нибудь отчетливого представления о развертывающихся событиях. Конечно, речь шла о пропагандистской кампании, развернутой в Алжире, это "опьянило" французское правительство и принесло ему психологическую победу, позволившую свернуть военные операции, и это, несомненно, успех французской пропаганды. Но это оказалось возможным лишь в той мере, в какой действительный факт стал известен после экстенсивной вербальной манипуляции, и никакая манипуляция в этом роде не в силах спасти от произвольных и случайных ложных интерпретаций. Согласно "Тринадцати очеркам...", простой публикации точных фактов вполне хватило, чтобы послужить актом пропаганды. Власти знали о фактах не больше простых граждан. Однако, когда ситуация оказалась политическим фактом, например, в области юрисдикции, дело взяли в свои руки выдающиеся политические лидеры. В тяжбе между "Юманите" и "Орор" в марте 1954 г. по поводу получения газетой "Юманите" русских субсидий это обвинение доказать было невозможно, но оно тем не менее было признано фактом, потому что "как таковое, было подвергнуто рассмотрению высшими политическими и административными властями" (из вердикта Сенского трибунала). Таковы критерии, которыми пользуются для констатации наличия политического факта, потому что в контексте "информационной пропаганды" невозможно определить, что же есть факт.
Как тогда реагирует средний человек, получая такую "информацию"?'. Интеллектуал предпочитает быть агностиком. Но гражданин, даже заявляя, что "все это просто высокие материи", все же верит информации. Другими словами, его агностицизм неглубок.
Но я употребил великое слово: "верить". Знание факта приводит к вопросу о вере2, когда алжирцы заявили в Лионе в 1957 г., что их подвергли истязаниям, архиепископ Лиона подтвердил, что пытки действительно применялись. Министр юстиции заявил, что пытки не применялись. Что же считать фактом? На деле мы должны верить на слово тому или другому из видных лиц.
В мае 1957 г. алжирец по имени Телиджи в обращении, адресованном всем представителям власти и впоследствии ставшем открытым письмом, обвинил полицию в насилии над ним. Власти отвергли наличие этого факта. Никакого материального доказательства представлено не было, и после очень объективного неофи-
1 Он обычно сомневается, не доверяет информационным сведениям и особенно отвергает всякую информацию, передаваемую из государственных источников, даже если она точная. Средний человек нередко предпочитает официальной информации слухи; поскольку слухи доносят нечто скрытое и доходят до него по личным каналам, они представляются внушающими больше доверия (см.: AlbigJ. Modern Public Opinion. N.Y., 1956. P. 363).
2 Hovland C, Weiss W. The Influence of Sourse Credibility on Communication Effectiveness. // Ibid // Both in Katz e.a.: Public Opinion and Propaganda. N.Y., 1950; Bruner J. The Dimensions of Propaganda German Short-Wave Broadcasts to America.
В этих работах отмечается, что одним из важных факторов в пропаганде является разрушение веры в привычные источники информации. Когда сомнение распространяется на источники информации, то никакой информации больше не существует.
циального расследования пришли к заключению, что истинные обстоятельства дела установить невозможно. Здесь опять-таки встает вопрос о вере. Те, кто допускает, что полиция совершает насилия над алжирцами, поверят Телиджи и архиепископу. В заявлении последнего они даже увидят несомненное доказательство. Надлежащий факт служит доказательством для тех, кто придерживается некоторой заранее принятой веры, предвзятого мнения. Те, кто верит, что сообщения о применении насилия суть не более чем коммунистическая пропаганда, станет отвергать все это. Свидетельство о насилиях ничего им не доказывает.
Люди, стоящие вне подозрения, дали показания, подтверждающие виновность шестнадцати докторов в Москве1 , а французские ученые подтвердили обоснованность обвинения в бактериологической диверсии2; впоследствии оба факта опровергли сами Советы. Одним словом, все сводится к "способности верить" — к этому качеству информированного человека.
Но уверенность проинформированного человека есть продукт предшествующей пропаганды, которая порождает в людях предрассудки, что и позволяет им принимать или отвергать информацию. Когда предрассудок внедрен в сознание и стереотип хорошо срабатывает, когда мысль протекает по определенному шаблону, тогда факты преспокойно и согласованно встают на свои места и не могут
1 Имеется в виду известное дело об "убийцах в белых халатах". — Примеч.пер.
2 Советский Союз однажды заявил, что американские самолеты сбрасывают над его территорией вредоносные бактериологические средства. — Примеч.пер.
сами по себе ничего изменить1. Если лишь спустя два года после совершившегося события было опубликовано подробное изложение процесса над Имре Надем с приложением всех документальных данных, свидетельств, информации и самых тонких деталей дела, так что оказалось возможным наконец приблизиться к пониманию того, что происходило в действительности, то какое же воздействие могли оказать эти достоверные факты? Кто станет читать этот объемистый труд ("Правда о деле Имре Надя")?2. Общественного мнения он, конечно, не затронет.
И эти факты никоим образом не повлияют на убеждения людей или на стереотипы мышления среднего человека, который утратил всякий интерес к фактам 1956 г. Всеохватывающая система символов имеет гораздо большую силу, чем даже упрямый факт. Головы, забитые пропагандистскими стереотипами, никто не в силах переубедить, даже используя логические доказательства или приводя точные факты. Люди отвергали факты и продолжают отвергать их как "пропаганду" — ведь они (эти факты) угрожают предрассудкам, которые стали частью их личности.
Но в самом ли деле нет больше объективных фактов? Поистине нет. Единственный контраргумент выдвигается авторами, подобными Сови, который, подчеркивая — не без веских оснований — важность точной информации, стремится возвратиться к статистическим данным как
1 Ну man R., Sheatsley P. The Current Status of American Public Opinion. Some Reasons Why Information Campaigns Fall. // Both in Katz e.a.: "Public Opinion and Propaganda". N.Y., 1954.
2 Примеров подобных работ, таких, как "Процесс над Райком" (1962), "Жизнь Тухачевского" и т.п., много. Но факты прошлого не вызывают больше интереса.
к образцу объективных фактов. Верно, что только столбцы цифр пока еще могут непосредственно служить объективной информацией. Но мы живем в мире, где количественно исчислимые события остаются явно в меньшинстве и совершенно не могут сами по себе занять место подлинной информации.
2. Психополитический мир и политические проблемы
Такова сущность политического мира в наши дни. Это не мир реального, но это также и не мир ложного. Это прежде всего универсальный предмет, на который сваливают все психологические ссылки и оговорки; когда же речь заходит о наблюдаемой действительности, этот мир выступает как фиктивный, воображаемый. Этот новый мир и сравнительно самостоятельная реальность, навязанная миру осязаемых фактов, — реальность, состоящая из лозунгов, из образов, представленных в черном и белом свете, и банальных суждений, отстраняющих людей от наблюдаемой чувственной действительности, чтобы заставить их жить в единственном мире с присущей ему логикой и согласованностью. Это такой мир, который все навязчивее сковывает собой людей, так что они не могут уже войти в контакт с чувственно осязаемым миром.
И современный политический деятель должен вращаться именно в этом мире. Политическое действие не может больше предприниматься в соответствии с принципами прошлого, его даже нельзя сопоставить с прежними формами политического действия. Прибавился решающий фактор, который и впредь должен всегда приниматься во внимание в связи со всяким действием: вербальная передача фактов, действующих в мире представлений.
Только что описанная ситуация отличается от прошлых исторических ситуаций, где публикация какого-нибудь факта сообщала ему длительное существование, характером этого нашего "антимира"'. Зигфрид приводит шуточный пример: Лейф Эриксон открыл Америку, но никто на Западе не знал этого. Напротив, каждый знал, что Америку открыл Колумб. И все же земля не была названа его именем, потому что Америго Веспуччи в свою очередь написал книгу о своем путешествии; он создал себе лучшую рекламу, и в силу этого именно его именем был назван Новый Свет. Существует и много других примеров, но вплоть до нашего времени невозможно было создать целый иллюзорный мир важных фактов, и люди не жили в подобного рода иллюзорном мире. Природа современных "фактов" переменила все; нет больше общей точки соприкосновения между указанным миром и индивидуально наблюдаемыми фактами, как это было на всем протяжении истории.
Современный мир — это мир, где все переведено в представления, где все является воображаемым2. Не просто от-
1 Обыгрывание термина "универсум" — "uni-vers", букв.: "противоположное единое". — Примеч.пер.
2 Только в данном контексте "знаменитая" формула У.И.Томаса (W.Thomas) может быть признана вполне пригодной: "Если человек считает ситуацию реальной, то и следствия ее для него реальны".
Д. Креч и Р. Кручфилд в работе 'Теории и проблемы социальной психологии" [KrechD., Crutchfteld R. Theories and Problems of Social Psychology. N.Y., 1948. P.449) правы, когда пишут: "индивид, который читает газету или слушает речь, погружается в реальный, но особого рода мир, в мир, созданный словами...; такой мир столь же реален, как и тот, где находятся столы и стулья".
дельный факт, а целый сонм вещей переводится или преобразуется в представления. Для человека в традиционном обществе факты трансформировались в представления некоторым коллективным механизмом, но это было делом случайным и второстепенным. Трубадуры знакомили своих земляков с песнями на исторические темы, купцы приносили новости из дальних стран, но все это по существу не захватывало слушателя, остававшегося в стороне от этих историй, все это служило лишь развлечением, но не было частью того мироустройства, в котором он жил.
Напротив, сегодня, при наличии средств массового воздействия, эти вербальные или визуальные представления конституируют целый мир, в котором живет современный человек. Он охватывает теперь весь земной шар, но чувствует его только косвенно. Он живет в ретранслированном, в печатном мире; он не имеет больше прямого отношения ни к какому факту.
Эта формула кажется преувеличением. Однако мы должны заметить прежде всего, что даже фактические, реальные ситуации, представляющие общий интерес, ситуации, в которых индивид, может быть, желает принять участие или даже уже участвовал, доведены до него посредниками: в газетах он найдет описание забастовки, боя или случая, очевидцем и участником которого он лично был. Он найдет эти события интерпретированными, объясненными, воссозданными; и против этого коллективного представления его собственного опыта недостаточно. Вскоре ему придется разрушить компромисс между его собственным опытом и этим представлением. В дальнейшем, в борьбе представления с опытом, первое одержит победу и упразднит факты, как они наблюдались и чувствовались. Это тем более верно, если вербальная трансляция происходит через систему стереотипов. Факты, как они наблюдались, бессильны против интерпретации, основывающейся на стереотипах.
В 1957-1958 гг. трансляция и интерпретация коммунистической партией событий в Венгрии стерли впечатление, производимое самими событиями. Те, кто был шокирован, каким-то образом переубедили себя; они возвратились к своему знакомому и обнадеживающему словесному миру. То же самое превращение произошло в связи с событиями 1 июня 1956 г., когда в Мелузе перерезали триста арабов. В первый день Французский национальный легион (ФНЛ) взял на себя ответственность за случившееся, утверждая, что погибшие были членами МНЛ, но перед лицом всеобщего недоброжелательства ФНЛ вскоре начал отрицать, что убийство этих людей — дело его рук, и приверженцы ФНЛ во Франции стали принимать эту последнюю трансляцию и интерпретацию. Сам факт стремительно "испарился". Возникла неопределенность. С тех пор люди перестали ссылаться на это событие — ведь оно либо доставляло слишком много беспокойства, либо казалось слишком неопределенным, неясным. После нескольких недель колебаний люди, шокированные больше других, вернулись к своим прежним предположениям. Сам факт был предан забвению и разрушен в психополитическом мире.
В результате этого процесса локальные факты, порой второстепенные, получают всемирную известность; они распространяются средствами массовой информации, и каждый знает об этих фактах. Но, как отмечено ранее, массовые средства информации имеют одну особенность: они улавливают индивида внутри массы. И они порождают в нем исключительную перепутанность личного и коллективного1.
Человек, уловленный в сеть прессы, кино и радио, не в силах различить, что имеет значение лично для него и что существует в обществе за пределами его самого (или, если говорить о категории фактов, что реально, а что нет). Эти удивительные средства информации, в особенности радио, самые отдаленные и чуждые события делают близкими и непосредственными. В тот самый момент, когда выступает оратор или происходит какое-то событие, слушатель оказывается рядом. Целый мир становится уже не чем иным, как одной точкой, от которой все находится в пределах досягаемости. Для слушателя теперь уже время больше не что иное, как неопределенное продолжение "теперь". Радио и пресса — взгляните хотя бы на возбужденность публики по поводу "последних известий" — синхронизируют события различной продолжительности.
Чтобы стать "достоверным" в глазах толпы, факт должен быть социальным — зарегистрированным и локализованным в обществе, — не обязательно коллективным, но социальным в том смысле, что каждый может узнать себя в нем. Самый индивидуальный факт, представляющий, однако, нечто наиболее типичное, например, смерть известного молодого героя, есть одновременно факт коллективный — ведь каждый способен узнать себя в акте героизма, разделить страдание, борьбу со смертью, чувства погибшего героя. Та же самая идентификация происходит
Veille R. La Radio et les Hommes. P., 1952.
при восприятии зрителем мелодрамы и радио- и телепередач. Массовые средства информации могут иметь дело только с такого рода фактами; и там, где факт остается социальным, но одновременно приобретает благодаря индивидуализации воображаемую реальность, происходит смешение индивидуального факта, известного читателю или слушателю непосредственно, из личного опыта, и большого и значительного факта, знание о котором почерпнуто из читаемой им газеты или по радио. Человек больше не в силах различить, где его собственная жизнь, а где уже нет. Этим и объясняется, почему событие, доведенное до сознания массовыми средствами коммуникации, полностью вытесняет из сферы восприятия все прочие факты. Чем больше места и времени занимают в нашей жизни средства массовой информации, тем меньше остается на долю личного восприятия. Факты в наше время чудесным образом обретают реальность прежде всего благодаря средствам коммуникации — этот механизм переводит слово в представление и лепит воображаемый мир для человека. Индивидуальные конкретные факты повседневной жизни просто тонут в этом мире. Что твоя суета на работе, что твоя семейная жизнь по сравнению с событиями, увиденными по телевидению? И человек настолько глубоко вжился в этот словесный и воображаемый мир, что даже семейная жизнь целиком охвачена средствами массовой информации. Жена острее чувствует свои отношения с мужем через восприятие драм, разыгрываемых героями мыльных опер; популярные романы выполняют эту функцию транслирования в широчайших масштабах. Что мы имеем перед собой, так это мир, который поглощает все личные факты и подавляет или отбрасывает прочь всякий, не интегрированный в него, личный опыт.
То же самое относится к великим людям. Легенда о наших великих людях уже не отдана больше на откуп трубадурам и газетчикам. У нас есть теперь специалисты для этого рода работы. Куртис Макдуголл (Curtis D.MacDougall) показывает, как соединено в единое целое представление о Джоне Рокфеллере. Факты из его жизни, интерпретированные, освещенные, "удачно скомпонованные", выведены за пределы категорий истинности и ложности, и иллюзорный человек стал куда реальнее, чем сама реальность.
Нельзя смешивать проблему нашего иллюзорного политического мира, созданного пропагандой, со старой проблемой, поднятой философами, учившими, что мы не знаем внешнего мира иначе, как при посредстве наших чувств, и что у нас нет никакой гарантии, что наши чувства не обманывают нас или даже что внешний мир существует, но во всяком случае мы можем воспринимать мир только через образы. Все же любители квазифилософских обобщений и старого изречения "Ничто не ново под луною" попытаются сопоставлять. Однако аналогия здесь несостоятельна. Существует целый мир различий между экспериментальным знанием факта и знанием его, профильтрованным сквозь словесный материал. Диоген уже ответил на этот вопрос.
Этот мир представлений — не ложь; скорее, он допускает и принимает все интерпретации. По этой самой причине возможны всякого рода вариации информации, а также изгибы и повороты пропаганды. Поскольку мы живем в мире представлений, воздействие на массы может быть сведено к манипулированию символами. Если бы мы жили в микрокосме непосредственного опыта, такая манипуляция оказывала бы на нас незначительное воздействие. Важность этих символов дает возможность также и писателю стремительно менять свое мнение в соответствии с новейшей доктриной, с последним событием или с новым представлением о событиях1.
Этот мир хорошо организован и охватывает собою буквально все. Целокупность событий, переведенных в систему символов, есть, по существу, завершенная система взглядов на мир. Поскольку все эти факты освещаются под одним и тем же углом зрения и действуют в рамках одной и той же системы, то даже строго направленная пропаганда формирует один и тот же тип иллюзорного мира. Этот мир нельзя считать ни продуктом какого-то индивидуального воззрения, ни результатом различных мнений. Он порождается мощным совместным применением средств массовой информации, а не каким-нибудь макиавеллиевским предначертанием или желанием обмануть и направить на ложный путь. Это невидимое, но глобальное создание, базирующееся на систематическом словесном переводе событий. Те, кто распределяет информа-
1 Этот мир дозволяет также каждому человеку принимать определенную позицию по социальному или политическому вопросу, чтобы чувствовать, что большинство (или даже все) на его стороне, вместе с ним: этот мир несет в себе возможность самопроизвольного просеивания новостей. Было бы очень трудно вычеркивать действительный индивидуальный опыт, но в мире, где опыт заменен символами, эти символы служат простейшим и эффективным средством, позволяющим вычеркнуть все, что расходится с нашими предвзятыми мнениями и предрассудками (см.: Lipset S. Opinion Formation in a Crisis Situation; Hyman H., Sheatsley P. The Current Status of American Opinion. // Both in Katz e.a. "Propaganda and Public Opinion").
цию, неизбежно организуют и этот перевод и в результате непрерывно усиливают, развивают, усложняют и оформляют этот мир представлений, который современный человек путает с действительностью.
Все политические проблемы всплывают в этом мире. Когда факт превратился в факт общественного мнения — в политический факт, — он способен породить политическую проблему. В наши дни пропаганда — это творец почти всех политических проблем. Вряд ли отыщется какая-нибудь политическая проблема, которая не была бы первоначально порождена пропагандой; вряд ли найдется проблема, существующая объективно, сама по себе. Большинство политических проблем становится жизнеспособным, только если проблемы эти суть порождения пропаганды.
Конечно, это не значит, что при нормальном развертывании политических событий не встает вопросов, требующих решения. Но сегодня не существует такого кризиса, такой острой проблемы, которые возникали бы помимо вмешательства пропаганды; манипуляция символами и апеллирование при помощи символов непосредственно к предрассудкам и предвзятым мнениям публики возводит целую сеть событий в ранг проблем путем формирования вокруг них общественного мнения. С того момента, когда на сцену выступает общественное мнение, вопрос нельзя больше игнорировать, по нему нельзя уже принять компромиссное решение. В таком случае необходимо чрезвычайное решение, и с течением времени проблема становится все более насущной. Понятно, что восстание в Алжире сначала было незначительным происшествием, в нем участвовало ничтожное меньшинство арабов. Тем не менее именно пропаганда оказала решающее воздействие в двух отношениях: во-первых, мобилизовала арабов и, во-вторых, пробудила мнение французов; проблеме таким образом был придан одновременно и неразрешимый, и крайне насущный характер.
Мы привыкли считать, что проблема существует сама по себе; а информация будто бы лишь доводит факт ее существования до общественного мнения. На деле же все обстоит иначе. Общественное мнение не существует само по себе. Проблем самих по себе в наше время практически не существует. Механизм "информация — пропаганда" действует следующим образом: факты, известным образом интерпретированные, распространяются при помощи массовых средств; пропаганда создает вокруг них общественное мнение (общественное мнение реагирует только на событие, которому придан универсальный характер), затем общественное мнение ассимилирует факты, само в свою очередь реорганизуя их, и наделяет их способностью возбуждать в людях сильную эмоциональную реакцию. Потом пропаганда эксплуатирует предвидимую спонтанную реакцию на них и в тот же самый момент порождает политическую проблему. Общественное мнение кристаллизуется вокруг проблемы и требует ее решения, и вот уже кризиса невозможно больше избежать, потому что общественное мнение не примет умеренно-либеральных решений.
Таким образом, пропаганда может что угодно обратить в драматическую проблему; с того момента, когда мнение появилось, существует и проблема, даже если бы вначале она была совершенно незначительной. Алжирская проблема была, конечно, очень драматичной и острой, даже несмотря на то, что почти на три четверти она вызвана к жизни элементами, противостоящими пропаганде. Возбужденность общественного мнения, вызванная пропагандой, — это реальность. Была, конечно, проблема социальная и экономическая, касающаяся внутренних отношений и эксплуатации, была демографическая проблема, но не было проблемы пропорционального соотношения национальностей ни для алжирского народа, ни для Французской Республики — все это было навязано, порождено пропагандой.
Обратимся к не столь уж далекому прошлому, чтобы мы могли с меньшей пристрастностью рассмотреть вопрос о судетских немцах. Немцы в Чехословакии после 1918 г. были этническим и политическим меньшинством. В целом к ним относились неплохо. Объективно и официально они обладали равными правами с другими народами в Чехословакии. Однако они не пользовались вниманием и симпатией чехов и потому чувствовали некоторую стесненность и испытывали известные страдания, но все это оставалось в приемлемых рамках, и если судетские немцы имели основания для недовольства, то надо сказать, что на тех же основаниях обычно беспокоится всякий гражданин во всяком государстве. Но гитлеровская пропаганда ухватилась за это недовольство, за некоторые враждебные проявления и т.д., подняла их на щит, специфицировала и собрала воедино. Это раскрыло судетским немцам глаза, они вдруг поняли и всю глубину своего несчастья, и всю степень неприязни, с которой относятся к ним чехи. Потом немцы в Германии узнали, что именно на них лежит ответственность за своих братьев за границей; появился политический факт, и с этого момента он требовал своего разрешения.
То же самое верно по отношению к евреям. Верно, конечно, что лишь в очень незначительных пределах можно допустить, что евреи представляют необычную группу внутри нации, — не столько явление странников, сколько странное явление. В интеллектуальных и финансовых кругах они занимают достойное место. Их можно, конечно, обвинить в некоторых недостатках, но не более, чем не-евреев! Тем не менее старые традиции возвели между ними и другими народами стену недоверия и враждебности. Но объективно в Германии, во Франции или в Америке еврейской проблемы не существует. Только пропаганда стягивает в некоторую точку то, за что можно порицать евреев. Она использует реальные факты, но интерпретирует их, представляет их публике определенным образом и т.д. Тогда-то и оформляется общественное мнение, и еврейство становится политической проблемой. Если Сартр и Куртис Макдуголл утверждают, что ключ к семитской проблеме следует искать не в недостатках евреев, а в антисемитской психологии, они отчасти правы, но они останавливаются на полпути. Они принимают во внимание только убежденного антисемита, причем лишь в точке зарождения этого феномена; но убежденный антисемит обретает значимость, только если находит поддержку у общественного мнения. Если бы антисемитизм оставался просто убеждением, настроением некоторых людей, он не повлек бы за собой серьезных последствий. Но пропаганда превращает это настроение в элемент общественного подхода. Только с этого момента можно говорить о появлении еврейского вопроса, и резкое возрастание антисемитских настроений будет одновременно базироваться на некоторых скрытых, едва зародившихся естественных тенденциях к предрассудку и на известных всем (хотя и не исключительно семитских) недостатках евреев.
Элемент агрессивности, сообщаемый пропагандой политическому факту, проистекает из широты распространения; поскольку еврейская проблема однажды была поднята на щит, она обнаруживается не только в нацистской Германии, но также и в Соединенных Штатах, и в Советском Союзе; она оказывается наделенной силой экспансивности, потому что она стала проблемой. Таким же образом мы могли бы проанализировать положение в Берлине с 1950 г. или израильско-египетский конфликт.
Массы привлекаются к участию, чтобы поддержать ту или иную сторону, т.е. встать в определенное отношение к появившейся проблеме. До начала такой пропагандистской операции массы оставались аморфными.
Только пропаганда фокусирует их отношение, политические факты преобразует в политические проблемы, что подразумевает необходимость их решения (даже если на деле они вовсе не являются проблемами), чтобы было получено удовлетворение, — не теми, кто непосредственно заинтересован, а теми, кто растревожен и поднят на ноги общественным мнением. Тогда уже правительство не может больше игнорировать общественное мнение и должно ответить на то, что обычный человек считает проблемой. Ибо политическая реальность существует здесь и нигде больше.
Пока факты не затронули общественного мнения, пока информация довольствуется некоторой непрерывностью и передается наряду с пропагандой, в стране, на которую обрушивается тьма туманных новостей, не будет никаких реальных политических проблем. Не было проблемы Гетлинга, была только проблема Розенберга. Сегодня нет проблемы вьетнамской бойни и жертв в Северном Вьетнаме, как не было убийств и страданий в первые годы теперешнего пекинского режима, но во Франции была проблема насилия, применяемого в Алжире. В глазах французов нет проблемы антисемитизма в Советском Союзе, но есть проблема американского и южноафриканского расизма. Каково положение тибетцев под аннексией коммунистического Китая или кубинцев под диктаторской властью Кастро? Когда информация стушевывается в стране, то политические проблемы не тревожат больше общественного мнения, — они остаются реальными только для врагов существующего режима, а приглушенная информация распространяется неорганизованными индивидами. Скажем иначе: общественное мнение, если оно не вызвано пропагандой, способно оказывать воздействие только на демократические режимы, но не может быть направлено против авторитарных режимов, которые отметают факты и проблемы. Вовсе нетрудно показать, что мнения, протестующие против несправедливостей демократических устройств, базируются на фактах, тогда как мнения, идущие вразрез с идеологией тоталитарных режимов, суть только результат пропаганды — и эти соображения в значительной мере справедливы.
Кампания во Франции против репрессий во время войны в Алжире была вполне оправдана, и это доказывает, что демократия все еще действовала. Но это служит в то же время свидетельством слабости демократического режима. Общественное мнение, соответственно реагирующее на подобные скандальные случаи, может обратиться против господствующего режима и требовать другого режима, который по необходимости будет уже диктатурой, где все факты окажутся разрушенными. С того момента все пойдет хорошо. Но может ли демократический режим позволить вовлечь себя в битву с демократическим общественным мнением во имя демократии?
Ощущение реальности существования политической проблемы в дальнейшем усиливается в процессе формирования общественного мнения, когда действуют две противоречащие друг другу системы пропаганды. Если нередко и кажется, что два враждующие направления пропаганды в условиях демократии разрушают описанный выше механизм, то в действительности происходит совсем иное. Когда в толкованиях факта появляются расхождения, на сцену выступает агностицизм: об этом-де невозможно ничего знать. Таким путем, с одной стороны, подтверждается чисто фиктивный характер политического факта. Подобное отношение часто наблюдается в странах, где два направления пропаганды одинаковой силы противостоят одно другому, и это сопровождается определенной утратой интереса публики к политической жизни. Политика в таком случае воспринимается как игра, от которой общественное мнение устает и из которой оно вовсе выходит. Это может быть как раз тот из важных фактов, который характеризует французскую политическую жизнь с 1948 г. Но, с другой стороны, общественное мнение перед лицом противоречащих одно другому заявлений обычно разделяется по направлениям, не имеющим ничего общего с фактами. Мы принимаем некоторые утверждения не потому, что мы убедились на опыте в их справедливости, а потому, что они согласуются с нашими предрассудками, соответствуют нашей среде и т.д. (сюда относятся все иррациональные факторы, которые определяют общественное мнение). Или же потому, что одна пропаганда взяла верх над другой.
Но даже если факты вызывают сомнения или колебания, общественное мнение в целом, поставленное перед лицом противоречащих друг другу пропагандистских заявлений, приходит к выводу, что существует серьезная "проблема"; поэтому антисемитизм создал еврейскую проблему не только для антисемитов, а для каждого. Проблема возникает даже для тех, кто отвергает антисемитизм; и в силу того простого факта, что общественное мнение разделилось, проблема становится все серьезнее и масштаб ее все более расширяется. С того момента, когда два направления во мнениях, соответственно двум различным направлениям пропаганды, противопостави-лись друг другу, разделенность мнений, а также полемика и взаимная ненависть, порождаемые этим, сами становятся политической проблемой: односторонняя и двусторонняя пропаганда приходят к совершенно одинаковым результатам, хотя и совершенно различными путями. Получается, что "равнодушные" к политике люди при наличии двух противоречащих пропагандистских тенденций все в большей и большей степени оказываются в курсе политических проблем и все реже и реже оказываются в состоянии защитить себя от подобной инфекции.
Пропаганда не только преобразует конкретные факты в факты политические, а затем и в политические проблемы, но может выбрать в качестве отправного момента какие-нибудь иллюзорные факты, даже если большая часть публики знает, что этих фактов не существует. Из множества примеров рассмотрим лишь один.
Когда Сталин находился у власти, коммунистическая пропаганда, ратующая за сохранение мира, объективно не соответствовала советской политике. Между 1948 и 1952 гг. Сталин не сделал ни одного конкретного шага, направленного на сохранение мира и ослабление международной напряженности. То, что предлагал Советский Союз, как оказывалось, совершенно не могло "работать". В тот же самый период Советский Союз оснащал свою армию и усиливал военные приготовления. Тем не менее, несмотря на вопиющее отсутствие фактов, пропаганда от имени борцов за мир, определяя проблему мира в коммунистических терминах, затушевывала тем самым все некоммунистические движения за мир и сумела убедить мировое общественное мнение в реальности стремления Соединенных Штатов к войне. Эта пропаганда монополизировала слово "мир", сохранив его за Советским Союзом и коммунизмом, и сделала его символом языка и подхода коммунистов. Мы говорим здесь не о верующих в коммунизм или сочувствующих ему, не о скрытых или явных коммунистах; эта пропаганда захватила всех. Даже антикоммунисты вынуждены были признавать проблему мира в той форме, в какой она была поставлена пропагандой. Поэтому каждый, кто боролся за мир, подозревался в коммунистическом вероисповедании, и общественное мнение в целом было убеждено, что никто, кроме коммунистов, ничего не делает для упрочения мира'.
Один студент настаивал, что воинственные речи Хрущева в ООН в октябре 1960 г. следует считать пацифистским актом, поскольку из его уст постоянно сыпались угрозы забросать бомбами всех, кто не желал соглашаться с ним.
Так, иногда мы становимся свидетелями спора между защитниками и противниками какого-нибудь дела, почвой которому служит такой факт, по-видимому, иллюзорный или по крайней мере неверифицируемый. Кур-тис Макдуголл провел анализ, доказывающий, что защитить себя от иллюзорного факта невозможно. Возьмем к примеру инциденты в связи с забастовкой, о которой сообщает только одна газета. Неопровержимое (но вымышленное) свидетельство представлено на ее полосах. Рабочая пресса, не сумев доказать противоположное, примется искать объяснение и оправдание этому факту, и конечно, забавно видеть, как разворачиваются дебаты по поводу интерпретации несуществующего факта. Если после длительной проверки обнаружится, что этого факта не существует, то его опровержение никак не воздействует на публику; она забыла факт, но сохранила общее впечатление о забастовке и о споре.
Делать что-нибудь из ничего — создавать политические проблемы из ничего — это одна из самых изумительных способностей пропаганды. Примером тому может
1 До противоречия почти никому нет никакого дела: китайский текст 1956 г. гласит буквально следующее: "Китай — это прежде всего созидатель мира. Мы готовы начать войну на Формозе, чтобы принести людям мир" (См.: Albig J. Modern Public Opinion. P.308).
служить пропагандистская кампания Хрущева в ноябре 1957 г. Турция, заявлял он, готовит нападение на Сирию; подробный план операции находится в руках советского Генерального штаба, дата операции известна, маневры НАТО в Средиземном море направлены на поддержку Турции. Это заявление наносило оскорбление Мендересу и содержало угрозу в адрес Турции. В результате к границам стягивались войска. Ожидались широкие военные действия. Однако, как впоследствии стало известно, все это было абсолютно беспочвенно, за этим не стояло никаких фактов. Больше того, лишь месяц спустя Хрущев заявил, что никакой опасности нет, что дело теперь находится в стадии разрядки напряженности, даже несмотря на то, что невозможно было найти никакой другой разрядки напряженности, кроме того, что было снято прежнее заявление об опасности. Какой ни была бы цель его кампании (вероятно, теснее привязать Сирию к СССР), она явно была создана из ничего; в течение двух недель люди были перевозбуждены, а иные испытывали ужас от ... ничего. То же самое верно по отношению к берлинскому кризису в феврале 1959 г.
Волшебник взмахом своей палочки порождает проблему или заставляет ее исчезнуть. Но однажды вызванная — даже если она ни на чем не основана, — проблема живет, потому что общественное мнение верит, что она существует, и общественное мнение формируется и разделяется в связи с ней. Действительно ли общественное мнение функционирует подобным образом? Конкретные опыты показывают, что да, и популярная игра с летающими тарелками (экспериментальное создание мнения о заведомо несуществующем) всегда увенчивается успехом.
Но какова природа политического действия? Первый принцип, очевидно, заключается в том, что политик будет действовать по отношению к политическим фактам в том их виде, в каком они представлены общественному мнению.
Член кабинета министров может получать информацию из собственных источников, но он предпочитает не разглашать факты, известные ему одному. Все скрытые решения государства, последствия которых рискуют стать предметом общественного мнения под воздействием пропаганды, будут осуждены. Если правительство действует сообразно информации, которою владеет только оно, то вскоре общественное мнение возбудится из-за представленных ему непонятных фактов. В наше время человек с улицы, уверенный в своем политическом разуме и в достоинстве демократии, не потерпит, чтобы его лишали участия в ней1. Он готов принять скандальные действия или несправедливости, совершаемые его правительством, но он не потерпит жизни в политически непостижимом мире или в мире, где он не может играть никакой роли.
В результате правительство оказывается перед следующим возможным выбором:
(1) Оно может предоставить публике все источники информации и все имеющиеся в его распоряжении факты, на основе которых оно принимает свои решения. Но это создаст множество затруднений. Существуют прежде всего трудности с информированием публики2. Затем об-
1 MegretM. L'Action psychologique. P., 1959. P. 80, 81. 2EllulJ. Information et Propagande. Diogene, 1957.
наруживается то обстоятельство, что правительство явно не может раскрыть перед публикой свои секреты. Нередко при принятии решений учитываются такие факты, обнародование которых означало бы крах не только в военной или дипломатической сфере, но также и в области экономики. Кое-кто мог бы утверждать, что подобных секретов нет, а что есть основания полагать наличие в правительстве тенденции к преувеличению значения скрываемых фактов, но здравый смысл подсказывает нам, что, например, стоит довести до сведения публики факт подготовки денежной реформы, и это непременно вызовет далеко не благоприятные последствия.
(2) Правительство может твердо проводить свое намерение не раскрывать факты, которые известны ему одному. Здесь мы видим возможность критически отнестись к тезисам Сови. Он полагает, что правительство действует исходя из фактов, появляющихся в результате экономического анализа, и прежде всего статистики, поступать иначе было бы просто безумием. На первый взгляд его утверждение не вызывает возражений. Но оно приходит в столкновение с тем фактом, что существующее общественное мнение не может быть правильно информировано уже из-за бытующего в обществе предрассудка, в силу которого общественное мнение почитается чистейшим родником политической мудрости — и это факт, на основе которого политический деятель должен действовать. Такой политический деятель примет к сведению общественное мнение, а не тщательно проанализированные факты. И следуя общественному мнению, он станет уверять, что в его распоряжении вовсе не было подобного рода документации, повлиявшей на его решения. Поступая подобным образом, он обратит факты против себя самого, но это намного легче, чем направить против себя общественное мнение.
(3) Наконец, правительство может действовать, исходя из частной информации, которой оно располагает, и в то же время вести пропаганду, оправдывающую его действие, объясняющую его, преобразующую его в политический факт и придающую ему глубокую обоснованность в глазах общественности. Мы выдвигаем здесь тот тезис, что основания, которые предлагаются общественному мнению, отличны от тех, которые правительство хранит в секрете. Если бы секреты раскрывались, то мы имели бы дело по существу не с пропагандой, а с управлением информацией.
В этом отношении советский подход всегда был очень типичным. В ноябре 1962 г., когда велась усиленная кампания десталинизации, компартия дала указание подбирать для распространения такую информацию, которая послужила бы успеху этого дела. (Таким образом, природа хрущевской пропаганды по существу ничуть не отличалась от сталинской.) Илья Эренбург выдвинул знаменитую формулу (в "Воспоминаниях", 1935—1941): "Когда я был еще наивным человеком, я думал, что подлинность информации является ценностью в политической деятельности. Но верным оказалось противоположное. Информация нужна для того, чтобы подтверждать, что избранный политический курс правилен".
В результате создается разорванность в политическом мире, где устанавливается и водворяется мнение. Но, чтобы подобная ориентация была возможной, необходима унифицированная пропаганда; необходимо также авторитарное правительство, которое налагало бы запрет на всякую иную пропаганду. И только таким путем различные виды пропаганды могут в условиях демократии оказывать глубокое воздействие.
В общем, можно считать, что из трех возможных решений демократические правительства выбирают второе.
Больше того, политический деятель должен не только принимать во внимание все факты, известные общественному мнению, но также и это последнее как собственно общественное мнение, как он понимает и как он интерпретирует его. В этом контексте пропаганда играет ведущую роль: каждый, кто предпринимает политическое действие, должен прежде всего манипулировать общественным мнением таким образом, чтобы оно согласилось с истинными или ложными основаниями необходимости предпринять такого рода действие; пропаганда должна манипулировать как самим политическим актом, так и его рациональным осмыслением. Диктаторы знают, как создавать общественное мнение по поводу решения, и затем, приняв решение, они создают атмосферу, в которой решение это представляется ответом на народную волю и выражением чаяний народа. Создание соответствующей среды вокруг мероприятия правительства входит также и в задачу самой публики, и тем самым закладывается предпосылка для экономического или политического мероприятия. После этого манипулятор отбирает факты, которым следует войти в круговорот политической жизни, и преобразует их в политические проблемы так, чтобы общественное мнение потребовало их решения — или по крайней мере приняло их в качестве проблем. Политическая игра основывается тем самым на фактах, которые отобраны с целью придать им жизненность. Это очень просто проводится в жизнь в авторитарных системах, но с большими трудностями — в демократических, где оппозиция подбирает факты, противоречащие действиям правительства.
Во многих случаях цензура оправдана — ведь какая-нибудь паника или страх будоражат общественное мнение или, скажем, абсурдные истолкования некоторых фактов делают невозможными разумные решения. Первым решением Эйзенхауэра во время нападения на Бас-тонь был запрет всякой публичной информации об этом. Он опасался, что моральное состояние общества обострится или подвергнется бесплодной пертурбации, а это послужит препятствием для необходимых решений1.
В такой ситуации политическая игра тяготеет ко все более абстрактной форме, поскольку факты, отбираемые и распространяемые в обоих лагерях, преподносятся с целью получить ожидаемый отклик на них общественного мнения; не следует думать, что оппозиция обнажает ту истину, которую пытается скрыть правительство, например, коммунистическая партия раскроет некую истину, обличающую буржуазный строй; оппозиция акцентирует только негативные, а правительство — только позитивные аспекты. Факт сам по себе переходит в представление и предается забвению, а политическая игра постепенно сводится к манипулированию иллюзиями. Тогда государственный деятель должен действовать с учетом как того рода знания, которое публика может иметь о фактах, так и значения такого знания.
1 Toland J. Battle: The Story of the Bulge. N.Y., 1959.
Важно достичь "чувства", создать "впечатление". Важно заставить людей почувствовать, что они живут в условиях демократии, а правительство представить в глазах общественного мнения демократическим. Некоторые очень демократические правительства оставляют впечатления авторитарных, и, наоборот, некоторые диктаторские правительства знают, как предстать демократическими в глазах общественного мнения, — страны народной демократии, например1.
Но если мы примем в расчет влияние общественного мнения, каким тогда должно быть политическое действие?
Прежде всего всякое действие не должно вступать в противоречие с конгломератом фактов, известных общественному мнению. Это действие должно быть того же порядка, что и факты, распространенные пропагандой, оно должно соответствовать им в глазах масс. Даже несмотря на то что социологи верно подчеркивают алогичный характер массовых мнений, массам просто необходимо отыскивать какую-нибудь видимую логику в действиях своих правителей. Правовая мера окажется пригодной, только если она согласуется с контекстом предшествующего мнения, основанного на знании предлежащего политического факта и на убежденности, что этот факт есть политическая проблема.
Следовательно, те, кто создает общественное мнение, ограничивают действия правительства и заставляют его двигаться в определенных направлениях. Под этим углом зрения принимать во внимание следует только тех, кто контролирует инструменты, способные воздейство-
1 Lambert II L'Opinion publique. Ouvrage collectif. 1957.
вать на общественное мнение. В мире политики нет места тем, кто не имеет средств влиять на формирование представлений о фактах. Виноградари, перекрывая баррикадами шоссе, или учителя, объявляя забастовку в экзаменационный период, преследуют одну цель — обратить на себя внимание общественного мнения. Конечно, их метод крайне элементарен и прост, а потому малоэффективен; однако они и не ждут, что какое-нибудь политическое действие будет предпринято раньше подобного усилия. Только способность изменить политические требования дает группе возможность участвовать в политической игре. Все прочее может быть реальным, но не затронет политического действия. Эффективность политического действия целиком зависит от предшествующих усилий, направленных на обработку общественного мнения.
Во всяком случае, государство обязано знать, что его действие осуществляется внутри мира слов и что мнения имеют прежде всего вербальный характер. Поэтому политическое действие должно подчиняться двоякому принципу: оно должно как бы влиться в поток представлений и стереотипов и не должно приводить к расхождению между реальными фактами и подобными представлениями.
Согласно анализу Уолтера Липмана (W. Lippmann), образы, посредством которых современный человек видит мир, суть схемы, стереотипы. Схемы имеют два аспекта: первый — они находятся между нами и действительностью. Мы не видим действительности, мы не абсорбируем факты; мы постигаем то, что находится вокруг нас, только через круговорот тех стереотипов. Поэтому на всякое политическое действие смотрят сквозь подобные очки, без которых не может обойтись общественное мнение. Надо знать стереотипы группы, чтобы предвидеть, как группа будет интерпретировать то или иное действие, которое, как всякая объективная реальность, не имеет значения само по себе; оно не приносит никакого результата, никакой окрашенности, никакой ценности, кроме той, которая придана ему стереотипами.
В результате эти схемы сильнее самой действительности1 . Человеческая способность объяснять факты и пускать их в дело на пользу себе так же хорошо известна, как и способность забывать и уничтожать факты, которые вступают в противоречие с убеждениями индивида или с его стереотипами. Факты никогда никого не убеждали и не меняли взгляда человека на мир. Поразительное безмолвие, которым коммунисты окружили казнь Райка, или советско-германский договор, или берлинское восстание в июне 1953 г. — это далеко не необычные явления. Не имеет смысла противопоставлять "реальность фактов" тому, что представлено в пропаганде. Политическое действие не может базироваться на подобной объективной и неуловимой реальности. Оно не может противостоять стереотипам с подобными фактами в руках; этим оно ничего не сможет добиться. Все сводится к сериям психологических манипуляций, нацеленных на изменение самих схем и стереотипов при помощи методов, которые становятся все более хорошо известными.
1 Я часто подчеркивал, что сырой "информационный факт" не имеет никакой силы перед стереотипами, гнездящимися в общественном мнении. Известно, что оклеветанные люди никогда не могут полностью реабилитировать себя. Ср., например, статьи Липсета; Хаймана и Шитсли: Яниса. Лумсдайна и Гладстона; и Е. Купера и М. Ягоды в сборнике: Katz e.a. "Propaganda and Public Opinion".
Теперь мы подходим к основному закону, который вменяется пропагандой политическому действию. Последнее должно на деле иметь двойственный характер. В былые дни политические решения получали оценку в терминах фактических следствий — насколько они приложимы к той или иной ситуации или к правлению, или же оценивались с точки зрения их экономических или иных последствий. Обычно действие предпринималось с целью достичь успеха. В результате политические решения оказывали воздействие на вещи и на ситуации. Кроме того, концепция политического действия все еще превалирует в большинстве демократических стран, и особенно во Франции. Чудовищный паралич французского правительства после 1950 г. был прежде всего результатом устаревшей концепции политических действий и решений.
Сегодня политическое действие должно расцениваться с учетом двух перспектив:
— чего можно достичь в военной, административной или экономической сфере (как и в прошлом);
— каковы возможности пропаганды, которая открывает путь подобному действию'.
Говоря о второй перспективе, надо отметить еще одно обстоятельство. До сих пор я только показал необходимость принять во внимание — самопроизвольное или подготовленное — общественное мнение, чтобы добиться какого-то результата; такой подход является первейшим условием всякого действия. Но ведь можно предвидеть, что
1 Леонард Дуб отмечает, что всякое политическое действие следует рассматривать в связи с его психологическим эффектом. (См.: Doob L. Goebbels' Principles of Propaganda. // Katz e.a. "Propaganda and Public Opinion").
общественное мнение способно встать в оппозицию к этому политическому акту. Поэтому мы должны задать себе следующие вопросы:
(1) Будет ли решение иметь театрализованные последствия или, может быть, ему лучше иметь ощутимые результаты, чтобы затронуть общественное мнение?
(2) Несет ли в себе решение элемент пропаганды, и можно ли допускать спонтанное толкование фактов общественным мнением? Ответит ли положительно общественное мнение на предлагаемое действие?
(3) Может ли действие служить импульсом к дальнейшей пропаганде?
"Сырые" факты служат пропаганде, а политические акты суть те самые "сырые" факты. Эти акты, таким образом, могут быть движущей силой для развертывания кампании, или стимулом для обновления условного рефлекса, или же могут куда ярче окрасить какой-нибудь миф. Это не противоречит моему описанию мира представлений; я сказал, что этот мир в большей своей части базируется на "сырых" фактах. Политический деятель должен задаться вопросом, годится ли его акт для такого мира?
Сегодня политические решения стали более важными в силу того воздействия, которое они способны оказать на мнение, а не в силу их практического и объективного значения. То же самое верно и по отношению к политическим фактам. Возьмите хотя бы тот исключительный эффект, который был произведен запуском спутника. Конечно, спутники имеют некоторую практическую значимость, и запуск доказал превосходство Советского Союза в ракетном деле и таким образом также — его известное военное превосходство. Но все это — просто ничто по сравнению с психологическим шоком. Мы стали свидетелями пропагандистской победы. Мы наблюдали кризис в американском общественном мнении, усиление роли разного рода мифов о советском обществе, возросший престиж Советского Союза в глазах слаборазвитых народов и новый интерес к Советскому Союзу приверженцев нейтралитета. Во всех этих областях психологическая реакция была сильнейшей, и Советы поняли, как можно очень и очень разумно эксплуатировать этот факт в своей пропаганде, преобразовав, таким образом, научный факт в факт политический, который хорошо укладывается во всеобщую программу политического действия.
О всяком политическом действии следует судить по его пропагандистскому отзвуку. Это предполагает определенную длительность, продолженность пропаганды и особую ориентированность каждого решения. Невозможно больше принимать экономические меры как функцию только экономических фактов; они должны также еще соответствовать господствующей пропаганде. Пока только коммунисты смогли достичь совершенства в практическом использовании этой комбинации. Центральным моментом здесь выступает длительность, которая покоится на строгой схеме и программе политического действия.
Но нынешнее политическое искусство должно идти еще дальше. Политические действия, каков бы ни был их фактический результат, станут теперь предприниматься прежде всего как прыжки с трамплинов пропаганды; это самый важный элемент. Если решение достигает благоприятных и предусмотренных результатов, то правильно будет обратить на это внимание, воспользовавшись общественным мнением. Но это теперь единственный аспект, который принимается во внимание. Римский полководец, одержав победу, отпраздновал бы свой триумф. Но всепроникающие средства пропаганды изменили все это; если бы решение оказалось ошибочным, если бы враг победил, если предвосхищаемые результаты не были бы достигнуты, смысл действия все равно был бы обречен послужить пропаганде, даже в случае неудачного исхода. Дело совсем не в желании оправдывать опрометчивый шаг или отказаться от фактического объяснения ошибки ссылками на волю Божью и назвать отступление стратегическим маневром; эти трюки теперь общеизвестны, и никто не пустится в подобные лжеобъяснения. Что мы здесь имеем, так это действие, с самого начала рассчитанное следующим способом: либо действие приведет к успеху, и конкретные желаемые результаты будут достигнуты, либо оно потерпит неудачу, и сама неудача все же будет превосходным подходом к делу, каким бы оно ни было.
В такого рода расчете коммунисты показали себя мастерами своего дела. Они всегда ставят своих противников перед дилеммой, и любое ее разрешение служит им на пользу. Если коммунистическая партия выдвигает закон о профсоюзах или о нормах заработной платы, то невозможно знать заранее, ставится здесь цель протащить выдвигаемую реформу или провалить ее, — в обоих случаях результат будет использован пропагандой, направленной против правительства; элементы действительности и пропаганды до того тесно переплетены во всех политических действиях коммунистов, что их невозможно отличить друг от друга: все политические действия коммунистов имеют одновременно как действительные, так и пропагандистские цели. Если скользящая шкала доходов, предложенная коммунистами в парламенте, будет принята, то капиталистическая система подвергнется гораздо большей опасности — неизбежны экономические затруднения, которые, конечно же, вызовут к жизни условия для позитивной пропаганды в пользу коммунистической партии, которая предложила реформу. И правительство не сможет сохранить свой престиж в глазах людей, а коммунистическая партия — сможет. Если же предлагаемая мера отвергнута, начинается бурная пропаганда против буржуазного режима, враждебного рабочему классу, пропаганда, ставящая акцент на противоположности классов и классовых интересов.
Большинство советских предложений на международной арене носит именно такой характер. Каждое советское предложение облечено в психологический наряд таким образом, что оно выглядит резонным, — это предложение о встрече на высшем уровне, о контроле над термоядерным оружием, о выводе оккупационных войск или, например, о нейтрализации Польши. Если эти предложения принимаются, психологическая слава благоприятствует русским, и конкретные результаты служат на пользу Советскому Союзу; если они не принимаются, то те, кто их отвергает, могут быть названы поджигателями войны или врагами мирного сосуществования и сотрудничества. Вообще, метод соединения ряда элементов в единый проект оказывается очень эффективным (например, речь Булганина 1 января 1958 г.).
Устраивая ракетные базы на Кубе в 1962 г., Советский Союз использовал тот же политический прием: либо Соединенные Штаты не осмелятся предпринять что-либо по этому поводу, и в этом случае грозное оружие будет установлено в непосредственной близости от них; либо Соединенные Штаты ответят таким образом, что с точки зрения пропаганды это породит замечательные последствия, т.е. нападением на слабого противника Соединенные Штаты покажут свои империалистические устремления в действии, мировое общественное мнение будет шокировано вмешательством в дела другой страны и т.д. К несчастью для Советского Союза, западные державы не дали ему сыграть на второй возможности.
Эта двойная возможность использования позволяет поддерживать крайне непримиримый подход. Он позволяет не уступать противнику ни в одном аспекте, а если оппонент отказывается идти на уступки, это направляется против него же самого. Реальное же достижение цели не имеет большого значения. Типичным примером могут служить военные переговоры в Панминджоне. Если с точки зрения коммунистов они увенчались успехом — тем лучше; но никаких уступок им не было сделано, поскольку они могли воспользоваться успехом только в том случае, если бы союзники НАТО каждый раз соглашались со всеми пожеланиями китайской стороны. Если они потерпели поражение, то это опять-таки к лучшему; это обернулось ущербом для союзников НАТО, которые продемонстрировали бы свое стремление к войне, а это содействовало бы кампании борьбы за мир. В любом случае противнику приходится морщить нос, когда он поставлен перед лицом разумных на первый взгляд, но неприемлемых притязаний.
Единственным примером такой комбинированной операции, предпринятой американцами, может служить посылка правительством Соединенных Штатов продовольственных товаров населению восточной Германии в 1954 г.: раздача этих товаров была бы прекрасным актом в пользу западной пропаганды (не говоря уж о важном результате — о помощи некоторым голодающим людям). Если бы это не удалось — какой прекрасный повод для пропаганды против коммунистического режима! Пропагандистский смысл этого действия настолько очевиден, что сам акт даже не нуждается в дополнительной пропаганде, он сам делает свое дело. Реакция против коммунистического режима появилась бы автоматически, и тем самым полностью отпала бы необходимость оркестри-ровать целую пропагандистскую кампанию; достаточно было бы предоставить психологическим следствиям самостоятельно развиваться из самих фактов. Здесь мы оказываемся лицом к лицу с такой формой пропаганды, когда само действие вызывает к жизни желаемую пропаганду.
В подобных условиях политическое действие позволяет обойтись без излишних политических усилий, станет ли субъект этого действия использовать акт доброй воли для получения результата, которого в ином случае пришлось бы добиваться силой, или он попытается ослабить сопротивление противника, или снизить расходы на войну. Например, пропаганда, которая сеет страх перед "пятой колонной", или отравляет правительственную атмосферу, или приводит противника в оцепенение — это специфическое политическое средство. Подобное политическое действие может помочь избежать войны и достичь своей цели без кровопролития. Пропаганда Геббельса заставила покориться Австрию и Чехословакию. Пропаганда Сталина в Чехословакии и пропаганда Хрущева на Кубе прибегают к тому же способу: достигнутых в этих странах результатов в иное время можно было добиться только силой.
Все это свидетельствует, что в наше время следует отказаться от такого политического действия, если только оно не нацелено на этот амбивалентный исход. Не столь уж и важно, вправду ли полезно предпринятое действие; главное — его использование этим двусмысленным способом. Каждый политический курс должен быть нацелен на этот подход и уметь применить его на практике. Всякий иной подход есть продукт вышедшего из моды идеализма и недальновидной, узколобой политики.
Политический деятель оперирует в мире представлений, мнений людей, но он способен также сам создавать такие представления и модифицировать их с помощью средств информации и пропаганды. И наоборот, общественное мнение в этом мире детерминирует направление активности политического деятеля; без этого он не может управлять. Но если все происходит в мире представлений (включая и неадекватное представление правительства об общественном мнении), то результаты нельзя считать ни автоматическими следствиями, ни предопределенными исходами. Правительство не "делает" мнения; последнее подчиняется своим стереотипам и предрассудкам, с которыми трудно бороться. И общественное мнение никоим образом не понуждает правительства, поскольку оно не в силах специфически выразить себя. На деле мы сталкиваемся скорее с двойной парализованностью, чем с двойственной эффективностью. Правительство парализовано под тяжестью этого изначального мнения, ведь оно не в состоянии даже пытаться действовать вопреки этому мнению, а оно к тому же постоянно препятствует эффективности действия. И этим параличом заражается и само общественное мнение, которое не может выразить себя в полной мере, и все же в известной степени ему это удается, но лишь под давлением пропаганды, которая одна только и способна активизировать общественное мнение.
Отсюда следует, что эти два политических элемента искусственны. Они взаимно сводят друг друга к видимо-стям: каждый по видимости контролирует другого и управляет им, но в действительности каждый обладает лишь декоративной властью, причем не столько из-за своей зависимости от другого, сколько потому, что оба вместе не способны больше иметь дело с реальными проблемами или обладать реальной властью.
В этой игре есть третий: тот, кто держит в своих руках средства воздействия. В мире представлений он — тот, кто распределяет информацию и ведет пропаганду. Но если, по-видимости, он подчиняется распоряжениям политиков, то на деле он занимает пост автономного технициста. Если на первый взгляд он представляется в свободном демократическом устройстве "выражением свободы информации", то в действительности техницист имеет мало отношения к гражданам, он скорее представитель политической или экономической власти, в интересах которой он и оформляет общественное мнение.
В этих терминах и в приложении к этому миру представлений развивается политическая иллюзия, иллюзия в душах тех, кто верит, что они могут в наше время изменить саму действительность путем использования политической власти. Та же самая иллюзия поддерживается, хотя и противоположным образом, теми, кто полагает, что они смогут овладеть государством и господствовать в нем, если будут участвовать в политической игре.
Идея о том, что гражданин должен контролировать государство, покоится на утверждении, что внутри государства парламент действенно направляет политический организм, административные органы и техницистов по определенному пути. Но это чистейшей воды иллюзия1. Бем хорошо показал, что значение органов представительной демократии сведено сегодня исключительно к одобрению решений, подготовленных экспертами и груп-
1 Здесь не проводится никакого ценностного суждения. Я не говорю, что бюрократия хороша или плоха. Бюрократия соответствует тому направлению, в котором движется общество в целом, и поэтому она — неизбежное явление. Я рассматриваю проблему не в плане конфликта между бюрократией и демократией, а, скорее, как предварение бюрократией политических отношений (см.: Mlchels. Les partis potiliques. 1913).
пами, оказывающими давление1. В том же духе Джованни Сартори2 в своем выдающемся исследовании вскрыл неспособность парламента выполнять функции, которыми наделяет его демократическая идеология; а на вере в его способность к этому все еще покоится наше наивное убеждение, что гражданин-де способен к контролю. В частности, Сартори показывает, что действительное положение парламента в центре правления и его идентификация с правительством радикально изменяют основы, на которых строилось прежде парламентарное государство, а именно: идею представительства, идею контроля, необходимость в защите закона. Одно из самых замечательных исследований Сартори посвящено анализу крушения принципа представительства, который был обусловлен — наряду с другими факторами — политической профессионализацией и просеиванием кандидатов сквозь сито политических партий: люди, посылаемые в парламент, имеют тенденцию к превращению в репрезентативную проекцию самой партии. Сартори заключает, что наши парламенты "атипичны" для данной нации как целому. Однако здесь мы не стали уделять анализу Сартори никакого специального внимания, так как проблема парламентаризма второстепенна.
Государство всегда рассматривалось как орган принятия решений, причем довольно простой, поскольку решения принимались в соответствии с установленными, проводимыми по всем правилам и контролируемыми процедурами. Но объект решения радикально изменился и не связан больше с животрепещущими полити-
1 Bohm. Kapitulirt der Staat? // Politische Meinung, 1962.
2 SartoriG. LAvenir des Parlements. // Bulletin S.E.D.E.I.S., 1964.
ческими вопросами, к которым было бы приковано внимание масс. Соответственно, процесс решения не есть уже простая система ясных юридических процедур, как это установлено конституциями. Эти процедуры все еще существуют, но не имеют особого значения. Процесс принятия решения состоит из сложной смеси личных суждений, традиций, конфликтов между различными органами государства и давления со стороны внешних групп. Профилиза-ция центров принятия решений стала правилом, действующим внутри политического организма. Этот организм отнюдь не прост. Когда мы говорили о президенте, министре или ассамблее, мы этим еще ничего не сказали, потому что государство стало разросшимся организмом, затрагивающим все, состоящим из множества центров, бюро, служб и органов.
Все это отлично известно представителям политической науки'. Можно назвать много детальных и реалистических исследований структуры и процесса принятия решения. Но здесь мы сталкиваемся с особой психологической проблемой. Когда те же самые представители политической науки, вполне осведомленные об этих проблемах, пишут политическую статью или занимают определенную позицию в отношении какой-нибудь текущей проблемы, они совершенно забывают свои углубленные исследования и опять переходят к точке зрения устаревшей концепции государства; поразительно то, что
1 Конечно, я не претендую здесь на рассмотрение всей проблемы бюрократии. Кроме хорошо известных работ Макса Вебера и Роберта Мертона, касающихся этой проблемы, см.: Arguments, 1960. №17; Mathiot. Bureaucratie et Democratic // Etudes et Documents, 1961; Schnur. Tendances de la Bureaucratie // Bulletin S.E.D.E.I.S., 1962; CrazierM. Le Phenomene bureaucratique. P., 1964.
мы снова обнаруживаем их вовлеченными в дискуссии о президентском режиме или об избирательных процедурах, как будто бы политическое будущее зависело от этих иллюзорных форм. До сих пор не существует никакой связи между конкретными исследованиями подлинной сущности государства и глубоким размышлением над актуальными политическими проблемами современного мира. В особенности в вопросе о контроле над властью наблюдается явное противоречие между нашим знанием того, чем является современное государство, и нашим твердым убеждением, что гражданин может контролировать государство'. Современное государство не есть преж-
1 Следует проводить различие между влиянием на политическую сферу техницистов и экспертов, с одной стороны, и бюрократической организации — с другой. Эти два явления очень часто недостаточно различают. Даже Мишель Крозье в "Феномене бюрократии" не всегда отдает себе отчет в этом различии. Иногда он спотыкается на этом, например, на с. 183: "...руководители этой консервативной и бюрократической организации придерживаются философии изменения, тогда как техницисты в глубине души постоянно остаются консервативными в своих взглядах на организационные проблемы". Это действительно очень характерно для двух указанных позиций. Точно так же Крозье ясно видит (с. 219) различие между "властью эксперта, т.е. властью, которую имеет индивид благодаря своей способности контролировать отдельные факторы, влияющие на функционирование организации, и функциональной иерархической властью, которая есть действительная бюрократическая власть, т.е. власть определенных индивидов, которою они обладают благодаря их функционированию в организации". Но последняя не может контролировать власть экспертов или подменять ее. Так может оказаться только тогда, когда эксперт является частью бюрократии и частью системы: но отношение эксперта с механизмом управления также должно быть принято во внимание: модель будет тогда выглядеть иначе. Я не согласен с Крозье относительно "подлинного" влияния экспертов и их
де всего орган принятия решений, не есть система политических органов. Оно есть прежде всего огромный механизм различных учреждений, бюро. Оно состоит из двух противоречивых элементов: с одной стороны, политического персонала, комитетов, советов, а с другой — административного персонала в различных бюро, различия между которыми, как ни странно, становятся все
роли в будущем. Обосновывая их роль, Крозье делает известные ошибки. Например, он утверждает, что во Франции изменение почти невозможно из-за "всесилия бюрократии на уровне рутинерства и из-за ее беспомощности перед проблемой изменения". Он упускает из виду проблемы, встающие перед техницистами, которые вызывают в своей собственной среде изменения, что отражается также и на бюрократии. Что действительно следует проанализировать, так это развитие бюрократической системы в ее прямой или опосредованной связи с техницистами. Происходит весьма экстенсивное изменение в секторах, отвечающих требованиям техницистов; последние в большей мере, нежели политические деятели, "субструктуры мозгового треста", вызывают сдвиги и перемены. Фактически вразрез тому, что полагает Крозье, политические деятели не способны произвести изменения в плане бюрократии.
Недостатки анализа в исследованиях Крозье становятся совершенно очевидными, когда он показывает (на с.377 и ел.), что в системе, где имеется экономическое планирование и где "будущее раскрывается более интеллигибельным образом", административные строгость и четкость должны исчезать; должна появляться новая форма рациональности, приводящая к дезинтеграции традиционной модели. Крозье приводит пример советского Госплана, — но это как раз и есть то, что я разумею под ролью техницистов и технической администрации. Эта администрация "нового типа" отвечает различным нуждам и имеет различные функции и разнообразные виды деятельности. Это не приводит автоматически к угрозе традиционным бюрократическим административным органам, которые предназначены для выполнения совсем другого рода функций.
менее и менее отчетливыми. Традиция придает огромное значение совещательным органам, консультативным советам, голосованию и назначению политических деятелей. Вокруг всего этого концентрируется политическое мышление; с точки зрения демократии, здесь действует суверенитет народа. Это идет рука об руку с хорошо известной системой, классической схемой администрации; административный персонал назначается политическими деятелями: такой персонал поэтому целиком зависит от них. Администрация есть слой государственных служащих, которые не обладают той свободой от государства, какой располагали в былые времена судейские коллегии. В лучшем случае у них есть свобода преследовать свои профессиональные интересы. Администрация существует для приведения в исполнение решений политических лидеров — вот ее единственная роль, которая активизируется решениями центрального "мозгового аппарата". Таким образом, широкая административная организация — ничто без своего политического центра,
Мейно в своей книге "Технократия" (Meynaud J. La Tech-nocratie.P.. 1964. P. 59) ясно показывает различие и точки соприкосновения между бюрократией и влиянием техницистов; он по-казываех что технократия превышает по своей многочисленности бюрократию и т.д. Здесь мы оказываемся лицом к лицу со смесью обеих форм внутри каждого из этих аппаратов. Мы имеем в данном случае, говоря словами Мейно, технобюрократию, потому что техницисты могут осуществлять свое воздействие на бюрократическую машину и манипулировать ее элементами, что, правда, не всегда реализуется ими.
Наконец, следует видеть повсюду прилагаемые усилия определить, что такое бюрократия и какова роль техницистов. Они дополняют друг друга, но, несмотря на это, в большинстве случаев противопоставляются и не знают друг о друге.
а последний есть все. Против этой администрации гражданин может быть защищен, и он действительно эффективно защищен: он может вклиниваться в ее каналы. Но более того: граждане, благодаря выборам, являются хозяевами над советами и представительными учреждениями. Они могут воздействовать на принятие государственных решений, а тем самым и на администрацию. Последняя есть не что иное, как передаточный механизм, приводной ремень.
Эта очень тривиальная классическая точка зрения включает в себя, не подозревая об этом, как Гегелеву концепцию администрации, — здесь администрация выступает посредником между государством и обществом, — так и Марксову концепцию администрации, где администрация понимается как орудие государства. Этим объясняется также и то, что большинство людей не придает большого значения изучению администрации в собственном смысле слова (за исключением административного права). Имеется крайне мало социологических исследований о правлении администрации. Даже такая книга, как "Государство и гражданин" ("L'Etat et le citoyen"), содержит лишь один незначительный параграф об администрации. Однако в действительности государство постепенно поглощается администрацией. Своим фасадом или внешностью политическая власть все еще примыкает к конкретному человеку или совету; но даже при авторитарном режиме это только внешность. Реальные политические проблемы, которые касаются повседневной жизни нации и охватывают отношения между гражданином и общественной властью, находятся в руках административных органов. В них сосредоточена действительность современного государства1 .
Прежде всего управляющая администрация приобрела значительный вес и имеет сложную структуру. Звучат хорошие и благонамеренные заявления о том, что состав функций может быть сведен к некоторым простым правилам или положениям, а администрация — к некоторой общей структуре. Но авторы этих заявлений не отдают себе отчета о действительном состоянии дела. Надо же, напротив, вникнуть в бесконечное число различных бюро, в их компетенции, в сотни служб, которые роятся за каждым членом кабинета, в отделения, в иерархии и прежде всего в связи между различными органами. Отношения между различными административными секторами крайне усложнились, настолько, что пришлось создать связующие органы. Документ должен обойти пять, десять, двадцать учреждений, и каждое должно что-нибудь добавить и отметить, что документ принят к сведению. Поскольку эти службы подчинены различным начальникам и даже относятся к различным министерствам, каналы связи не вполне ясны. Связующие органы знают правильные каналы и приводят одно бюро в контакт с другими. Мы не должны осуждать экспансию бюрократии, ее сложность служит зеркальным отображением слож-
1 Конкретные примеры см.: Ardant G. Technique de l'Etat de la productive du secteur du public. P., 1956. The Report of the Central Committee of Inquiry on the Cost and the Efficiency of Public Services, 1960. La Fondation prefetorale et la Reforme administrative (Study published by the Association of the Prefectorial Corps and of Civil Administrators of the Home Office, 1961).
ности жизни нации и различных задач, возложенных на государство1. Никто не обладает точным знанием этой огромной машины, и, насколько мне известно, никакого организационного установления, детализирующего многообразные взаимоотношения, не существует. Если бы даже и существовало установление для какого-то одного министерства, грош ему цена — ведь оно не сумело бы очертить горизонтальных отношений с другими министерствами и административными органами. Нельзя объять необъятное, и на деле никто не контролирует его. Но эта бюрократия пронизывает все государство. Член кабинета министров сам по себе, без своей бюрократической надстройки, ничего не стоит. Министерство в свою очередь есть огромный административный организм. Бюрократия проникает в верхние этажи правления, которое, со своей стороны, сводится к бюрократическому комплексу, если не считать некоторых лиц, функции которых не всегда ясны. Станут возражать, что-де министр принимает решения, и если он не знает всех своих бюро или общей структурной расчлененности своего аппарата, то он все же знает руководителей своих различных секций; эти руководители хорошо знакомы со своими подчиненными и т.д. Таким образом, в конечном итоге, спускаясь по иерархической лестнице, каждый на любом ее уровне знает своих непосредственных начальников и подчиненных, и хорошо слаженная машина в конечном счете зависит от человека, стоящего на вершине иерархической лестницы. Но это также, несомненно, целиком теоретический подход к делу.
1 "Функции префектуры и административная реформа". См. примеч. 6.
С того самого момента, когда общее политическое решение принято министром, оно ускользает из-под его контроля; дело обретает самостоятельную, независимую жизнь и циркулирует по различным учреждениям — все зависит от того, как поступят с ним различные бюро. Возможно, появятся распоряжения, соответствующие первоначальному решению. Чаще всего ничего не появляется. Решение испаряется в многочисленных административных каналах и на деле никогда не видит дневного света. Каждый знает о министерских распоряжениях, никуда не доходящих просто потому, что они блокируются — намеренно или без умысла — на каком-нибудь участке или в каком-нибудь звене. Мы знаем еще более частые случаи, когда основополагающее решение укладывается в односторонний декрет с приложением, в котором указывается, что последует еще другой декрет, дополняющий первый. Эти дополнительные декреты никогда не появляются на свет. Они целиком зависят от бюрократии'.
Во Франции основное и существенное постановление, принятое в 1945 г., никогда не было дополнено. Дважды, в 1951 ив 1959 г., министр отдавал распоряжение дополнить это постановление, но безуспешно. Случалось ли это просто потому, что отсутствовал порядок? Из-за саботажа? Из-за неспособности руководителя? Из-за джунглей комитетов, бюро, отделов и т.д.? Из-за лени? Нет, суть вопроса лежит намного глубже: дело в том, что бюро теперь ведут самостоятельную жизнь; бюрократическая администрация имеет возможность и силу решать и осуществлять цензуру над избранными политическими властями извне. Она ру-
Report of the Audit Office. 1959.
ководствуется особыми интересами (хотя это можно чувствовать лишь временами) и подчиняется (в редких случаях) личному давлению в гораздо меньшей степени, нежели непреодолимым операциональным законам. Сложность административного механизма мешает проводить всякое решение, проистекающее из единого центра, и вес бюрократии с неизбежностью приводит к тому, что руководитель не в силах активизировать весь механизм для продвижения своих распоряжений, все это нередко упускают из виду.
Означает ли это, что государство парализовано, бессильно? Отнюдь нет. Явление, которое мы наблюдаем, есть преобразование, имеющее коренное значение: то, что обычно служило системой передачи, все больше превращается теперь в систему решения; то, что обычно было министерством (буквально: службой), теперь превратилось во власть. Но мы не имеем здесь действительного ряда разрозненных центров принятия решений, противостоящих один другому; мы видим здесь скорее множество взаимосвязанных центров принятия решений, и ни один из этих центров непосредственно за них не отвечает — все они включены в одну и ту же машину. Это и есть государство в наше время. Это выступает тем более отчетливо, если учесть, что не однажды, а ежедневно, на различных уровнях разнообразных органов, принимаются сотни, а иногда и тысячи решений.
Эти решения не есть дело одного человека. Нельзя даже сказать, что они составляют одно общее решение, по отношению к которому прочие решения суть просто дополнение; даже когда эти решения следуют по стопам основного принятого выбора, то прилагаемые тысячи частичных решений придадут тому основному выбору свой колорит, свое достоинство, свою действенность. Основное решение восходит к очень скудному содержанию. Например, такой договор, как Эвианское соглашение — совершенное ничтожество; его превратили в нечто значительное тысячи интерпретаций, тысячи решений, принятых различными исполнительными органами. Мы даже не можем сказать, что такое соглашение предусматривает общее направление действий; совершенно иные общие направления усилий приданы решениями, претендующими лишь на роль дополнений или оправданий и интерпретаций теоретических положений. Как сказал Клемент Лефорт: "Кто бы ни был главным управляющим, сила решения по необходимости ослабевает по мере распространения его на различные службы, и в каждой службе это решение конкретизируется только посредством более или менее коллективного участия в решении определенных поставленных проблем. Спрашивать, отличается ли верхний слой от бюрократии в целом, — значит неправильно ставить вопрос. В каждой организации, иерархия которой по необходимости ограничивает функцию верховного руководства, это последнее известным образом действует за пределами тех, которые находятся под его управлением; это оказывается так даже в том случае, если оно остается частью системы, в которой оно господствует". Вот действительно внутренняя проблема политических отношений1.
1 Крозье (в "Феномене бюрократии") совершенно прав, полагая, что бюрократия необходима не только с точки зрения государства, но также и с точки зрения человека. "Одним из коренных оснований для развития бюрократической системы является желание ограничить властные отношения подчинения и стремление скорее управлять вещами, нежели править людьми".
Этот механизм тем не менее подчиняется определенным законам, хотя и не тем, которые регулируют конституцию, парламент и даже установленные правила административного процесса (но, конечно, все эти законы формально соблюдаются, и это возвращает нас обратно к миру, в котором всякий контроль, все отношения к иерархии установлены соответствующим образом). Эта машина подчиняется скорее законам, присущим реальным организациям, социальным тенденциям, обычаям, таким, как закон длительности и стабильности; администрация остается, лицо меняется.
Это и верно, и неверно. Мы сбрасываем администрацию и людей, ее представляющих, когда меняем режим (как это было во Франции в 1940 г., 1944 и 1958 г.). Но политический деятель прочно впряжен в политику, которая является его профессией; даже когда он устранен от власти, он тем не менее остается активным: действует через других или через свое прежнее влияние. Поэтому в административном персонале сохраняется постоянная структура, и продолжение традиции обеспечивает действительную власть администрации.
Поменяйте должностных лиц, даже управление — и вы мало что измените; после известных поисков новой формы отношений, побарахтавшись некоторое время и снизив тем самым эффективность, вы быстро возвратитесь к прежним процедурам, которые развивались не просто по произволу, рутине и бюрократической тупости. Большинство из этих процедур просто лучше всего приспособлено для достижения желаемых результатов1.
1 Отчет Руфф-Арманд (Rueff-Armand) о препятствиях на пути экономической экспансии (1960 г.)
Очевидно, что средний гражданин руководствуется иными представлениями, но это уже совсем другой вопрос. К административной структуре приложим еще один хорошо известный закон: специализация и рационализация. Специализация задач и разделение функций с целью достичь максимальной компетентности и эффективности во всех областях — это одна из основных причин пролиферации бюрократии и усложнения ее аппарата. Это позволяет значительно сократить сроки работ, привести к выполнению недвусмысленные решения, а также, вразрез общепринятым представлениям на этот счет, установить и выдержать темп операций. Болтовня об административной мешанине — это лейтмотив. Но если учесть, насколько сложны проблемы, сколь велики задачи, сколь колоссален объем информации, получаемой и распространяемой — не посредством выбора, а в силу того, что средства информации просто позволяют собрать и использовать постоянно растущий объем документации, — то можно видеть, что в действительности передача и использование чудовищно ускорились при отсутствии существенного роста численности персонала. Эффективность в конце концов — это основной закон механизма. Этот императив в действительности относится и к машине технического мира, и к идеологической машине. Бюрократии нечего делать с ценностями. Она не знает ни социальной справедливости, ни политической свободы. Но она должна функционировать, побуждать к функционированию политико-экономико-социальную систему, приводить ее в движение в целом. Бюрократия не преследует цели водворять истины. Она не может принимать в расчет индивидуальности. Она подчиняется единственному — результативности. Да, могут продолжить рассуждение, эта машина действует, чтобы достичь цели, поставленной политикой, и эта цель включает в себя ценность. Отнюдь нет! Если политическая цель поставлена, она выхолащивается в этом механизме и вскоре теряет всякое содержание. Администрация не знает больше, что значит подчиняться центральному руководству, так же, как не знает и ценностей. Каждый просто озабочен тем, чтобы его политико-экономико-социальный сектор хорошо функционировал, без кризисов и заминок; каждый знает свой сектор и не знает целого.
Но не следует думать также, что высшая политическая власть дает направление целому. Между различными секторами (единственная забота которых — результативность) устанавливается лишь определенная степень ко-ординированности; устанавливаются некоторые взаимоотношения между иерархиями. Но это не те иерархии, которые предусмотрены законодательством или административными статусами. По многим и даже очень основательным причинам, проистекающим от самого социального организма, на основании фактора государственности или большей или меньшей действительности того или иного органа, различные административные отрасли имеют различные ценности и различное значение.
Например, в свое время финансы служили ключом ко всему прочему. Нельзя полагать, что теперь это целиком так. Зависимость от другой страны, пропаганда, полиция или научные и технические исследования могут иметь гораздо больший вес в принятии решений. Во Франции (на локальном уровне) администрация, ведающая горными дорогами и мостами, оказывается всемогущей; ее решения не могут оспариваться, и все другие административные организации того же порядка должны преклоняться перед ней. Мы приводим этот пример только для того, чтобы показать, что административная организация имеет свои особые структурные и развивающиеся принципы, мотивации, независимые от чистой политики. Но, как уже отмечалось, эта бюрократия, прежде всего в силу своей стабильности, имеет тенденцию двигаться по определенным фиксированным путям, чтобы делать свое дело, и обнаруживает известную строгость, ригоризм.
Дж. Лапассад (G. Lapassade) сказал: "Система администрации распространяет идеологическую ортодоксию, догматизм и косность которой суть отражение этой системы власти". Конечно, администрация, кроме той, что предназначена для пропаганды, не служит агентом распространения идеологии. Но бессознательно и невольно она порождает эту косность в социальном организме. Понятным примером этого служит в наше время развитие общественных отношений, нацеленных только на обеспечение большей эффективности работы администрации, которой стремятся достигнуть путем полного психического и морального приспособления социального организма к этой администрации.
Наконец, имеются еще два важных закона: анонимность и секретность1. Принятые решения анонимны. Это было с полной очевидностью установлено в связи с судебным процессом по окончании войны над чудовищ-
1 Ardant G. Technique de l'Etat; Catherine R., Le Fonctionnaire frangais. P., 1961.
ными злодеяниями, совершенными нацистскими военными преступниками. Оказывается, никто, никогда не принимал решения! Это же повторялось в деле Эйхмана. Не следует говорить: это-де уловка юриста, ложь. Напротив, это было точной копией всего происходящего в современном государстве. Все, что может сделать руководитель, — это отдать общее распоряжение, обычно не включающее в себя конкретные решения, а потому и не означающее подлинной ответственности за конкретные действия, появляющиеся на другом конце. Новые решения, принятые на каждом уровне, суть по необходимости анонимные плоды усилий ряда бюро, техницистов и обстоятельств. В конечном счете каждое решение становится независимым от принявших его лиц, обезличенным, анонимным; также и критерии суждения, процессы, методы действия каждой службы или всякого бюрократического элемента совершенно скрыты. Здесь следует проводить различение между официальными публичными юридическими формами и правилами, известными только заинтересованным сторонам, поскольку они слишком многочисленны и носят технический характер, и решающими нормами, которые остаются совершенно секретными. Это проистекает из того обстоятельства, что в конечном счете бюрократия не знает никакого закона, кроме закона необходимости.
Никогда ни для какого административного работника и для самих административных органов не может существовать никакой подлинной свободы выбора. Они способны только принимать решения, продиктованные необходимостью, что лучше всего иллюстрируют положения, которые мы развивали в первой главе. Не могут приниматься на так называемом политическом уровне и всеобъемлющие решения, прежде всего из-за бюрократической структуры государства. Иллюстрировать это положение можно хорошо известным примером конфликта между либеральным государством и имперской администрацией. Свобода никоим образом не включается в бюрократическое устройство.
Социологи возражают: "Администрация — это не организм; она не подчиняется органическим законам и не функционирует в соответствии с определенными правилами. Это абстракция. В действительности администрация состоит из людей и подвержена человеческим слабостям; беспорядочности и личным склонностям, а также не чужда человеческих чувств и личных решений. Некоторые чиновники имеют гораздо большее, чем их коллеги влияние; существуют "неформальные" пути организации и коммуникации, наличествуют чисто человеческие привычки, используемые или оспариваемые системы ценностей, а психологический и моральный элементы значительно важнее, чем всякий автоматизм. Между чиновниками случаются профессиональные конфликты, и качество их работы в конце концов зависит от продвижений по службе и от поддержки чьего-нибудь личного статуса. Бюрократия всецело живет таким соперничеством и ситуациями, в которых, как в зеркале, отражаются личностные отношения. Это включает в себя и классовые бои; и классы нередко разделены по политической линии и в зависимости от характера труда. И когда происходят великие политические перемены, захват важных административных постов равнозначен дележу добычи; в такой момент политический аспект удерживает за собой всю свою внушительность, весь свой авторитет"1.
На деле все это имеет второстепенное значение2. Чтобы оправдать это, можно подвести метафизические основания для утверждения человеческой свободы, но этой
1 Крозье (в "Феномене бюрократии") проанализировал воздействие элемента чисто человеческих отношений в бюрократическом процессе, показав, как это создает круговую поруку и в конечном счете усиливает бюрократический процесс.
2 Крозье (в "Феномене бюрократии") в своем мимолетном анализе ничуть не меняет веберовскую концепцию функционирования бюрократической системы в государстве и ее воздействия на государство. Крозье правильно отмечает важность отношений власти в бюрократической организации; но это не меняет того факта, что бюрократическая система в конечном итоге элиминирует все внешние ей политические силы. Продолжая веберовский анализ, Крозье показал, как следует вести анализ, раскрывающий связь между целенаправленным устройством, рациональным характером бюрократии и ее "дисфункциями" (рутинерством, угнетением), он показал также, как следует анализировать отношение между системой и входящими в нее людьми. Но он отвергает "макросо-циологический" аспект. Когда он утверждает, что "бюрократические" черты были более резко проявлены в организациях старого типа, чем в нынешних, он не учитывает того факта, что в прежних бюрократиях система была более прагматической и парциальной, тогда как отличительной чертой нашего современного государства и нашего современного общества стала универсализация бюрократической системы. Когда бюрократия приобретает универсальный характер, некоторые ее наиболее жесткие черты могут "смягчаться". Чем более бюрократизированным становится общество, тем большие последствия влечет за собой бюрократия. И хотя она остается такой же рационализированной, безличной, иерархизи-рованной и т.д., но в результате того, что она простирается все шире, ее "дисфункции" ощущаются гораздо слабее ввиду всеохватывающей тенденции к обеспечению "безопасности".
процедурой будет скрыта систематически расчлененная природа целого. Это типичный случай неспособности увидеть из-за деревьев леса. Слишком усердно пытаясь провести "наблюдение над чиновником в его среде", забывают о самой бюрократии. Названные выше факты верны, но они находятся внутри описанной системы и зависят от приведенной выше системы. Только благодаря внутренним особенностям, присущим самой бюрократии, бюрок-
По этой причине я сомневаюсь в правильности той контрастности, которую представил Крозье, проводя сопоставление французской и американской бюрократических систем. Американское бюрократическое давление носит иной характер. Оно более инте-риоризировано и проявляется больше через внешние психологические средства воздействия, потому что бюрократический нажим здесь — более всеохватывающий и глубоко укоренен в саму жизнь. Централизация здесь менее зрима, но это компенсируется усилиями загнать каждого в бюрократическую систему методами, которые называют "человеческими отношениями". Власть безличного здесь пребывает также в стадии возрастания, и когда Крозье противопоставляет безличные правила, определяющие процесс труда, работы (французский тип), правилам процедур разрешения конфликтов (американский тип), то это не подлинное противопоставление, скорее это форма бюрократического развития, и мы во Франции находимся в процессе приближения к американскому типу. По-видимому, это как раз то, что полагает и сам Крозье, поскольку он приходит к выводу, что бюрократия вынуждена менять свои формы и методы под давлением быстро растущего индустриального общества. Но он останавливается на фрагментарном рассмотрении бюрократии.
Мне представляется, что Бенсман и Бернард Розенберг понимают гораздо лучше, чем Крозье, что бюрократия не есть явление, которое можно было бы изучать изолированно от других явлений. Эти авторы правы, подчеркивая, что мы имеем здесь дело с новой формой общества как целого. См.: Mass, Class, Bureaucracy. Englewood Cliffs. N.Y., 1963.
рат достигает небольшой степени свободы, продвижения по служебной лестнице и возможности конкурировать на этой стезе.Здесь нет противоречия, и нет даже компенсации. Мы должны также помнить, что отмеченные выше "человеческие" элементы обычно неблагоприятно воспринимаются общественным мнением; общественное мнение требует, чтобы администрация функционировала, как машина, целенаправленно, объективно и быстро. Общественное мнение не понимает внутренней борьбы сил в этой игре и быстро приходит в негодование, рассматривая подобные явления как признак коррупции и как симптом слабости в деле организации. И общественное мнение явно и действенно вменяет модель, согласно которой должна быть построена бюрократия. Само государство также стремится предотвратить влияние подобных клик и нормализовать и отрегулировать функционирование механизма. Конечно, мы никогда не достигнем чисто механического уровня, и капризы человеческого элемента в бюрократии всегда неизбежны, но они будут сведены к узкому полю неопределенности — очень важному только для каждого отдельного бюрократа, но не способному действенно влиять на характер бюрократии в целом1.
1 Я не берусь обсуждать эти факты, но хочу привлечь внимание к мысли Джозефа Шумпетера, который полагает, что администрация есть власть, имеющая свою специфику, и ее прерогативы не могут подчиняться вмешательству политических деятелей. Только администрация действенна, а демократия в индустриальном обществе поразительно недейственна. Больше того, тот, кто отвергает идеи Шумпетера и желает демократизировать исполнительные органы, всегда соглашается, что это невозможно осуществить применительно к экономическим отношениям (см.: Capitalism, Socialism, Democracy. N. Y., 1950. Chap XXIII).
Что может противопоставить этому политический деятель, министр, депутат или парламент? Политический деятель обычно некомпетентен в том, что касается разрешения стоящих перед ним проблем, особенно если (теперь это представляется неизбежным) он превратился в специалиста в области политических отношений. Но мы должны проводить различение, потому что мы поставлены здесь перед странным смешением терминов, касающихся мира политики. Хорошо известно, что значит "заниматься политикой": всегда существует некоторая методичная деятельность, направленная на достижение власти; эту цель нет надобности преследовать по карьеристским соображениям, или ради личного успеха, или для того, чтобы приобрести побольше денег, — достаточно просто вкуса к владычеству. И в этом отношении нет никакого различия между капиталистическими и социалистическими странами.
Никита Хрущев был умным политиком в своем методичном стремлении к достижению вершины власти, ничем не отличался от Тардье, Лаваля или Гитлера. Методы могут слегка варьировать, сущность остается неизменной. Соперников должно уничтожить, сподвижников — организовать, узловые пункты и стратегические позиции — занять и т.д. Прежде чем занять верховное положение, политик укрепляет свои позиции внутри партии. Это ожесточенная борьба против "товарищей" по партии. Мало забраться на вершину — нужно удержаться на ней. В то же время надо помочь партии приобрести больший вес, друзей и избирателей. Судьба партии связана с судьбой ее лидера, и наоборот; и если человек достигает власти, его главной заботой становится ее упрочение и защита от всякого рода конституциональных, юридических, полууголовных или чисто политических засад и ловушек.
Политический лидер должен быть политическим деятелем по профессии, это значит быть умным техницистом в захвате и защите позиций. Ситуация та же, что и при диктатуре. Гитлер был настоящим тактиком, но в течение всего своего правления вынужден был защищаться, дабы не угодить в сети, которые ему расставляли его же друзья. Ясно, мы очень далеки от намерения выставлять лозунги, характерные для благородных и идеалистических устремлений в политике: "Общее благо, установление справедливых общественных институтов, хорошая организация городов и т.д." Из двух подходов стремление к власти несомненно приоритетно, не потому, что профессиональный политический деятель — непременно бессовестный и крайне злонамеренный интриган, а потому, что он не может предпринять желаемые реформы или защитить общее благо, если он прежде не достигнет власти и не удержит ее в своих руках. Тогда это должно стать его первой заботой. И даже когда он уже достиг власти, это остается его основным делом, которому он должен подчинять все конструктивные политические цели.
Фактически эти две формы политики несовместимы. Они требуют совершенно различных индивидуальных качеств и противоположных направлений деятельности. Чтобы уметь умно лавировать, преследуя цель достичь высшей власти, не требуется никаких качеств, предполагающих стремление к общему благу, принятию справедливых решений, нет надобности в политической просвещенности или искушенности в экономических проблемах.
Напротив, если человек обладает моральными достоинствами и интеллектуальной компетентностью, если он способен к подлинному мышлению и сможет выдвинуть подлинно политическую программу и привести ее в действие, то это еще никоим образом не означает, что он обладает необходимыми качествами для достижения вершины власти.
Специалист по части политической карьеры не является и никогда не станет благотворителем для государства или даже хранителем благосостояния нации (если бы он даже и возложил на себя такую задачу, для этого у него просто не хватило бы времени). Это не есть общая оценка политического карьеризма, а только наблюдение над происходящим в современном государстве с его обширными и сложными политическими "механизмами", партиями и административными органами. Это не имеет больше ничего общего с политической жизнью в греческом городе-государстве. И пример Перикла нам здесь плохой помощник' .
Поэтому сам тот факт, что политический деятель, неважно при каком режиме, вынужден вступать в эту игру, делает его неспособным к размышлению над подлинно политическими проблемами. Он обречен навсегда остаться дилетантом, наскоро обученным, наскоро информированным, никогда не находящим времени поразмыслить о политике.
С совершенно иной точки зрения — если мы вспомним проблему бюрократии — предельно ясно, что политический деятель не имеет никакого веса по сравне-
1 Шумпетер прав, когда он подчеркивает этот аспект политической карьеры.
нию с бюрократией1. Он слабо осведомлен о ее каналах, и в его руках мало средств, которыми он мог бы принудить бюрократию повиноваться себе, он разве что заменит чиновников своими людьми. Он может обладать способностью крещениям, особенно "теоретическим", тем более, что технически он не вполне компетентен, тогда как бюрократия имеет совершенно достаточное в этом отношении знание. Он не может использовать даже феодальную систему, чтобы привязать к себе вассалов. Если же он делает это, вскоре поднимается скандал. Следовать за одной и той же политической партией — это единственная для него гарантия лояльности его подчиненных, поскольку они стремятся к росту своей личной карьеры. Однако он должен уверовать в бюрократию и возложить на нее свои надежды, поскольку все, что он желает сказать в публичном выступлении, и все декреты, которые он подпишет, — все это проистекает от нее. Более того, политический деятель ежедневно подписывает несколько сотен документов, буквально не имея времени их прочитать. В этом и заключается сложность ситуации: политический деятель принимает на себя ответственность за действия и решения, за которые он по существу отвечать не может, потому что ничего не знает или имеет весьма поверхностное представление об их содержании. И все же в глазах парламента и общественного мнения он ответствен. В конечном счете полити-
1 Валине в "Докладах на сессии по политическим проблемам" ("Rapports des Scissions politlques", 1961) хорошо проанализировал власть администрации в ее отношении к политической власти и ее способность вовлекаться в техническое противодействие.
ческий деятель, противопоставленный правлению бюрократии, оказался бы не чем иным, как козлом отпущения, — роль, которая вряд ли пришлась бы ему по вкусу1.
Но чем шире разрастается бюрократический аппарат, тем меньше шансов остается у политического деятеля получить эффективное знание о нем или реальную власть над ним, чтобы действительно направлять его деятельность. Даже если он сумеет на деле произвести некоторые кадровые изменения в чиновничьем аппарате, это, как мы видели, на деле ничего не меняет. Вес административной структуры слишком велик2.
Если вдруг начинаются реформы управления и административная структура меняется, наступает великий беспорядок, отнюдь не приводящий, однако, к значительным переменам в соотношении веса политического деятеля и бюрократа. На короткий момент первый может тешиться иллюзией свободы и своего господства, но вскоре заплатит за это спадом эффективности работы администрации в стране. Из такого положения остается только один
1 Здесь уместно привести замечание Крозье (в "Феномене бюрократии", с. 72): "Решения неизбежно принимаются людьми, которые не имеют непосредственного знания ни об области, в которой эти решения проводятся, ни об отклонениях, которые могут повлиять на окончательные их результаты. Из-за отсутствия непосредственного знания те, кто ответствен за решение, должны полагаться на информацию, предоставляемую им подчиненными, в интересах которых (подчиненных) скрыть истину от первых... Тот, кто не имеет необходимого знания, не имеет власти решать. Тем, кто имеет власть решать, отказано в информации, в которой они нуждаются". Поэтому те, кто имеет информацию, т.е. бюрократы, неизбежно кончают тем, что принимают на себя власть решать.
2 См.: MeyitaudJ. Les groupes de pression de France. P., 1958.
выход: политический деятель может усовершенствовать административные методы, привести в порядок административные органы, усилить контроль, улучшить координирование; он может, конечно, дать бюрократии определенные импульсы: мы постоянно наблюдаем, как это происходит в Советском Союзе. Но эти импульсы всегда действуют только в одном направлении: сделать организацию более эффективной, усовершенствовать бюрократию и предоставить ей еще большую автономию. Другими словами, все реформы, предпринятые политическими деятелями, способны только сделать администрацию более самостоятельной и еще больше ослабить эффективность политических решений.
Может ли бюрократия достичь вершины своего развития и клониться к закату? "Отмирание" государства, обещаемое коммунизмом, лишь открыло путь к триумфальному шествию бюрократии и к тотальной бюрократизации. Но мы обнаруживаем здесь тревожащую мистерию. В той мере, в какой бюрократия во всякой стране проникает в политический механизм и "блокирует" всякую способность к решению, она по существу становится государством. Сказать, что бюрократия выживает — значит попросту считать, что государственная форма меняется быстрее — и не иначе — в Советском Союзе, чем где-либо еще, хотя по существу она остается тем же, чем она является. С одной стороны, возражают: чтобы сократить бюрократию, чтобы легче было овладеть всеми ресурсами, достичь большей социальной мобильности, потребовалось бы широкое распределение власти и соперничество между различными мощными и резко выраженными политическими группами, потому что была бы необходима победа какой-нибудь определенной силы (С.Дассо). Хорошо, но наши общества не развиваются в этом направлении1 .
С другой стороны, нам говорят, что рост бюрократии связан с развитием промышленного труда, со специализацией служб в нашем обществе, с увеличением представительных властей на всех уровнях, усилением государственной власти. Разве наше общество — спонтанно и целиком — не движется прежде всего в этом направлении? Чем более авторитарным становится государство, тем больше функций оно принимает на себя; и таким образом государство поглощает свою бюрократическую систему. Спонтанное развитие общества и умеренное, постоянное усиление государства идут в этом направлении. Однако современные революционные правительства все еще верят, что в силах ликвидировать бюрократию и систему государственных чиновников в своих странах.
Все диктаторы, порождая расширенный бюрократический аппарат, делают это с проклятьями: "Черт бы побрал эту бюрократию!" Это было одним из основных направлений у Гитлера, предмет его самых саркастических нападок
1 Я не вполне разделяю оптимизм Крозье в его "Феномене бюрократии", когда он рассматривает бюрократическую систему как силу, защищающую индивидов от определенного общества, и когда он говорит, что процесс централизации происходит лишь до поры до времени. Он, по-видимому, отвергает те воздействия, которые оказывает государство, развившееся до национального масштаба, когда оно порождает определенный тип бюрократии. Вместе с тем Крозье не вполне понял систему децентрализации, которая позволяет самой централизации как бы продолжить саму себя, за границы, — ведь иначе она бы сама ограничила себя увеличивающимся объемом своих функций
на демократию. Затем Сталин (по крайней мере десяток раз между 1947 и 1953 г.), Хрущев и Насер подвергали бюрократию нападкам, делая ее козлом отпущения за все неполадки. За ними, как и подобает всякому порядочному диктатору, Фидель Кастро произнес тот же суровый приговор бюрократии в августе 1963 г.: "Правительственные органы полнятся людьми, которые ничего не делают... Когда эти люди обнаруживают, что жалование им обеспечено, они не чувствуют больше потребности служить обществу... Наши товарищи в Институте аграрной реформы должны подать в отставку...".
Но все эти руководители мудро возвращались на путь бюрократической организации, — правда, обстоятельства вынуждали их идти на это. Государство, которое хочет делать все и все изменить, никак не обойдется без помощи огромного бюрократического аппарата. Антибюрократические литании — того же порядка, что и магические заклинания, и абсолютно не способны вызвать ни малейшего подлинного изменения бюрократической автономии. Даже согласно отчетам, недавно полученным из Советского Союза, бюрократия переживает теперь период невиданного расцвета и непомерного роста численности в этой стране. И не следует забывать, что Хрущев достиг высшего поста только при поддержке руководителей бюрократической машины, которые впоследствии отшатнулись от него. Подобно тому, как бароны в свое время заслужили прозвище "делатели королей", так бюрократия "делает" теперь политических лидеров.
Конечно, можно вспомнить хорошо известный аргумент о параллельных иерархиях и государственных партиях. Во время революции 1789 г. во Франции представители миссий или народные общества проводили контроль, водворяя и снимая чиновников. Но Франция никогда не впадала в полное административное оцепенение, администрация не была парализована, несмотря на террор, правительство демонстрировало свою удивительную беспомощность. Элементы, представленные для выбора, ясны: правительство, берущее на себя ответственность за весь круг вопросов национальной жизни, вынуждено либо создавать администрацию, которая со временем перехватит всю полноту власти из его рук, либо, отвергнув бюрократию, встать на путь террора.
Но теперь контроль со стороны государственной партии принял другие черты. Организации, наподобие нацистской или коммунистической партии, становятся могущественными агентами контроля; они подчиняют все государственным политическим интересам. Они служат политическим противовесом бюрократической администрации.
Здесь мы, оставив в стороне довольно известные опасности, которые несет с собою однопартийная система, подвергнем анализу два других аспекта. Во-первых, такая партия нарушает взаимосвязи между политическими органами и бюрократией, когда принимаются решения на высшем уровне. В этих случаях партийные руководители всегда являются высшими чиновниками. И очень скоро они начинают действовать как высокопоставленные чиновники. Во-вторых, странным оборотом обстоятельств сама партия все более бюрократизируется!1.
1 Реформа, проведенная в Советском Союзе в декабре 1962 г., открыла перед партией более широкое поле деятельности в адми-
Партия, которая обещала вести борьбу против государственной бюрократизации, может выполнять это обещание, только обладая прочной структурой, строго установленной иерархией и в то же время способностью самостоятельно принимать решения на всех уровнях. Фактически иерархия, где нижние слои зависят от верхних, вовсе не так уж несовместима со значительными способностями принимать решения на всех уровнях вразрез с теоретическими представлениями по этому вопросу. Авторитарная партия, если она желает быть боевой, активной, должна подчиняться строгим правилам организации, что в конечном счете делает ее бюрократической машиной. Нет надобности подчеркивать обстоятельство, известное каждому: и нацистская партия, и Коммунистическая партия Советского Союза, и коммунистические партии в странах народной демократии — и точно так же во Франции — подобно всем рабочим союзам, стали огромными бюрократическими механизмами.
Мы часто видим, что две бюрократические машины борются друг с другом и тем самым взаимно ослабляют свою эффективность, но этим не предотвращается бюрократизация государства.
нистративной области. Это касается центрального пункта моего исследования: в результате борьбы против бюрократизации, администрация может быть заменена прежней политической организацией, которая в свою очередь сама становится все более бюрократизируется и начинает теперь выполнять административные задачи, тогда как прежде она могла только влиять на них или побуждать к ним.
В современном государстве как таковом легко можно заметить один из аспектов политической иллюзии1. Если гражданин вступает в конфликт с бюрократией,то его неосмысленная реакция обычно идет по двум направлениям: в зависимости от своего темперамента он либо считает бюрократию глупой, либо, приведенный в негодование, говорит о махинациях в бюрократической машине и о творящихся в ней беспорядках. Взяв на себя труд поразмыслить над этим, он признает, что эта машина глубоко абсурдна, непостижимо таинственна, и почувствует себя беспомощным перед лицом какой-то непонятной, довлеющей над ним судьбы, предрешающей всю его жизнь, что столь же непостижимо, как само ее, его жизни, предопределение.
Это было бы интерпретацией в духе Кафки. Давайте не будем забывать, что "Процесс" и "Замок" имеют дело не с государством, а с бюрократией; гражданин вступает в контакт с государством только через бюрократию. И наоборот. Все описания отношений между гражданином и государством абстрактны, теоретичны и метафизичны; контакт устанавливается не голосованиями, а только
1 Бенсман и Розенберг в работе "Масса, класс и бюрократия" показали, что система чиновничества не является больше просто способом занять людей, она стала образом жизни. В обществе появляется общежитие чиновничества, функции индивида строго организованы, и не только на профессиональном уровне, но и в личной жизни. Социальные отношения превращаются в функции, которые вытесняют личность, заменяют ее, и такого рода личность становится компонентом социального. Этого никогда не следует забывать при размышлениях над современной политической жизнью. Этот феномен был также освещен в работе: Whyte W.. The Organization Man. N. Y, 1956.
бюрократией. Когда гражданин пытается наладить этот контакт, исходя из реальных, а не идеологических задач, ему представляется, что парламентарий должен иметь дело с ценами, обычаями, полицией и т.д.; и прагматический подход гражданина правилен. Наоборот, в видении Кафки само дело диктует необходимость учитывать два противоречащих аспекта. Видение, несомненно, правильно, если человек влезает в шкуру гражданина, который, по существу, никогда не способен понять, почему его запрос или жалоба отвергнута, он всегда ощущает, что машина действует по собственному произволу и вовсе не торопясь. Но то же самое решение, с точки зрения бюрократии, исходя из достоинств ее взгляда на вещи — если мы оставим в стороне все более редкие примеры беззакония и оскорблений, — обычно вполне оправдано пояснительными циркулярами, основанными на целом ряде микрорешений, и является составной частью известного рода общей практики, и эта установившаяся практика делает принятое решение вполне понятным и правомерным. Но гражданин совершенно не может понять этого, просто потому, что система слишком сложна; и чем значительнее и многочисленнее стоящие перед бюрократией проблемы, тем более усложняется система. Поэтому гражданин чувствует всю бессмысленность своих надежд на возможность сыграть сколько-нибудь значительную роль в этой системе, и ему представляется, что бюрократия всемогуща и все более усиливается.
Но бюрократия действительно всемогуща. Всемогущество бюрократии скорее заключается в ее чрезмерной функциональной сложности, чем в намерениях и в постановлениях представителей государства или в параграфах конституции. Заявление о том, что власть должна быть "личностной" или "демократичной", есть просто милый пропагандистский лозунг, не имеющий, однако, никакого практического смысла, потому что тем или иным решением невозможно изменить подлинное лицо авторитарного государства. Бюрократическая администрация не может быть иной, кроме как авторитарной, даже если она вовсе не имеет намерения быть таковой; правила должны прилагаться, административная машина — работать, непонимающий ее человек — подчиняться — все это просто необходимость; общественный порядок должен поддерживаться и общественные работы — идти своим чередом и выполняться1. Те, кто громче других протестует против полицейских эксцессов, сами, став полицейскими чиновниками, прибегают к еще более суровым репрессиям (как это и случилось во Франции в 1848 г. и дважды после 1944 г.) для поддержания порядка: администрация не может иметь иного подхода. Как говорил Макс Вебер, бюрократия функционирует без оглядки на индивидуальности; она выполняет безличные правила2. Уходить от дел и проявлять чуткость к людям, т.е. следовать личностным
1 Это, по-видимому, остается в силе даже тогда, когда принимают во внимание то, что Мейно говорил о сотрудничестве между заинтересованными партиями и чиновничеством и о контрактных отношениях между администрацией и администрируемыми, т.е. бесконечным числом граждан (Meynaud J. Les groupes de presslon de France. Paris, 1958. P. 258).
2 Администрацию часто обвиняют в том, что она функционирует ради себя самой, а не ради людей, что она теряет из виду свои цели и подменяет эти цели своими собственными соображениями... Чтобы не впасть в такую ситуацию, администрация должна оказывать противодействие. Суть всей административной реформы покоится на постоянной борьбе против этой естественной
интересам и субъективным суждениям, — значит идти против прогресса современных государств и административного механизма; у администрации есть цель, и администрация не может идти на уступки индивидуальным просьбам и нуждам.
Но решающую роль в данной проблеме играет то обстоятельство, что бюрократия, которая не может по самой своей природе иметь какое-либо отношение к индивидуальности, стала тем самым местом, где объективные нормы прилагаются к индивиду; потому что бюрократия и есть то место, где политическая идея, правовая норма и индивид — "администрируемый" — вступают в контакт. Даже если отдельные бюрократы сами по себе настроены благосклонно, даже если они чутки и человечны, все же индивид всецело отдан властям1. Человек никогда не сумеет протестовать против бюрократического решения, потому что ему не дано знать его подоплеку. Реального противодействия нет. Случаи, когда административное решение пересматривается высшими инстанциями для
склонности, на постоянном внимании к сформированным службам, на сохранении, а не на бессмысленной трате сил..." (Ardant G. Technique de l'Etat).
1 Теодор Каплоу (Arguments, 1962) очень правильно указал на это: "Постепенно вся семейная жизнь, общение, воспитание и искусства подчиняются нормам бюрократии и контролю. Каждый день всевозрастающий сектор человеческой деятельности помещается в рамки огромной организации". И в согласии с Уильямом Уайтом Каплоу показывает, что интеграция человека в эту организацию эффективно разрешает большинство его собственных проблем, даже проблем сознания. "Индивид не нуждается больше во внутренних мотивациях, чтобы делать выбор между добром и злом. Ему нет надобности бороться со своим сознанием или со своим стремлением, коль скоро он искренне привержен организации".
вынесения противоположного решения, предполагают, что дело имеет исключительную важность и требует применения разнообразных средств и мер, которые находятся за пределами постижимости для 99% "администрируемых". Даже если какое-то решение оказалось неправильным и было пересмотрено спустя два или три года после продолжительных споров, все-таки важно подчеркнуть, что решение состоялось и ущерб (такой, например, как убыток от запрета на издание газеты) не может быть восполнен. Могло ли быть иначе? Нет, поскольку гражданин не имеет права открыто отказаться повиноваться администрации или даже привлечь соответствующего бюрократа к политическому суду, — ведь иначе администрация, а следовательно, и государство не могли бы существовать. И тогда большинство граждан вскоре начало бы жаловаться на "беспорядок"; более того, чтобы быть в состоянии осудить функционера в условиях революционной ситуации, как я уже отмечал, нужно, чтобы человек принадлежал к привилегированной группе. Люди, которых неопределенным решением со стороны их администрации лишили продовольственных карточек (в Венгрии в 1955 г.), всегда вольны были подавать жалобу!
Это всемогущество административной машины коренится в природе государства. Государство авторитарно не потому, что на него возложена обязанность принять некое важное политическое решение, и не потому, что во главе него стоит фюрер, имеющий абсолютную власть, а потому, что (во Франции, например) каждый день принимается десять или двадцать тысяч мелких административных решений, против которых "администрируемые" не могут выступить и от которых они не имеют никакой защиты. Более того, эти решения в большинстве своем рутинерские и касаются столь мелочных вопросов, что из-за них не стоило бы даже бунтовать, — протест только бы усугубил положение гражданина и усилил администрацию.
Но имеется средство стушевать впечатление о произволе и всемогуществе, порождаемых государством. Использование администрацией "общественных отношений" имеет целью привести гражданина к пониманию, "почему" эти решения предприняты, и даже к активному сотрудничеству с администрацией: специализированные службы отданы в распоряжение тех, над кем осуществляется администрирование, чтобы показать им, как функционируют административные органы, какие правила приходится применять, почему принимаются те, а не иные решения, почему нечто должно быть проведено в жизнь особыми путями, и т.д. В результате чувство раздражения схлынет; индивид увидит себя в постижимом мире, где действия представятся скорее разумными, нежели абсурдными. Тогда индивид интегрируется в систему. Решения, которые некогда его шокировали, теперь предстают в его глазах вполне приемлемыми. Поведение полиции, которое возмущало его прежде, становится вполне объяснимым, когда он ставит себя на место полиции. Таким образом, вовлечение в "общественные отношения" служит способом психологической интеграции администрируемых в систему администрации, способом расположить благожелательно принимать акты администрации. Иначе говоря, здесь цель — ослабить конфликт; надо наладить хорошие отношения — благорасположенность, причем основанную не на убеждении, что администрация будто бы служит администрируемым (что невозможно), а на том обстоятельстве, что администриру-емый, вовлеченный в административную систему, перестает противиться ей. Как и во всех других областях, "общественные отношения" есть механизм, который не столько смягчает, сколько лишь подчеркивает авторитет и всемогущество администрации.
Но здесь-то как раз и гнездится политическая иллюзия — вера в то, что гражданин, через политические каналы, способен держать в своих руках, контролировать или изменять государство. Лалумье (Lalumiere) замечательно продемонстрировал эту беспомощность в конкретном вопросе: публикация одного из судебных отчетов в связи с публичным скандалом не произвела никакого эффекта, потому что все основывалось на предположении, что "взрыв общественного негодования вынудит администрацию сделать поправки" под давлением общественного мнения. Но "общественное мнение не оказывает требуемого социального давления, способного принудить общественные службы изменить свои методы"1. Как же могло быть иначе? В такой же степени и политический деятель не способен ничего сделать без администрации и практически ничего не в силах предпринять в противовес ей. Контроль граждан над выборами политических деятелей не служит никакой цели, потому что нашей подлинной политической проблемой выступает эта самая государственная структура, а не какая-нибудь война в Алжире. Антиномия бюрократии и демократии достаточно известна и теоретичес-
"Le Monde. 1964, HJuillet.
ки широко разработана. Наивно верить, что бюрократия может контролироваться демократией.
Новые понятия о народной демократии вполне совпадают с понятиями о тоталитарной бюрократии; современная демократия по существу служит не средством контроля государственной власти, а средством организации масс. Ошибка кроется в представлении, что "демократический контроль" реально действует; на самом деле он бессилен перед административным государством. Но легко изменить содержание слова и заставить массы принять новый стереотип. (Раз демократия становится девизом контроля над "демосом", наступает полная гармония, потому что этот контроль завершится посредничеством между государственной и партийной администрациями.)
Но вернемся к "демократическому контролю". Каким образом все же можно контролировать государство? Конечно, не всеобщим избирательным правом. Для нас поистине неприемлемы больше наивные представления 1789 или 1848 г., согласно которым такое избирательное право выражало волю народа и позволяло назначать подлинно народных представителей, контролировать действия и решения правительства, было наилучшим методом избрания властей и т.д. От всего этого далеко отошли впоследствии, и это исчезло если не в подходе и представлениях публики, то по крайней мере в головах тех, кто размышляет о политических проблемах. Опыт убедительно показал, что право голосования не означает власти и никоим образом не представляет подлинного контроля; что неопределенность общественного мнения по всем вопросам такова, что не имеет никакого смысла полагаться на его формальное выражение с целью решить какой-то вопрос. Разумеется, все еще раздаются заявления, что голосование символизирует участие граждан в общественной жизни и позволяет им — хотя и не адекватно — выражать свое мнение по известным вопросам. Но все это иллюзии, потому что подобное участие утратило всякую реальную значимость и граждане выражают мнение по вопросам, которые можно, как правило, назвать декоративными или трюкаческими и лишь как исключение — насущными.
Наконец, часто дискутировался вопрос о воздействии телевидения на политику. Передача по телевидению парламентской сессии, непосредственное зрелище политических деятелей, возможность для государственного деятеля показать свое лицо гражданам в момент произнесения парламентской речи — все это, как утверждают, обеспечивает некоторого рода непосредственную демократию. При этом, как мы уже отмечали, совершенно пассивная роль граждан не имеет ничего общего с демократией в действии. Такая телевизионная передача проливает свет прежде всего на рассмотренную выше разделенность: с одной стороны, играется политический спектакль, с другой — существует реальная власть. Телевидение акцентирует внимание на факте спектакля и делает его еще более обособленным, специализированным, создавая у индивида впечатление, будто он приобщен к самой жизни. Гражданин скажет: "Политические отношения? Конечно. Я видел серьезную полемику на ассамблее. Государство? Конечно. Генерал де Голль разговаривал вчера со мною с экрана телевизора".
Все это просто спектакль, видимость, за которой в ' основании ничего, соответствующего ей, не стоит, это просто игра. И, по существу, именно потому, что это лишь игра, телепередача только и возможна. Действительный политический механизм — государственная структура — остается тайной за семью печатями, находится за пределами всякого контроля; это тем более так, что небольшой светящийся экран приковывает внимание индивида к спектаклю и отваживает его от более углубленных поисков, чтобы он не задавался вопросом о подлинной природе власти1.
Наконец, превосходное исследование Джиованни Сар-тори ясно показывает, как политический человек, в особенности член парламента, не может выполнять роль контролирующего лица. Сартори правильно аргументирует это положение, основываясь на том факте, что люди вечно перегружены и у них не хватает времени. Члены парламента страдают от хронического переутомления и вынуждены избегать "делать решающий выбор". Сартори убедительно объясняет, что во всяком конфликте между "парламентарным и политическим государством", с одной стороны, и "бюрократическим государством" — с другой (это не два отдельных феномена, а смесь того и другого), вопрос об уяснении того, "в чьих руках власть" или "кто кого контролирует", выглядит в демократической структуре лишь мелкой "семейной ссорой". "Не важно, встает ли вопрос о контроле правительства со стороны парламента, или о контроле партий над парламентом, или
1 Сосредоточение на более глубоких причинах не имеет ничего общего с позицией коммунистических доктринеров, которые убеждены, что держат в руках простое, стройное и универсальное объяснение, когда они сводят всю проблему государства к концепции классовой борьбы.
о необходимости президентской системы — все равно важнейшие сектора и сферы власти в целом ускользают от всякого контроля; и это — факт. И еще факт: сама громада подлежащего контролю объекта угрожает контролеру своим превосходством, и бюрократическое государство ускользает от контроля со стороны демократического государства все в большей и большей мере просто в силу своих слоновых размеров". Однако предлагаемые Сартори решения, принятие которых может, как он считает, наделить парламент способностью подлинного контроля, представляются мне неосуществимыми.
Другой аспект политической иллюзии состоит в вере в способность гражданина принимать деятельное участие в политической жизни. Когда мы обращаем внимание на проблему компетентности, нам говорят, например: нет необходимости быть экспертом, чтобы довести свою мысль до общего суждения по вопросу об атомной бомбе или по какой-нибудь международной проблеме. Это заблуждение. Даже ставить простые вопросы и ожидать услышать в ответ суждение всеобъемлющего характера — это ошибка. Гражданин всегда скажет, что он не желает войны — и никогда не пожелает. Эгоизм, комфорт, спокойствие — вот его критерии. Но гражданин слаб по части воображения, он не в силах предвидеть, куда его приведут собственные склонности и намерения. Он поражен и напуган исходами выборов в Германии, тем фактом, что договор в Мюнхене в 1938 г. приводит в 1940 г. к войне1. Симона де Бовуар утверждает, что индивид не нуждается ни в малейшей компетентности, ни даже в информации, чтобы принимать участие в демократическом голосовании — это дело чувства и инстинкта.
Очень большое впечатление производят суждения по этому вопросу Сартра. В области политики он придерживается того же мнения, какое он высказал в споре о диалектике в ноябре 1961 г., когда прервал врача: "Помолчите! Только мы, философы, разбираемся в этом деле". Эта формула объясняет его постоянную путаницу в политических вопросах, о которых он, по его собственному признанию, ничего не знает. Но даже если он в действительности не это имеет в виду, его откровенно признанная им некомпетентность в политике2 должна быть принята всерьез, тем более, что об этом свидетельствуют и его по-
1 Джустис Холмс (J.Holmes): "Я не знаю истины или смысла мироустройства. Но среди сомнений и развалин разрушенных идеалов в одном я все же не сомневаюсь: неужели и вправду есть нечто восхитительное и истинное в вере, заставляющей солдата послушно рисковать своей жизнью, слепо принимать на себя долг бороться за дело, которого он не понимает, участвовать в кампании, о которой он не имеет ни малейшего представления, содействовать тактическим замыслам, цель которых ему совершенно неясна".
И Ницше: "Война тут и там разражается в нашу эпоху, и распаляется также — особенно у благороднейших сынов нашей нации — тайное стремление: они отдаются тому, что вновь угрожает жизни, потому что в их жертве за свою страну они надеются обрести наконец возможность достичь того, к чему они никогда не прекращали стремиться, возможность избежать своей человеческой судьбы. Для них война есть более легкий способ самоубийства, она позволяет им совершать самоубийство с ясным сознанием".
2 Les Temps modernes. 1961. N 184, P. 320, 324, 349.
стоянно ошибочные суждения...1. Подобное признание в собственной некомпетентности чаще всего вырывается ненамеренно2, в виде отречений или искусственных суждений во всех политических статьях Сартра. Однако этот человек, объявивший себя некомпетентным в политике, каким он и вправду был, да и остается до сих пор, в то же время сформулировал призыв к юношеству и подчеркивал, что следует занять определенные политические позиции и что каждый мыслитель, достойный этого названия, должен определить свое место. Все это просто очень забавно. По вопросу об определении своего места и своей позиции со стороны этих "некомпетентных мыслителей" я отсылаю читателя к блестящему исследованию Жоржа Лаво3, и особенно к очень характерному примеру Оливьера де Магни, описавшего современную ситуацию как такую, где знание мира и людей невозможно. Для интеллектуала, говорит Магни, все в наше время ложно: "...устройство общества, свобода, справедливость, наше психологическое знание вещей, даже наш язык", что, однако, не удержало Магни от соблазна провозгласить несколько важных политических манифестов. Это совершенно иррациональный скачок в абсурд, но, увы, со всеми необходимыми атрибутами воинствующего благородства — добрыми чувствами, благами и ценностями. Наши, посвятившие себя избранному ими делу, некомпетентные интеллектуалы — по существу приверженцы кредо: "Верую, ибо абсурдно!" На деле нам преподносят здесь демократическую пропа-
1 Ibid. P. 313,314,325,328,347.
2 Ibid. P. 330,334,338 и ел.
3 Lavau G. in G.Vedel (ed La Depolitisation: Mythe ou realite. P., 1962. P. 183, 189.
ганду, в соответствии с которой граждане по существу ничего не решают, потому что они организованы в строго структурализованную массу, легко поддающуюся манипулированию при помощи пропаганды, массу, права которой сводятся к свободе, чтобы проявлять энтузиазм и с важным видом подтверждать то, что ей уже было преподнесено. В конце концов мы знаем, что Симона де Бовуар считает режим Кастро демократией.
Я не стану повторять традиционную критику демократии, которая ведется правыми или авторитарными партиями. Напротив, я буду иметь дело только с мнениями людей, симпатизирующих демократии. Замечательно, что Тибор Менде — искренний демократ — позволил себе высказать по вопросу об Индии следующее: "С одной стороны, демократия имеет ценность как воспитательный элемент в деле оформления единого национального чувства и ослабления партикуляризма, в деле приобретения международного престижа и уважения; с другой стороны, демократия в Индии обречена перед лицом технико-экономических проблем в этой стране"1.
Такой оценки придерживаются авторы большого числа работ, посвященных Африке, это настолько широко принятая точка зрения, что следующий ниже анализ не имеет в виду какую-нибудь отдельную страну и оставляет в стороне вопрос: насколько явление, оказавшееся предметом нашего внимания, находится под специфическим воздействием французской модели. Например, отчет Стен-фордского института исследований показывает, что те же
1 Mende Т. Les Elections indiennes. // Le Monde. 1962. 8. Mars.
самые проблемы встают в странах третьего мира1.
Если в условиях демократии государственная пропаганда ограничена, то граждане, верящие в демократию и дорожащие своими правами, уверены, что они участвуют в государственном управлении. И правда, выборы, референдумы, заявления, петиции, действия через ассоциации и дискуссионные клубы, в работе которых граждане принимают участие, здесь налицо. В результате они сами верят, что знакомы со своими политическими проблемами. Они полагают, что могут принимать участие в политической жизни, и с их предложениями можно ознакомиться, читая, например, их письма в газеты; это не субъективные "мнения", а решения, они объявляются хорошо документированными, убедительными и продуманными. Но для этого гражданин должен быть хорошо информированным. Доктрина демократии и информации нам хорошо знакома. Эта доктрина несомненно неплохо построена с обшей и теоретической точки зрения, но, как я отмечал в третьей главе, иллюзорный характер не только информации, но и политики в новом мире мысленных образов — в том единственном мире, где обитает современный гражданин, — делает и эту доктрину иллюзорной.
Следует еще задать вопрос, желает ли гражданин принимать участие? Эта проблема не тождественна проблеме деполитизации. Это проблема культуры. Кажется, что в наши дни гражданин желает взять на себя ответственность, по крайней мере возможную, за государство. Конечно, он жаждет высказаться по всем великим вопросам и требует, чтобы его приняли всерьез, но он в то же
1 Evolution du progres scientiflque et politique etrangere des U.S.A. // Bulletin S.E.D.E.I.S. 1962.
время отказывается быть активным и конструктивным участником в структуре власти или взять на себя ответственность за политические действия и события1. Он дебатирует и протестует, но бездействует. Эта политическая апатия отчасти обусловлена распределением центров интереса у современного человека. Теперь меньше рвения по сравнению с великими демократическими требованиями прошлого, меньше пыла в требованиях социальной справедливости — в этой области уже произошел определенный прогресс, — гражданин теперь гораздо больше занят своей работой, самосохранением. И ожидая, что подобная безопасность будет гарантирована ему государством, он не задается вопросом, в чем же состоит его собственная ответственность перед государством? Поэтому результаты опросов при исследовании деполитизации совершенно обманчивы; гражданин всегда подтверждает, что интересуется политикой, но между этим его интересом и активным участием в политической жизни наблюдается огромный разрыв.
В связи с этим обращает на себя внимание довольно значительная проблема, которую не следует упускать из виду. Но здесь я хочу просто поставить ее, без претензий на большее. У нас вошло в обиход — стало принятым и вполне естественным — представление, что по мере того, как государство все более структурализуется, все более усиливается и разрастается (связывается всею своей структурой с демократической концепцией правления), граждане все чаще привлекаются к участию в управлении и становятся политически зрелыми; как буд-
1 Frisch М. Evolution de la Democratic en Europe. // Ibid. 1964.
то бы расширение политических функций государства отражается на тех, кто выполняет эти функции, т.е. на гражданах, как будто бы граждане и вправду получают в свои руки власть. В рамках такого взгляда представляется очевидным, что чем выше жизненный уровень и чем либеральнее форма правления, тем больше граждан способно исполнять свои политические функции. Таковы две предпосылки общего воззрения, согласно которому граждане все более и более обретают политическую зрелость. Но эти два момента вовсе нельзя считать ни очевидными, ни соответствующими действительности. Люди достигали высокой степени политической зрелости без участия в государственном механизме и без достижения высокого жизненного уровня, как, например, банту в XVI в., французские анархо-синдикалисты, украинцы в XIX в., ирландцы и испанские анархисты. Скорее, напротив: чем более организованно государство, чем лучше оформлены его институты и чем прочнее экономика поставлена на рельсы планирования, тем чаще приходят к необходимости элиминировать политически зрелого гражданина. От него, по существу, требуют проявить иного рода политическую зрелость, т.е. участие и лояльность; и ему предоставлено в лучшем случае некоторое право политического противостояния в рамках и в сферах, определенных техницистами и государством. Но больше не может быть и речи о той специфической политической зрелости, которая выражалась бы в радикальном несогласии.
Напротив, усиливающееся государство (даже демократическое) ничего не может поделать с подобными отклонениями, оно в силах только элиминировать их. Такие люди неизбежно имеют дело с политикой непосредственно на уровне человека и его опыта, и они отвергают генерализации и абстракции. Они не позволят завлечь себя в ловушку участием в выборах, установленных техническим аппаратом. Они уклоняются от участия в игре политических сил. Именно потому, что они достигли зрелости, они выступают препятствием для хорошей политической организации; государство ощущает необходимость элиминировать их, потому что их нельзя ни использовать, ни интегрировать. По этой причине анархо-синдикалисты и украинцы подвергались элиминированию. Вспомним, что история последних особенно поучительна: после бурного протеста против царского самодержавия, а затем — против австро-германских оккупантов украинцы отвергли также и тоталитарное националистическое правительство, боролись против белых армий Деникина и Врангеля и наконец против Красной Армии, которая пыталась поглотить их. Это был пример очень сильной политической организованности и подлинного участия, и не на почве национализма, а на основе общепринятых политических ценностей. Это завершилось борьбой против сил нацизма в 1942 г. — вразрез с тем, что обычно утверждалось, — и после 1944 г. — против советских войск. Современное государство не потерпит, чтобы выживала подобная сильная политическая автономия, основанная на политической зрелости участников целой группы: такая зрелость неизбежно ведет к попыткам обрести известную степень независимости от государства.
* * *
Однако мне могут возразить: ведь гражданин сумеет деятельно участвовать посредством политических партий.
Но на это многие современные представители политической науки смотрят весьма скептически. Это связано с тем, что они наблюдают внутреннюю трансформацию партий или почти полную неудачу новых партий чуть ли не во всех странах, даже несмотря на то, что эти партии пытаются выступать очень энергично и придерживаться мышления в политических терминах, но также и с тем, что функция политических партий изменилась. В условиях демократической игры сил партии в наше время являются только группами, маневрирующими с целью захватить власть и принести победу своей команде1.
Нет больше живительной силы для политического суждения или для воодушевления; внутри партии нет больше подлинного мышления. Старые позиции сохраняются, зрелые мысли остаются тем, чем они были, а приходящие к власти круги от различных партий по существу следуют прежней политической линии, потому что они подчинены таким элементам и средствам, которые не имеют ничего общего с их доктринами. Великие решения оказываются за пределами достижимости партии. Гражданин, который полагает, что он включен в
1 Это изменение несомненно. Андре Филип в работе "За гуманистический социализм" (Philip A. "Pour un soclalisme humaniste") очень хорошо описывает этот упадок, касающийся прежде всего преданности членов боевой партии. Он подчеркивает трудности в деле организации публичных митингов. Он показывает, какие элементы поддерживают деятельность партии: "машина", организация, аппарат. Скудность сподручных кадров — вот априорная посылка, но на нее еще уповают. Но следует иметь в виду, что участие в выборах зависит от количества членов в группах. Чтобы провести голосование, группа оказывает давление на участников. Это давление усиливается по мере того, как само голосование теряет свое значение (см.: Upset S. Political Man. N. Y, 1960. Chap. IV).
политическую жизнь, так как принимает участие в деятельности того или иного партийного комитета или посещает какой-то митинг, впадает в самую жалкую иллюзию; он смешивает свою партийную деятельность с участием в действительной политике.
Это поднимает вопрос, что следует считать политической деятельностью. Понятно и похвально то, что рядовые граждане, придерживающиеся тех или иных политических взглядов, вступают в партию, а затем убеждают сами себя, будто они участвуют в политической жизни, но на деле-то эта их иллюзия подогревается прессой, политическими речами и их искренней приверженностью демократии. Рассуждают при этом примерно так: "Демократия — это хорошо. Чтобы она существовала, гражданин должен принимать участие; таким образом, то, что я делаю, это форма моего участия; вот истина. Не участвовать — значит отчаяться во всем..." Это нормальное явление, и индивид легко подчиняется этому стремлению, если демократизм живет в его душе.
Но тот факт, что интеллектуалы усиливают этот внутренний порыв своею теорией политической включенности и покидают почву действительности поистине забавным способом, только и может быть понят, по крайней мере, частично, если этот факт будет рассматриваться как результат маргинальной роли, которую играет в наше время философ, а также как компенсация за удовлетворение психологических потребностей. Сартр прокламирует свою теорию политического действия из желания дать отдушину своим личным комплексам, не имеющим отношения к политической действительности; несомненно, что это также одна из важных причин успеха его призыва к политической включенности, которая служит средством уйти от действительности, отдавшись ее ложному подобию.
Странный процесс негативизма развивается сегодня у экзистенциалистов и феноменологов. Они конструируют общие теории, которые, по их взглядам, должны прилагаться к конкретной ситуации человека в мире, но заканчивают высказываниями, в корне противоположными утверждениям наук, имеющим дело с постижением этой действительности. Примечательно, что разговоры этих философов об истории никогда не основываются на исторической науке или на том, чему эта наука может научить нас, давая знание об исторических событиях. Современный философ не высказывается о происходившем в прошлом или о сути исторического развития. Он ищет ключ к пониманию истории и с этой целью конструирует свою историческую идею или скорее миф. Этот миф дает ему в руки ключ! Гегелю и Марксу, подобно Монтескье, когда они развивали свои концепции философии истории, отправным пунктом служили известные в их время исторические факты. Но подобный метод признан теперь слишком шатким; известные факты все чаще опровергаются или заменяются новыми. Очевидно, намного удобнее и проще целиком игнорировать факты и предаваться историческому романтизму; такой подход приобретает все большую силу и все большее значение, в метафизике современных философов его роль подстать роли богов в античном мире. В наше время, когда результаты психологических и социологических изысканий — роль которых можно сравнить с ролью физических и биологических открытий в
XIX в. — склоняют нас к взгляду, что человек довольно строго детерминирован своей средой, экзистенциализм выдвигает концепцию человека как свободного существа, причем свобода, которой он наделен, не имеет отношения к результатам научных исследований, основанных на фактическом материале. Эта свобода проистекает из чисто произвольной теоретической процедуры отвержения наблюдаемых фактов. Нельзя не подумать, что подобные мысленные пируэты суть не что иное, как бегство от действительности и конструирование псевдореальности.
Изучение работ Сартра и других экзистенциалистов показывает, что их подход к политике всецело абстрактный; при анализе их текстов обнаруживается, что они рассматривают политическое действие, совершенно не принимая в расчет действительность государства и актуальные политические проблемы нашего времени. И эти их идеи, несомненно, служат отправным пунктом философии, исследующей стремление людей приблизиться к реальности, — к этой настоятельной потребности свободных людей; но реальность, к которой привязан экзистенциалист, оказывается искусственно препарированной и не может ни удовлетворить сознание, ни обеспечить человеческую свободу. Но в том, что написано Сартром, в особенности в его палинодиях1, раскрывается нечто совершенно отличное не только от свободы, но даже и от отдаленного намека на нее. Этот очень умный обскурантизм принят многими молодыми людьми, потому что эта молодежь нуждается в том, чтобы приобщиться к политике (к той, каковой она является в наше время), и нуждается в том, чтобы открыть в ней некий смысл.
1 "Покаянные стихотворения" (греч.).
Но причастность, особенно принадлежность, к партии, покоится не только на философской мотивировке, но и на дополнительных элементах; прежде всего на системе некритически воспринятых, непроанализированных и неконтролируемых предрассудков; принято считать, что партии оказывают действительное влияние на политические отношения и, в частности, на исторические решения. Вот почему, когда правительство, побуждаемое необходимостью, действует так или иначе, некоторые партии приписывают себе эту заслугу, заявляя: "Мы совершили это".
Когда президент де Голль подписал мирный договор в Алжире, коммунистическая партия сочла это своей заслугой. Люди утверждают, что действия партии, к которой они принадлежат, в целом хороши сами по себе. Так как среди членов партии все больше развивается нетерпимость и подлинные дискуссии обычно приводят к расколу, люди настаивают — и, как правило, это активные члены партии в нижних ее слоях, — что действия партии хороши. Больше того, они утверждают, что их партия придет к власти и тогда-то проявит свое положительное влияние. Люди верят, наконец, что с приходом их партии к власти боевые члены в нижних эшелонах смогут диктовать свою волю депутатам и кабинету министров и тем самым проводить в жизнь важные решения. Какая бессмыслица!
Вторым элементом принадлежности к партии является личный, психологический мотив: потребность индивида обрести безопасность и иметь ясные, приуготован-ные суждения, т.е. потребность подчиняться. Нельзя не подчеркнуть, что причастность к политическому течению или к политической партии означает отказ отличной ответственности и от свободы суждения. Связать себя с партией или движением — значит закабалить себя. Гражданин теряет свободу собственных действий и свою аутентичность; затем он может ощутить себя связанным долговым обязательством, как перед кредитором, и теряет последние остатки своей свободы. Например, вступление в армию — это знак и символ полного отказа от себя, принятие ярма на свою шею; армия — ничто без солдат, партия — ничто без активных членов; Perinde ас cadaver' — формула для тех, кто отдает себя общему делу. Но в случае с иезуитами, от которых произошла эта формула, преданность была результатом упорной и аскетической подготовки, отказа от естественных проявлений человеческой природы; в случае с нашими политическими борцами или солдатами это результат их подчинения как индивидов. Конечно, это добровольное подчинение целиком совпадает с огромной преданностью и с великой мистикой, ежедневными сходками, длящимися до двух часов ночи, с вычерчиванием лозунгов на стенах и с боями в случае необходимости. Но все это только средство успокоить сознание, средство уйти от действительных проблем политики, с головой погрузившись в кипучую деятельность, дабы почувствовать иллюзорный престиж, приобретаемый принадлежностью к группе. Эта ложная причастность является, пожалуй, одним из самых поразительных результатов политической иллюзии.
Эта иллюзия воспроизводится в различных формах в современной теории, согласно которой, если всеобщее избирательное право и перестает соответствовать старым
1 'Точно труп" (лат.).
идеям и доктринам, то по крайней мере позволяет все же вести диалог с государством, которое обязано говорить с гражданами, имеющими право голоса. Переговоры, жалобы, обещания, лозунги и выдвинутые программы как раз и создают форму диалога. Таким образом — согласно этой теории — всеобщее избирательное право может стать средством решения, если речь идет о простом выборе между альтернативными возможностями, что случается довольно редко. Многое можно было бы сказать о недостатках подобного диалога, тем более, что такие простые решения обычно не блещут особыми достоинствами. Необходимо сделать лишь два замечания: во-первых, такой диалог потребовал бы преемственности общественного мнения и результатов голосования, чего вовсе не бывает, если принять высказывания большинства специалистов по вопросам общественного мнения. Во-вторых, любой диалог подобного рода и вопросы, по которым бы он велся, находятся в сфере либо необходимого, либо эфемерного, как это уже показано в первой главе.
Мы оказываемся здесь перед лицом чистейшей иллюзии. Наконец, в общем стремлении современности возвратить демократии что-либо от ее смысла и ценности отметим и такое направление политической науки, представленное в частности Шумпетером, которое считает демократию не универсальным средством выбора между предложенными программами, идеями или целями, а только одним из средств выбора между группами, претендующими на власть, и между людьми, одному из которых предстоит играть ведущую роль в игре.
Прежде всего это диаметрально противоположно концепции, согласно которой люди сами должны выбирать
основные цели для своей нации. Но следует также задать такие вопросы: связаны ли руководители теми целями, которые уже были приняты? Связаны ли этими целями эксперты, которые диктуют, какие именно средства должны быть использованы? Могут ли люди на деле определять, каковы технические и экономические способности, которыми должно обладать одно лицо, способное наилучшим образом руководить претворением целей в жизнь? Мне это представляется еще более идеалистическим, чем ссылка на то, что люди должны сами делать выбор между идеями, доктринами или программами.
* * *
Говорят, что будущее принесет нам организованную демократию. И, конечно, подчеркнут, что отдельно взятый гражданин ничего не в силах сделать, его голоса не услышат, он не способен противостоять администрации, сделать политический выбор, он открыт всем воздействиям пропаганды, и на выборах он позволяет, чтобы какой-нибудь умный агитатор управлял его головой... Но должна ли демократия быть индивидуалистической? Разве народная воля есть сумма совершенно изолированных индивидуальных голосов? Разве мы не должны поразмыслить скорее над демократическим устройством по типу старых промежуточных групп в обществе до 1789 г. во Франции и таких групп, как союзы, политические партии, молодежные движения, или о создании демократической администрации и некоторых очень своеобразных групп давления? Тогда гражданин сможет выражать себя через эти промежуточные группы и при их помощи. Эти группы действительно смогут оказывать не-
которое воздействие на государство. Последнее в конце концов ничего лучшего не ищет, кроме соглашения с людьми при посредстве таких механизмов, — с более репрезентативными рабочими союзами, например. Эти группы, состоящие из меньших ячеек, служат проводниками народной поддержки, они достигают высшего уровня и, не исчезая там, оказывают реальное воздействие. И организованная таким образом система, действуя наподобие механизма американской политической партии, будет выставлять свои кандидатуры на выборах. Тем самым можно будет избежать коллизий во время выборов — негативных локальных влияний и возможной неудачи в случае если появится решивший помешать делу искусный оратор. Это был бы тогда "промежуточный выбор" (в этот термин здесь вкладывается не тот смысл, в котором употреблял этот термин впервые применивший его Морис Дюверже). Через целую серию ступеней выборы, произведенные в низах — подлинные выборы, потому что они происходят в малых группах после многочисленных кампаний по распространению информации и обсуждений, — достигнут высшего звена, и эта народная "вершина" сможет затем авторитетно высказываться, и не только потому, что будет пользоваться широкой поддержкой, но и потому, что будет представлять подлинную волю людей. Произойдет подлинное слияние индивидуальных помыслов, будет достигнута некоторого рода амальгама всех чаяний, обеспечив тем самым максимальную возможность проявления воли группы через подобного рода избирательный механизм. Таким образом, демократия будет завершена, она выполнит свое назначение; с гражданином на деле и постоянно советуются, и его требования действительно будут услышаны.
Подобные группы, привязанные к коренным гражданским слоям, смогут оказывать реальное влияние на государство.
Соответствует ли эта идиллическая картина действительности? Это ли идеал, который должен быть достигнут, это ли путь, которому люди должны посвятить себя? Зачем менять идеал, и почему формулирование общей воли через совокупность воль индивидуальных не может быть в такой же мере приемлемым? Скажут, что события доказали неосуществимость индивидуалистического идеала. Но факты уже ясно продемонстрировали, что организованная демократия демократична не в большей мере, чем демократия индивидуалистическая, пожалуй, даже в меньшей.
Прежде всего организованная демократия способна функционировать только в том случае, если ее элементы находятся в равновесии и ни один из них не направлен на парализацию других, как это имеет место в коммунистических партиях в Польше, Чехословакии и Венгрии, не говоря уже об американских партийных механизмах, подавляющих всякую оппозицию, или о механизме демократического централизма в коммунистических партиях, или о советском планировании. Все это, как известно каждому, находится за пределами досягаемости для народа.
Концепция организованной демократии отвергает выступающий на передний план вопрос огромной важности. Исследование Рене Ремонда очень хорошо показывает, как особые группы вступают на политическую арену и становятся политическими группами1. Но для этого процесса политизации, по-видимому, характерна
1 Rene Remond, in Vedel (ed.); "La Depolitisation".
та тенденция, что эти по существу демократические группы вовлекаются в ранее уже установленную (и потому автономную) сферу политической деятельности, весьма устоявшуюся, обладающую независимостью, где группы воздействуют на ход политической жизни, преследуя свои собственные цели. Я не уверен в наличии того, что в исследовании Андре Турена о союзах1 называется "противоборствующей властью" и контролем со стороны "антивласти". В действительности усиливающийся процесс интеграции союзов в государственный механизм все больше превращает их в элемент государственной власти, и они имеют тенденцию усиливать эту власть; в этот момент союз становится механизмом организации трудящихся масс в интересах государства. Сами по себе союзы — это не "антивласть", они могли бы быть ею только в том случае, если бы носили анархо-синди-калистский характер.
Что мы видим, когда мы оставляем в стороне общую проблему и обращаемся к конкретным примерам?2. Обратимся сначала к рядовым членам партии и низовым секциям. Даже в первичных организациях коммунистической партии на собраниях наблюдается значительный абсенте-
1 TouraineA. Le Syndicalisme de controle. // Cahiers intemationaux de Sociologle. 1960.
2 Вразрез с ходячим представлением я полагаю, что во Франции политические партии, даже традиционные, все еще остаются силой, имеющей реальную основу. Они не были "сокрушены" и возникнут вновь сразу же после де Голля. В этом убежден каждый, кто видел возрождение партий Третьей республики в 1944-1945 гг. Ср.: Goguel F. La vie politique dans la V-e Republique.//Revue Francais de Sciences Politiques. Vol. XIII; M. Frisch.Evolution de la Democratic en Europe. // Bulletin S.E.D.E.I.S. 1964.
изм. Виноваты ли в этом члены партии? Обычно они уклоняются от посещения собраний, потому что питают презрение к собраниям, где не могут выразить своего мнения. Они не желают заходить столь далеко, чтобы расстаться с партией, однако осознают, что участие в митинговании — вешь бесполезная и фиктивная. На этих собраниях, как правило, оглашается информация, идущая сверху, собрание ведется под наблюдением и контролем представителей местных партийных органов и часто направляется директивами из центра. Там, где имеет место резкая оппозиция, на нее смотрят косо, болезненно ее воспринимают, и руководители должны либо нейтрализовать возражения недовольных, либо обратить это сопротивление себе на пользу1. Все же я должен видеть во всякой первичной организации подлинные обсуждения и споры, начинающиеся с нуля и принимающие во внимание все разнообразие мнений. Направления и стимулы по сути дела всегда задаются представителями местных партийных органов. Нужен исключительный кризис, чтобы дело приняло иной оборот. Надежное средство нейтрализовать рядового члена — дать ему поручение. Чаще всего он ничего большего и не просит. Но с того момента, как он приступает к делу — чертит лозунги на стенах, распространяет памфлеты или собирает подписи у населения, — он не думает больше ни о дебатах, ни о том, что можно было бы настаивать на своем мнении, расходящемся с принятой точкой зрения.
На высшем уровне внутри организованной демократии мы видим эти группы представленными на национальных
1 Подход Мишельса (Michels) представляется правильным (см.: "Les Partis politiques", 1913).
съездах1. Созыв таких съездов — число представителей и сравнительная значимость местных организаций — покоится на сомнительных факторах, и отсюда все начинается. Существует разнобой в списках членов, фальсификация статистики, борьба за власть между секциями, даже в наиболее организованных партиях, таких, как коммунистическая. Больше того, во время работы съезда преобладают ложные процедуры. Даже в лучших партиях и союзах эти процедурные операции происходят далеко не на уровне милого дружелюбия. Это, пожалуй, коренной недостаток всей организованной демократии: отношения между людьми одной и той же партии или одного и того же союза — это по существу отношения соперничества, пренебрежения, недоверия и жестокой борьбы (как по личным, так и по идейным мотивам). Этим людям нет никаких оснований сдерживать свои внутренние чувства и жажду власти; их приверженность одной и той же идеологии не имеет здесь большого значения. Люди, сочувствующие коммунистической партии, в которой чувства товарищества и поддержки сильнее, чем где-либо еще, были поражены, увидев этих товарищей, так поносящих, ставящих шпильки и подвергающих остракизму друг друга, как будто человеческое чувство существует не само по себе, а есть лишь функция приверженности известной идеологии.
1 Согласно Йозефу Шумпетеру ("Capitalism, Socialism, Democracy". Chap.XXII. H.Y., 1950), политические партии в условиях демократии служат лишь орудиями в конкурентной борьбе за власть: "Не будь так, было бы невозможно, чтобы различные партии принимали одни и те же программы. Существование политических партий делает невозможным для массы избирателей действовать иначе, чем овца Панурга, и представляет попытку урегулировать различные способы политического состязания".
Каждый знает о методах, используемых на национальных съездах партий, о приемах, направленных против выражения воли оппозиции: проваливание кандидатур, внесение предложений в опустевшем зале, неожиданное проведение голосования, принятие решений, развязывающих руки верхушке, публикация материалов съезда до его окончания и т.д. Ни одна национальная партия не отражает волю рядовых членов, и все партии пользуются классическими уловками, ныне еще более рафинированными.
Дополнением к этому служит бюрократизация союзов, партий, движений — даже таких, как мимолетные движения студенческих организаций. Кадры организаций специализируются; они отделяются как от рядовых членов, так и от собственной первичной профессии; они в таком случае иерархизируются и привязываются к определенной деятельности — становятся профессиональными политическими деятелями, преследующими свою карьеру. Как же могут они позволить рядовым членам снять или заменить себя? Они довольно неплохо управляют рядовыми членами и обычно получают новые голоса поддержки из низов. Они ведают подбором кадров и распределением постов и других лакомых кусков для своих верных последователей. Чем чаще они пользуются консультациями администрации или правительства, тем больше они могут оказывать давление на своих последователей. Практически они несменяемы.
На вершине мы встречаемся с феноменом, напоминающим бюрократию, хотя и значительно менее стабилизированную. Но верхушка партии или союза столь же недемократична, как и всякая настоящая бюрократия, правда, на особый манер, потому что в обычае этой верхушки высказываться о политических проблемах с позиции общих интересов всех, хотя об этих интересах ни у кого не спрашивали мнения. В газетах мы встречаем определенные заявления, согласно которым та или иная партия или какой-нибудь союз именем всех башмачников, или интеллектуалов, или европейцев принимает позицию защиты страдающего Алжира, или позицию защиты Запада, или какую-то иную. Подобные заявления редко преследуют цель дать действительную поддержку тем, кто в ней нуждается, и когда они публикуются, отвечать на них каждый раз оказывается слишком поздно. Тем не менее они отражают реальные стремления индивидов, своих последователей. Заявления неизменно выражаются в виде указов, состряпанных в верхах пятью или шестью ведущими докладчиками—представителями, которые считают себя предназначенными выносить решения1. Делая это, они уподобляются депутатам, которые, будучи однажды избраны, часто голосуют за законы, никоим образом не желательные для своих избирателей. Но представители союзов намного свободнее, чем депутаты. Последние часто встречают отпор других депутатов и вынуждены отказываться от своих намерений. Законы, за которые они голосуют, являются про-
1 Пьер Мендес-Франс в "Современной республике" [Mendes-FranceP. La Republique moderne. P., 1964. P. 171 ff], описывая структуру союзов, подспудно признает, что они авторитарны по своему строению. Конечно, когда он говорит это, он пользуется словарем демократии. Но его язык вступает в противоречие с фактами. Он утверждает: "Эффективность союза зависит не от количества рабочих в его рядах, а от ряда прямых или косвенных воздействий..." Предпринимаемые союзом действия никоим образом не представ-
дуктами усовершенствований и взаимных услуг, а документы, подписываемые чиновником от партии или со-
ляют волю рядовых членов, а являются результатом привычки следовать авторитарной элите. Было бы гораздо лучше откровенно признать это обстоятельство, как это делает Тиксье (Tixier), и покончить с самообманом относительно "демократии в союзах".
Бесспорно, в результате своего внутреннего устройства союзы напоминают не демократические, а авторитарные организации, однопартийные режимы. Их олигархическая система — не результат какого-то злоупотребления, а, как это хорошо показал Липсет, продукт необходимости: это широкие организации, которые могут функционировать только тогда, когда они имеют сильную, компетентную и строгую бюрократическую структуру. Они представляют собою коллективную ответственность, поэтому они и должны обладать длительностью, вступая однажды на политическую арену. Чем чаще они вступают в контакты с элементами государственного патроната, тем больше они должны строить себя по образцу последнего (см.: Lipset S.M. Political Man. N. Y., 1960. P.394).Липсет также показал, как информация с неизбежностью удерживается лидерами союзов, фильтруется и доводится до низов только через их руки, так что рядовые члены не могут иметь свободы мнения. Наконец, лидеры должны постоянно усиливать свою власть и не оставлять места для демократических перемен. В нашем обществе постоянно присутствует возможность выбора между следующими двумя вариантами: союзы либо эффективны в своих действиях, в забастовках и в участии в экономической и политической жизни, и в этом случае они становятся тоталитарными, централизованными и бюрократическими, либо они остаются демократическими и неструктурализованными, и в этом случае они не могут сделать большего, чем поднять бунт местного значения или принять участие в случайной оппозиции.
Дисциплина в союзе все настоятельнее требует, в целях эффективности его деятельности, чтобы в союзе не было оппозиции меньшинства. По этой причине священник наставлял прихожан своей общины присоединиться к большинству, ведь целью было уже не выражение индивидуальных мнений, а достижение эффективности.
юза, составляются совершенно произвольно, не встречая никакого противодействия1. Наконец, депутаты рискуют быть не избранными вновь, если они слишком часто действуют против воли своих избирателей (хотя это происходит редко), тогда как члены союза или партии — именно потому, что они контролируют машину — имеют достаточно возможностей, чтобы удержаться на своем посту. Но, помимо этой самостоятельности, существует значительное различие между определенными движениями, федерациями и союзами, с одной стороны, и депутатами — с другой. Депутат действует во имя своей партии, исповедующей определенную идеологию, и выступает только во имя членов партии.
Но в организованной демократии для гражданина нормальный способ самовыражения — самовыражение через группу. Каждый гражданин должен принадлежать к одной или даже нескольким группам; таким способом он может действовать с большей уверенностью, чем посредством спорадических выборов. Партия в таком случае становится инструментом организации масс через митинги и пети-
1 Но, последует возражение, эти группы собирают ежегодные съезды, где проверяется и критикуется избранная чиновниками политика. Чиновники ответственны перед съездами. Это верно, но практика показывает, во-первых, что заявления чиновников забываются два-три месяца спустя и не становятся предметом обсуждений; во-вторых, что построение съезда так моделируется генеральным секретариатом, чтобы обеспечить твердое большинство за главным чиновничьим лицом. Критика, приводящая к изменениям в чиновническом аппарате партий и союзов, крайне редка. Если оппозиция слишком сильна, она обычно приводит к расколу.
ции, а не просто орудием достижения победы на выборах1. В таком случае группа будет чувствовать себя обязанной действовать во имя более широкой категории граждан, чем та, которую она на деле представляет. Воспользуемся наглядным примером и предположим, что союз рабочих металлургов охватывает только 10 или 25% всех рабочих. Организация станет претендовать на то, чтобы представлять полностью эту профессиональную группу, причем ее лидер будет заявлять, что это так до тех пор, пока государство само не начинает рассматривать этот союз как репрезентативную организацию. И начиная с этого времени даже тех, кто не принадлежит к союзу, публично наделяют такими мнениями, которых они вовсе не придерживаются. Признается2, что "не принадлежащие к группе сами
1 Джиованни Сартори в работе "Возвращение парламентов" (CAvenir des Parlements // Bulletin S.E.D.E.I.S.. 1964) подчеркивает важность партийной машины в деле профессионализации политических деятелей. Какой тип политического деятеля становится преобладающим? Такой, где политический деятель "становится" профессионалом, потому что он избирался несколько раз, или же тот, где человек является "прирожденным" политическим деятелем и сделал карьеру в своей партии? В последнем случае, который представляется превалирующим над первым, политический деятель является партийным бюрократом. При этом государство будет (отчасти) контролироваться со стороны политических партий, но гражданину будет представляться все меньше случаев быть услышанным.
2 Я целиком не согласен с Пэгелем (Goguel) и Гроссером (Grosser) (La Politique en France. P., 1964), когда они отдают политическое превосходство тому меньшинству, которое по существу принадлежит к политической партии. Они полагают, что члены партии находятся в лучшем положении по сравнению с более широкой массой индифферентных людей, потому что голоса первых могут дой-
должны винить себя за это — и только. Им достаточно лишь присоединиться и вступить в споры; их несомненно услышат во время дискуссии по поводу какой-нибудь резолюции. Более того, членство в союзе служит признаком более или менее высокого политического сознания, а выступающий с речью является, конечно, лицом самым способным и интеллигентным. Поэтому ценно то, что он говорит от лица всех".
Первая часть этого рассуждения неприемлема; она предполагает, что этот тип группы самодостаточен, а индивид вовсе не имеет значения, и что нет иной политической активности, помимо включенности в группу. Здесь предполагается также, что в подобных группах меньшинство способно оказывать воздействие на официальные решения. Вторая часть рассуждения также неверна прежде всего потому, что она опирается на прошлый опыт. Верно, что в 1880 г. союз представлял наиболее развитую часть рабочего класса, он был интеллигентной, активной, волевой и революционной партией; в то время политическое сознание имело положительную сторону. Но все это теперь
ти до слуха господствующего режима. Это представляется трагически опасным, потому что человек, причастный к партии, часто менее развит и кругозор его гораздо уже, чем у людей вне партии; и страсть, с которой он отдается "делу", обычно мешает ему видеть подлинно политические проблемы. Гроссер и ГЪгель столь же заблуждаются, если они полагают, что члены партии, которые находятся в контакте со своими согражданами, способны тем самым с большим успехом воплощать свои чаяния в действие; члены партии воспринимают мнения других людей сквозь подцвеченные стекла очков, предоставленных им их партией. Нет оснований полагать, что члены партии выражают политическую волю лучше, чем беспартийные, особенно если учесть настоящие причины их принадлежности к партии.
в прошлом. Члены партий ныне не имеют того высшего морального и социального сознания и глубочайшего политического чувства. Вероятнее даже, что люди с наиболее сильным сознанием и наилучшим знанием политики отказываются присоединяться к этим машинам, фабрикующим конформизм. То же самое верно, если говорить о тех, кто слишком занят общественной деятельностью и жалеет о потере значительного времени, которое тратится на партийные или союзные собрания.
Могут сказать: человек с сильно развитым личностным началом всегда будет оказывать воздействие на группу и заставит прислушиваться к себе; поэтому людям следует быть причастными, включенными. На это можно ответить: да, но ценою скольких компромиссов и лавирований? Автоматически побеждает не добро и истина, а процедуры и техника. Пожалуй, кое-что и можно сделать при такой организации, но какою ценой, сколько времени надо угробить? Сколько лет пройдет? В конечном счете время, потерянное из-за участия в таких группах, не дает возможности вести нормальную жизнь и понуждает участника стать профессионалом. А если он не имеет на то ни малейшего желания?
В действительности организованная демократия, в наши дни представляемая как демократия будущего, не что иное, как подобие феодальной системы, правда, с иной структурой, нежели система, основанная на сословии земельных собственников, но со всеми социологическими характеристиками традиционного феодализма; и профессионализм в организационном строении партий, союзов и движений целиком представляет иерархию новых господ.
Однопартийной системе нет надобности достигать этого положения. Франция же быстро приближается к нему. Остается один аспект — оппозиция разного рода фракций. Они существуют; время от времени появляется какая-нибудь оппозиция, а потому могут указать, что система не так уж замкнута, как это изображено мною. В ответ можно возразить, что система еще не вполне оформлена. Но главное заключается в том, что эти оппозиции формируются обычно не в силу какой-нибудь инициативы снизу. Подобные оппозиции возникают в исполнительных органах. Какой-нибудь руководитель, часто по чисто личным мотивам, вступает в конфликт с другими руководителями и делает заявление об отставке. Тогда начинается брожение в низах, и рядовые члены встают перед выбором, о реальной подоплеке которого они обычно не знают; они в таком случае следуют за человеком, который им нравится больше. Ясно, что раскольник из верхов чаще всего прибегает к заявлениям, что он-де действовал в интересах самих членов партии или потому что он знает их подспудные стремления, но все это большей частью отговорки1.
Остается еще теория Сеймура Мартина Липсета, согласно которой группа ассоциаций олигархического характера дает возможность поддерживать демократию. Чтобы общество было демократическим, нет необходимости осуществлять демократическое правление внут-
1 Представленная мною критика организованной демократии, по моему мнению, никоим образом не опровергнута посвященными этому статьями в изданиях: "Democratle aujourd'hul" (1963), "La Democratic a refaire" (1963).
ри конституирующих его организмов. Союзы, например, представляют общие интересы своих членов, которые решаются лучше присоединиться к союзу, чем отдаваться на милость промышленному бизнесу (т.е. рабочий имеет выбор между двумя формами подчинения: либо союзному боссу, либо промышленникам); все эти ассоциации вместе представляют различные интересы всего общества; если каждая из этих ассоциаций ограничивает свободу индивида, то она дает лидерам значительно большую реальную свободу.
Эта концепция демократии поистине трогательна, потому что она буквально воспроизводит описание иерархии феодального общества. Однако необходимо видеть дистанцию между режимом, покоящимся на индивидуальных суждениях, и режимом, покоящимся на игре авторитарно построенных и противостоящих друг другу групп. Конечно, феодальная система может быть названа демократией, поскольку это слово может вообще прилагаться к чему угодно. Это не более и не менее абсурдно, чем знаменитая формула конституции XII года революции: "Правление республикой доверено императору". Это ведь то же самое.
Следует добавить, что государство со своими безграничными техническими средствами и своей претензией представлять собою общий интерес непременно занимает место привилегированной группы среди всех прочих. Каждая из этих групп отстаивает ограниченный, частный интерес. Таким образом, функционирование демократии не лучше обеспечивается такой организацией и остается очень умозрительным. Не так уж много можно извлечь из различия между "организацией" про-
межуточных групп, которые на деле являются частью централизованного социального функционирования, и самостоятельным существованием промежуточных групп, оказывающих противоположные воздействия, лишь слегка ограничивающие государственную власть. Эти локальные и промежуточные силы теперь исчезли, уступив место демократическому авторитаризму.
Это приводит нас к заключительному вопросу: как можно упускать из виду коренное сходство между этой "организованной демократией" и старыми концепциями восстановления промежуточных социальных слоев, институ-ализацией социальных групп и естественных жизненных устремлений? Скажем иначе: между системой Виши и корпоративной государственной системой? Идеология организованной демократии вполне может претендовать на левизну; она странным образом напоминает то наилучшее, что представлялось Шарлю Моррасу'.
Тот факт, что эта организация основывается на партиях и союзах, не меняет общего смысла функционирования и всеохватывающей концепции отношения между государством и обществом.
1 Моррас (Maurras) (1868-1952) был из лагеря крайних правых; приговорен к тюремному заключению за сотрудничество с правительством Виши. — Прим. пер.
* * *
По вопросу об организованной демократии мы часто слышим рассуждения о демократической или народной администрации. Конечно, в эти формулы никогда не вкладывается сколько-нибудь глубокого содержания. В том, что я читал по этому вопросу, я не обнаружил ни малейшего реального содержания, которое скрывалось бы за окутывающими его словами. Что они означают? Конечно, временами все еще ссылаются на осуществление административных функций непосредственно самими людьми. И вновь обращаются к огромному количеству мемуаров о временах Парижской коммуны и террора. Но обычно эти свидетельства оставляют в стороне. Признается, что в действительности эти эксперименты оказались неудачными и что в те времена просто не было функционирующей администрации. В итоге приходили к административному произволу, разрушению установленных ранее процедур и контроля и, наконец, к созданию местных административных диктатур, которые оказывались значительно более гнетущими и бессмысленными, чем описанное уже упорядоченное администрирование.
Можно было бы также поразмыслить о контроле всесильной народной партии над администрацией. Мы уже встречались с подобным случаем. Иные снова сочли бы администрацию демократической, если бы ее руководители рекрутировались из низших социальных слоев. Наполеон подбирал состав своей администрации из буржуазии, чтобы превратить ее по преимуществу в орудие авторитаризма; марксисты считают, что всякое политическое действие пролетариата блокируется администрацией, рекрутированной из среды буржуазии. Администрация, согласно взглядам марксистов, носит классовый характер, и решением проблемы должна быть демократизация ее состава! Это слишком умозрительный и абстрактный подход. Нельзя принципиально преобразовать бюрократическую систему путем замены ее состава.
На этот счет можно сделать три замечания. Во Франции, начиная с 1945 г., открыто проводилось очень значительное расширение кадров управленческого аппарата, и "демократизация" происходила ускоренными темпами, но не на основании какого-либо учения, а потому, что с такой же скоростью росло число функционеров. Но таким образом бюрократическая система все больше и больше обюрокрачивается!
Мое второе замечание касается пролетарской администрации. Рекрутирование пролетариата в административные органы в Советском Союзе и в странах народной демократии никоим образом не привело к другому типу администрации — бюрократические организации остаются всецело традиционными, и это подтверждается даже советскими властями.
В-третьих, намерения административного персонала, набранного из народной и пролетарской среды, меняются сразу же, как только ему предоставляется хоть немного власти; он становится таким же, если не более, формальным и бюрократическим, как и персонал, рекрутированный из любой другой среды1. Хорошо известно, что
1 Это показано в важном исследовании Липсета "Политический человек", где подчеркивается, что народная среда и трудящийся класс в особенности пропитаны авторитарными склонностями. Авторитарная структура коммунистической партии не является
выходцы из низов более строги, подобно африканцам, которые, обретши некоторую власть, третируют своих собратьев как "чумазых". Промышленный магнат, вышедший из трудящихся слоев, жестче всего обращается со своими рабочими.
Наконец, неудачи французской колонизации, например, суть не только результат капиталистической эксплуатации, но и следствие плохого качества административного персонала, который представлял Францию, хотя обычно эти низшие административные чиновники рекрутировались непосредственно из народа. Нельзя ожидать абсолютно никаких изменений в бюрократическом государстве в результате изменений персонала. Персонал абсорбируется машиной и преобразуется структурой, в которую он входит.
В конце концов всякая демократическая администрация вновь "открывает" идею административной децентрализации. Конечно, такие "местные свободы" желательны; фактически местная автономия существенна. Но прежде всего это очень мало похоже на подлинную децентрализацию; она идет вразрез с общим направлением нашего общества, и нет ни малейшего признака перелома в этом отношении. Подобная децентрализация могла бы оказать свое действие только в локальных общностях и учреждениях. Но это для администрации — аспект второстепенный. Важнейшие административные структуры, такие, как финансы, полиция, пропаганда и управление научным и техническим персоналом, не могут быть дей-
ни девиацией, ни исторической случайностью, а есть выражение определенной тенденции рабочего класса; особенно это относится к странам, где происходит процесс ускоренной индустриализации.
ствительно децентрализованы.
Они требуют тщательно разработанной национальной организации, а не разрешенных центров, свободных в своих автономных решениях. Экономический план может предусматривать децентрализацию административных органов, но это имеет место только в рамках хорошо централизованной системы. Нельзя не видеть поэтому, что не может быть никакой подлинной децентрализации, поскольку местный орган, если не считать некоторых деталей и сравнительно маловажных технических средств, предназначен делать и выполнять то, что уже заранее было предрешено. Поэтому термины "народная администрация" или "демократическая администрация" суть не что иное, как пустые формулы, которые наполнены только чисто эмоциональным содержанием.
Еще один аспект политической иллюзии коренится в убеждении, находящем прибежище в сердце современного западного человека: будто бы в конечном счете все проблемы являются политическими и что их можно разрешить только в политическом плане. Чтобы не повторять то, что я уже сказал об этой вере современного человека, чтобы не подчеркивать еще раз влияние ленинского мышления в этом направлении, обратимся к одному примеру: все мы чувствуем, что когда человек "плох", то "повинно в этом общество".
Исследования о преступниках и о других антиобщественных элементах не имеют никакой другой цели, кроме попытки показать, что "это не их вина". Виновность и ответственность возлагаются на среду, социальное устройство, на родителей, семейные условия, на кинофильмы, на обстоятельства. На всех нас. Все мы преступники. И наоборот, люди убеждены, что если бы общество было таким, каким оно должно быть, не было бы ни преступников, ни других антисоциальных элементов. А кто, по мнению современного простого человека, должен реорганизовать общество таким образом, чтобы оно стало, наконец, тем, чем ему следует быть? Государство, только государство. Таким образом, вся проблема моральности вновь опрокидывается на государство, даже не марксистами. Моральность, подобно ценностям, находится в области политики. Мы желаем достичь справедливости, свободы и даже — посредством науки и информации — истины. Но каково отношение среднего человека к этим целям? В его душе нет ни тени сомнения в том, что государство может и должно все эти цели осуществить. Государство обязано обеспечить социальную справедливость, гарантировать правдивость информации, охранять свободу (что приводит к замечательной формулировке Тито: чем сильнее государство, тем больше свободы). Государство создает и защищает ценности - вот в чем состоит политика.
Однако во всех этих областях мы лицом к лицу сталкиваемся с самой трагической иллюзией нашего времени. Ясно, что политика может решать административные проблемы, проблемы, касающиеся материального развития города, или общие проблемы экономической организации, и это весьма значительное дело. Но политика абсолютно не может иметь дело с личными человеческими проблемами, такими, как проблема добра и зла, или смысла жизни, или ответственности и свободы.
Конечно, мы знаем также, что все эти проблемы в глазах большинства людей не имеют значения. Пусть это так. Но тогда они и не должны обсуждаться, и мы не должны постоянно рассказывать истории о страданиях, о запрещении газет, о демократии, потому что все это имеет значение только в том случае, если добро и зло, истина и справедливость или смысл жизни и ответственность имеют личностную ценность. Без этого причинивший страдания и пострадавший - совершенно безличны, и нет ни малейшего смысла протестовать, обвинять кого-либо или прославлять что-либо. Тот, кто дискутирует по поводу пользы наказаний, предполагает, что это имеет личное, а не только общественное значение. Но если это так, то не может быть найдено никакого решения на путях политики, политического действия или переустройства государства. Фактически, если человек отвергает мифологические объяснения в постмарксистском духе или в духе бессознательного марксизма, то все же энтузиазм, с которым каждый приходят к этому удобному и успокаивающему решению - экзистенциалистские мыслители, реакционные бизнесмены и мелкобуржуазные радикалы — показывает одну общую озабоченность: избежать личной ответственности в этих делах. Убежденность, что внутренние конфликты индивидуальности, подобно внешней реализации ценностей, суть предмет коллективной и социальной озабоченности и найдут свое разрешение в политических сферах -это только мистифицирующий аспект личной попытки каждого человека изменить собственную жизнь. Поскольку я не в состоянии творить добро в моей собственной жизни, я настаиваю на том, что государство должно сделать это вместо меня, я передаю ему эти полномочия. В силу того, что я не в состоянии распознать истину, я обращаюсь к государству, чтобы оно сделало ее ясной для меня; я таким образом освобождаю себя от обременительной задачи и получаю свою истину готовой. Не в силах самостоятельно установить, что есть справедливость, я ожидаю, что возникнет такая справедливая организация, к которой мне достаточно будет только присоединиться, чтобы справедливость была гарантирована.
Вполне убедительное доказательство бытия Бога, данное Паулем Фейерабендом, сегодня может быть прило-жено к предмету, который занял место Бога в сознании современного человека, т.е. к государству. Мотивы, обряды, таинства, которые заставляли человека принимать религию и ожидать, что Бог совершит то, чего не может сделать сам человек, приводят его ныне в политику и побуждают к упованиям на государство, от которого ожидают тех же самых свершений.
"Но, — возразят мне, — в политике человек вынужден действовать сам, он посвящает себя какому-нибудь делу, жертвует собою, берет свою судьбу в свои руки". С легкостью забывается, что в религии человек также не был никоим образом пассивным; он развивал кипучую деятельность, жертвовал собою гораздо чаще и до конца отдавал себя делу. А бросая взгляд на современную политику, нам уже приходилось наблюдать, сколь малого достигает человек, влияя на свою судьбу через политическую включенность. В действительности он ожидает, что вершить свою судьбу можно не через политику и не посредством какого-нибудь лица, а через тайную и высшую силу, наделенную таким непостижимым качеством, как суверенитет, — силу, которая каким-то магическим способом преобразует жалкие усилия гражданина в нечто действенное, благое и абсолютное. Как проповедник дает освобождение трансцендентным силам, так избирательные бюллетени освобождают волю суверена. Но последнее утверждение не более основательно, чем первое. Мы все согласны, что воля суверена не есть просто сумма индивидуальных воль. Это поистине религиозный феномен. Включенность в политику сравнима с причастностью к религии. Более того, в обоих терминах звучит один и тот же основной тон: "привязать индивида" (invadum,religare). Это становится настоящим бегством от себя, от своей собственной судьбы, отличной ответственности.
С одной стороны, мы настаиваем на личной, коллективной и социальной ответственности, но эта ответственность всегда есть не что иное, как подстановка, нечто второстепенное и внешнее, даже если индивид целиком подчинен ей. Она никогда не бывает чем-либо иным, кроме отвлечения, и всерьез она принимается только теми, кто имеет дело с бихевиориальными науками.
С другой стороны, перед самими собою мы отказываемся, прячемся и убегаем от всякой непосредственной ответственности за нашего ближнего. Мы обнаруживаем здесь ту же самую мистификацию, только в обратном смысле, так же, как в марксизме в свое время правильно утверждалось, что личное благополучие позволяет людям забывать о своей коллективной ответственности или что благотворительность приводит их к забвению справедливости. Такая критическая постановка вопроса была оправдана в XIX в. Сегодня перекладывать на социальный организм решения всех своих личных проблем и задачу реализации всех своих ценностных установок — значит уклоняться и отлучать себя от проблем человеческого существования.
Этот механизм, вытекающий из политизации, представлен двумя аспектами. Прежде всего это значит, что никто не является действительно ответственным и не имеет никакой действительной обязанности по отношению к справедливости, истине и свободе, что все это дело организаций — коллективное дело. Не я автор моего поступка, а "некто". Если наши ценности не обретены, если дела идут плохо, это значит, что плоха организация, что наличествует саботажник, дьявол, мешающий мне быть справедливым, справедливым в соответствии с объективной справедливостью в обществе. Тогда мы обвиняем этого Врага, а заодно и государственную власть, потому что государственная власть обязана обеспечить справедливую для всех организацию и элиминировать тем самым злостного врага. Сам человек, таким образом, старательно избегает лично решить, что есть доброе и справедливое, и этому сопутствует, в случае с интеллектуалами и христианами, дополнительное зло, которое заключается в подчеркивании всеобщей ответственности.
Считать себя ответственн ым за насилия в Алжире, если ты профессор где-то в Бордо, или за голод в мире, или за эксцессы в различных странах — это то же самое, что отказываться от всякой ответственности. Что характерно для такого отношения, так это бессилие перед действительностью: я в самом деле не способен искоренить эти явления, разве что начну подписывать манифесты и выступать с заявлениями или громогласно объявлять: я действую через политические каналы и устанавливаю справедливый порядок при помощи какой-то абстракции! Сказать, что все мы преступники, в переводе означает, что каждый в отдельности вовсе не преступник, т.е. что я — не преступник. Признать, что я ответствен наряду с другими за все зло в мире, — значит успокоить свою совесть, чтобы не творить даже то добро, на которое я способен. Допустить, что я подлая тварь, потому что, будучи французом, я вовлечен в действия французов в Алжире, — значит освободить себя от малейшего личного стремления перестать быть подлой тварью; а чтобы перестать быть ею, достаточно отделаться самой дешевой платой, именно: присоединиться к политической партии или пошуметь на улице; кроме того, мне обеспечено место в рядах борцов за правое дело — тех, кто хочет, чтобы "французы" перестали быть подлыми тварями.
Ясно, что требования, предъявлявшиеся к нам религией, были более суровыми; и все эти угрызения совести, претензии на разделение ответственности быстро разрешаются в заявлении, что дурной человек находится по ту сторону — во Французском национальном легионе, или в ОАС, или в коммунистической партии. И одни и те же люди объявляют как о том, так и о другом, не видя в этом противоречия. Это противоречие показывает, что здесь мы имеем дело с мифом.
Второй мифический элемент, гнездящийся в политизации проблем и ценностей, проистекает из легкости, с которой все действия откладываются на завтра и на послезавтра. Если справедливость есть вопрос политики, если справедливость в конечном итоге водворится как следствие известного рода новой организации, то почему бы не подождать до завтра? Люди говорят: "Сегодня мы находимся только в стадии подготовки, мы ищем средства, мы движемся тернистыми тропами, но направление, несомненно, правильное. Случаются и
несправедливости, но они лишь временные, ими подготавливается достижение гораздо большей справедливости. Мы разрушаем свободы, но мы готовим торжество высшей свободы. Мы призываем тебя сегодня, сейчас, тебя — участника и борца — лгать, убивать, заключать в тюрьму других, но грандиозными конечными результатами твои деяния будут оправданы, а ты — прощен.
Ты сам никогда не увидишь этих результатов, потому что надо пожертвовать поколением, двумя, тремя поколениями, но будь спокоен, твои жертвы окажутся не напрасными, твои несправедливые действия будут компенсированы грядущей великой справедливостью". Здесь мы имеем перед собой индивидуальный, моральный и психологический аспекты общей этической проблемы целей и средств. И с удивительной легкостью каждый человек избегает личного вопроса о своем собственном поведении путем его (этого вопроса) политизирования. Чем в большей мере решение относится к будущим временам, тем в большей мере все дозволено сегодня. Жувенель1 правильно напоминает нам: "Миф о том, что какое-то решение есть, затемняет наше понимание политики, и во всех подобных вопросах только случайные и ненадежные увязывания и улаживания могут быть достигнуты при помощи политических средств". Проблема, включающая в себя точно установленные факты, может быть решена. Но политическая ситуация не того пошиба; политической ее делает "прежде всего тот факт, что система связей, в которой она существует, не допускает никакого разрешения в точном смысле этого слова. Подлинно политическая пробле-
1 Jouvenel В. de. De la politique pure. P., 1963. P. 248 ff.
ма возникает только тогда, когда предлежащие факты противоречивы, т.е. когда проблема неразрешима". Политическая проблема допускает только аккомодацию, но ни в коем случае не решение. Здесь возможны компромисс, эволюционирование, умиротворение, различные методы использования власти и т.д. Но это — не решения. Тем не менее современный человек со все большей настойчивостью требует решений. Со все большей настойчивостью техницисты требуют формулирования общественных проблем, как если бы это были точно поставленные задачи, позволяющие дать точные решения. Набирающий силу миф о "решениях" все больше вытесняет из нашего сознания чувство относительной, т.е. ограниченной природы всякого подлинно политического усилия.
И наконец еще один аспект: политизация подлинной, существующей проблемы позволяет нам избежать реальности этой проблемы, ее глубины, ее человеческих аспектов1. То, что человек говорит и делает, на политическом уровне может быть справедливым, даже несмотря на то, что он не обращает никакого внимания на индивида или на человеческие ценности. Но всякая попытка принимать индивида за человеческую ценность делает невозможным размышление о проблеме в политических терминах. Третий рейх не имел ни малейшего сомнения в том, что еврейская проблема должна быть "решена". В глазах нацистских руководителей это была политическая проблема. Поэтому они могли дать абстрактное распоряжение приступить к бойне. Но все ис-
1 Насколько верна в этой связи формула Рубеля (Rubel) (Arguments. №25): "Завоевание политической власти — это приманка и ловушка: это гибель рабочего движения".
торики Третьего рейха сообщают, что Гиммлер упал в обморок, когда увидел несколько десятков расстрелянных евреев. Но в обычном ходе политического процесса человеческие аспекты обычно скрыты. Празднование открытия Волго-Донского канала помогло скрыть тот факт, что строительство его стоило 100 000 человеческих жизней. Война в Алжире ясно показала эту функцию политизации.
По существу, политическая точка зрения позволяет сегодня людям уклониться от ценностей, отрешиться от реальности человеческой ситуации, которая является ситуацией индивидуальности, а потому и не представляет больше интереса. То, что истинно и реально, скрывается за политикой.
Политические суждения позволяют нам считать, что мы имеем "общее решение", и дают нам возможность одним махом покончить со всей человеческой действительностью и с поиском истины.
Предполагают, что справедливости1 возможно достичь при помощи некоторого рода политической организации, но это иллюзия. Прежде всего концепции справедливости и их содержание варьируют очень ши-
1 Мы могли бы также взять другие ценности: свободу, например. Среди многочисленных трактатов о свободе я не могу не выделить работу Р.Икора — она хорошо выполнена, но отличается поразительной способностью игнорировать природу современного или несколько более раннего государства. Действительно ли Икор верит, что начиная с 1789 г. свобода всегда была не чем иным, как отказом в одобрении? И может ли он вообразить современную
роко от цивилизации к цивилизации и даже между индивидуальными точками зрения. Коммунисты отстаивают тезис: буржуазная справедливость есть только классовая справедливость. Но можно показать, что те же самые классовые аспекты преобладают в справедливости, признанной в Советском Союзе или в Китае. Оставим поэтому в стороне проблему юридической справедливости и даже проблему социальной справедливости, двусмысленности которых хорошо известны. Будем иметь дело только с двумя аспектами справедливости, которые относятся к сфере политики: справедливость мнения и справедливость решения. Если мы отказываемся от идеи, что в один прекрасный день государство неожиданно породит совершенное общество, включающее в себя абсолютную справедливость (что в глазах всех утопистов и наиболее деятельных сподвижников разного рода движений — истина, которую они всегда пропагандировали), то мы должны также допустить, что в политике справедливость на деле выражена фрагментарным и, в известном смысле, пророческим способом, здесь и сейчас, в одном справедливом решении, в одном справедливом мнении. Это и есть та справедливость, которой могла бы достичь политика эффективным и наилучшим образом.
Сначала обратимся к примеру, к предельному, пожалуй, случаю справедливости мнения. Как может быть придана справедливость режиму Гитлера? Конечно, все, что было сказано в его осуждение, верно, и этот режим вполне заслуживал нареканий. Но зададимся вопросом: что
государственную техническую структуру, в которой свобода не была бы в точности тем же самым? Какая наивность!
произошло бы, если бы Гитлер победил? Мы тогда ничего не услышали бы о гитлеровских концентрационных лагерях, о массовых убийствах и об экспериментах над людьми. Вместо этого были бы раскрыты сталинские преступления 1945 г., и Сталин был бы признан военным преступником. Русские были бы обвинены в геноциде за их концентрационные лагеря, за их бойни в странах Прибалтики, на Украине и в Румынии. (Давайте не будем забывать, что из 100 000 немецких солдат, взятых в плен под Сталинградом и сосланных, возвратилось менее 5000 — все остальные погибли в русских лагерях.) В случае победы гитлеризм быстро смягчился бы, ликвидировав все элементы, подлежащие ликвидации, такие, как коммунизм. Аде-сять лет спустя можно было бы наблюдать поразительное смягчение руководителей, которые тем временем ослабили бы крутость своего правления. На первое место выдвинулась бы не классовая борьба, а борьба между расами. Нацистская доктрина была бы тогда углублена и развита, вклад в это сделали бы видные философы, такие, как Хайдеггер, а марксизм перестал бы занимать умы интеллектуалов. Христиане после неистового сопротивления нацистской доктрине приходили бы ко все большим сомнениям в надобности противостоять гитлеризму, точно так же они стали теперь сомневаться в необходимости противопоставлять себя марксизму, что, без всякого сомнения, не тревожит уже христианского сознания. Поскольку, благодаря пропаганде, люди мало знали бы о коммунизме, кроме его преступлений, не знали бы вовсе ни о коммунистической любви к справедливости, ни об экономическом прогрессе в Советском Союзе; и поскольку люди постоянно подчинялись бы национал-социалистической идеологии, последняя представлялась бы совершенно справедливой уже через десяток лет, а хорошо известные преступления нацистов были бы забыты. Этот исключительный пример — а изменения в отношении людей к коммунизму в период между 1939 и 1960 гг., видимо, достаточно очевидны, чтобы обосновывать подобное описание — напоминает нам, что понимание справедливости в общественном мнении подвержено исключительным колебаниям, неустойчивости и варьированию в зависимости от обстоятельств, даже если оно имеет под собою прочнейшую доктриналь-ную почву. В точности то же самое колебание имело место в тревожные годы войны в Алжире. Справедливость своего дела, которую провозглашали в обоих лагерях, была лишь предтечей объединения политических мнений.
Мы обнаруживаем здесь не только пульсирующий характер общественного мнения, но также и странную смесь идей, влияний, предрассудков, оправданий и иррациональных учений, которые мы называем "нашими" мнениями. Одни и те же люди противились персонализации власти в случае с де Голлем в 1962 г. и выступали в пользу такой персонализации в случае с Бен Беллой. Люди сразу же находят объяснение: "Эти случаи не имеют ничего общего между собою! Такая персонализация реакционна в случае с де Голлем и прогрессивна в случае с Бен Беллой". Это всего лишь слова. Была ли персонализация власти реакционной в случае со Сталиным? Она осуждается теми же самыми людьми, которые осуждают такую персонализацию в случае с де Голлем. Говоря объективно, она не была реакционной, несмотря на все разглагольствования в этом духе, потому что именно персонализация власти позволила Советскому Союзу двигаться по пути к социализму и достичь такой ситуации, которая определена Хрущевым как преддверие коммунизма. Какая справедливость утверждается в этих мнениях? Дополнительно мы можем выдвинуть утверждение, что справедливое мнение в области политики по необходимости является односторонним, а потому само по себе не может быть справедливым, какое бы определение мы ни желали дать этому слову.
О втором аспекте политической справедливости, т.е. о справедливости политических решений, следует сказать, что справедливость — это вопрос не о целях или ситуациях, а о моменте. Возможность справедливого или несправедливого политического решения зависит от момента, когда решение принимается, а не от концепции справедливости, которой (концепции) придерживаются авторы решения, и не от их доброй воли или политических взглядов. Допустим, например, что справедливое решение по какому-нибудь деликатному политическому вопросу можно найти с самого начала, когда вопрос только возникает и находится в процессе развертывания — пока ситуация еще не обрела полной силы, пока споры еще не начались, пока вся процедура сосредоточена в непроницаемом механизме. Решение должно быть принято еще до того, как общественное мнение выступит на арену. Ситуация может разрешиться с применением и выдвижением требований, которые будут либо отвергнуты, либо найдены неудовлетворительными; когда из стана общественного мнения послышатся призывы к справедливости и начнут разгораться политические страсти, исчезнет сама возможность какого бы то ни было справедливого решения.
Приведем пример первой ситуации. Гитлеровский режим мог бы быть устранен в 1934-1935 гг., и последующий преходящий кризис позволил бы очистить атмосферу германской политической жизни, а может быть, и перестроить жизнь страны. Но после 1936 г. никакое решение уже было невозможно.
Другим примером может быть развитие отношений между миром Запада и арабским миром. В 1918 г. была возможность найти осмысленную ситуацию и установить подлинную справедливость на Ближнем Востоке. Но после 1919 г. это стало уже невозможно. То же самое относится к войне в Алжире; в 1954-1955 гг. справедливое и в общем удовлетворительное решение было вполне возможно, но после 1956 г. нельзя было найти никакого справедливого решения. С тех пор либо Французский национальный легион должен был быть сокрушен и миллионы арабов убиты, либо следовало (что на деле и случилось) пожертвовать европейским населением ради фактической победы Французского национального легиона. Раздел не мог бы быть уже справедливым, так как мусульмане должны были быть вытеснены в экономически отсталые районы.
Но если этот диагноз правилен, то при каких же условиях решение с самого начала, как только появляется политическая проблема, может быть справедливо? По-видимому, необходимы три условия. Во-первых, наличие интеллектуальной способности предвосхищать проблему задолго до ее появления, предсказывать то, что грозит превратиться в проблему, выделить признаки ее появления из массы часто незначительных симптомов. Такому предвидению нет надобности быть ни пророческим, ни сверхчеловеческим. Опытный и хорошо информированный представитель политической науки может точно предсказать определенные сдвиги. Но подобным предсказаниям обычно уделяется мало внимания.
Во-вторых, справедливое решение потребовало бы способности предпринимать действия, которые не продиктованы моментом, не требуют своего выполнения здесь и сейчас. В результате не понадобилось бы вмешательства в развивающуюся ситуацию; вмешательство было бы фактически излишним. Справедливое решение можно найти только в том случае, если имеется выбор из набора возможных решений. Если в результате какого-нибудь развития выбор оказывается в значительной степени элиминированным и наконец остается лишь одно решение, неодолимо навязывающее себя, то такое решение всегда будет выражением социальной силы, поддерживающей его, и оно никогда не может быть справедливым. Решение, навязанное необходимостью, в политике не может быть справедливым.
Третье условие всякого справедливого решения — великодушие. Тот, кто чувствует себя хозяином положения, должен проявлять великодушие, например, к более слабой партии. Справедливое решение в этом случае может быть найдено, если он, сознавая действительное положение более слабой партии, не ограничивается только господством над ней, а оказывает ей всемерную поддержку. Элиминирование гитлеровского режима в 1935 г. было бы справедливым только в том случае, если бы остальные европейские страны помогли Германии достичь лучшей жизни в экономике и политике. Вероятно, решением этого вопроса могло бы быть образование объединенной Европы.
Но эти три условия трудно соединить вместе. Чем больше возрастает власть техницистов, тем чаше осуществляется техническое, а также в некоторой мере и экономическое предвидение, но всегда ценою игнорирования политического предвидения. Кажется, существует противоречие между техническим развитием и правильными методами политического предсказывания. Например, стерильность всех исследований, имеющих дело с политической статистикой, поразительна. Нематематическое прогнозирование находится в наши дни в плачевном состоянии: оно не является последовательно научным, а потому оказывается случайным. Оно считается бесплодным критиканством. Это в свою очередь означает, что подлинно политическая мысль не принимается больше нашим обществом.
Поскольку необходимо обращать внимание на общественное мнение, то второе условие представляется более трудно выполнимым по сравнению с двумя остальными. Могло ли быть найдено справедливое решение в 1934 г. в случае с Гитлером? Конечно, но французские правые завопили бы о несправедливости; левые ни за что не захотели бы подвергаться опасности войны; а французское общественное мнение в целом не желало никакого обострения, оно жаждало только комфорта и спокойствия. Зачем при таких условиях вмешиваться в какое-то дело, которое нас не касается? Могло ли быть найдено справедливое решение в Алжире в 1954 г.? Конечно, но алжирцы европейского происхождения не желали идти ни на какие уступки, а французское общественное мнение не видело оснований принимать всерьез "этих людей". На деле, в силу того, что общественное мнение играло курьезную роль в политических отношениях, его инертность препятствовала каким бы то ни было возможным справедливым решениям с самого начала, и поскольку общественное мнение однажды возникло, оно сразу же встало на защиту и отстаивание несправедливых решений. В целом из-за того, что люди погружены в поток информации и текущих событий, всякая проблема, которая еще не обрушилась как снег на голову и не развивается путем неумолимой детерминированности, не может приниматься общественным мнением всерьез. Люди не могут принимать всерьез предостережения о грядущей драме; они не будут интересоваться этим, не пойдут ни на какие жертвы ради того, чтобы справедливость взяла верх. Они не примут жертву, хотя и не существует препятствий для этого. Люди готовы на любые жертвы, которых от них требуют, но только тогда, когда драма захватила их целиком, когда чудовище уже на пороге, когда прямая и простая необходимость требует этого и когда они целиком охвачены пропагандой, т.е. после того, как время для возможности принятия справедливого решения упущено и справедливое решение не может уже иметь место.
К реализации определенных ценностей через политику можно подойти иным способом. Между политикой и справедливостью существует коренное противоречие. Политика, как указывалось ранее, может действовать духовными, идеологическими или политическими ограничениями, нажимом. Хорошо проведенная политическая операция никогда не может породить чего-либо, кроме силы; созданные в результате операции институты служат только орудиями или инструментами такой силы. Но можно, пожалуй, возразить: разве интересующийся политикой гражданин не желает видеть эту силу находящейся под контролем? Разве он желает ее дальнейшего роста? Это величайшая иллюзия. Чем больше индивид становится политизированным, тем чаще он рассматривает все проблемы как политические и размышляет о них как о политических проблемах, тем большее значение придает он политическому действию, считает его единственно возможным путем решения проблем. Он сам наделяет этот путь максимальной силой и эффективностью. В то же время, чем больше он политизирован, тем основательнее он будет ориентирован на основную политическую силу — на государство. Чем чаще он обращается к помощи государства, тем больше придает ему силы.
Для него существует только одна проблема: кто будет контролировать государство? Будет ли это осуществлять партия, к которой он принадлежит? Тогда все сложится замечательно. Другая партия? Тогда все пойдет плохо. Но он никогда не подумает об ослаблении самого государства; все, о чем он помышляет, — это смена должностных лиц. Никакое меньшинство не желает ослабить силу государства. Последние пятьдесят лет показали, что всякое меньшинство, достигнув власти, усиливает государственную власть. Люди под воздействием политики все реже и реже стремятся к контролю над государством; политизируя все, они считают нормальным, что государству предстоит постоянно расширять свою сферу действия и использовать все больше инструментов власти. В их глазах это правомерно, потому что они верят, что все проблемы будут разрешены политическим действием.
Здесь можно видеть все уже описанные феномены: автономия политики по отношению к моральным ценностям; конфликт между ценностями и усиливающейся государственной властью; связь между средствами и целями. Эта комбинация раскрывает трагически иллюзорный характер веры в то, что справедливость, истина и свобода могут быть достигнуты, если вверить эти ценности государству.
Можно было бы возразить, что мои примеры носят частный характер, что мои приемы идеализации слишком натянуты и грубы и что политическая деятельность не всегда и не везде именно такого рода, что она гораздо более дифференцирована, что эксцессы не следует брать в качестве примеров и что (во всяком случае американская и британская) демократии носят совсем иной характер. Это верно. Но все значительные факты указывают на развитие в одном и том же направлении. Наше современное политическое развитие отмечено растущим числом военных правительств, которые нельзя считать ни диктатурами, ни демократиями, и устанавливаются они во все большем числе стран. Мы должны опираться на факты, которые несут в себе зачатки будущего, принимать в расчет их, а не случайные поддержки парламентарных демократий и либеральных традиций.
Читатель, который набрался бы терпения дойти до этого пункта, сказал бы: "Все это лишь иной довод в пользу аполитичности. Недействительно ли это — решение? Если государство действительно проводит политику так, как здесь изображено, даже несмотря на то, что граждане и различные организации участвуют или по крайней мере пытаются участвовать в политике, то не будет ли государство действовать в усугубление положения, если никто не станет пытаться установить контроль над ним или вмешиваться в использование власти государством? Деполитизация — это не решение. Как раз наоборот". Фуве (Fouvet), подводя итог мнениям сотен представителей политической науки, правильно говорит: "Нет демократии без политических партий... Тот, кто отвергает эти партии, делает двойной политический выбор; он присоединяется к правым, которые не оформлены в партии, и борется против демократии. Персонализированная власть — это общий закон в современных политических обществах. Это не исключает демократии там, где организованные партии и децентрализованные институты противодействуют той мощи, которая сосредотачивается в исполнительных органах. Там, где ничего не стоит между персонализированной властью и деполитизированными массами, возникает опасное положение... Голлизм, усиливая политический вакуум и институализируя его, может подготовить путь к авторитарному режиму"'.
Верно, что деполитизация вовсе не может служить средством для избавления от всех недостатков нашего политического мира2 или от усиления государственной власти. Я никогда не называл аполитизм благом. Аполитизм у очень
1 "Монд". 1962, янв.
2 Мнения по вопросу о деполитизации самой по себе крайне противоречивы. Прежде всего имеются такие аналитические исследования, как доклад Мерле (Merle) "Инструментарий аполитизма" ("Inventaire des Apolitismes"). где проводится различение между тактическим аполитизмом (пропаганда справа, попытки ослабить какого-нибудь противника), организованной деполитизацией (в которой лидеры пытаются "отвратить общественное мнение от бесплодных политических игр" и усилить апатию и индифферентность) и, наконец, доктринальным аполитизмом, характеризующимся главным образом морразианской склонностью и технократической концепцией. Все это не очень-то воодушевляет.
Другие питают отвращение к деполитизации, которая служит для них свидетельством того, что существующий режим в глазах общественного мнения неправомерен: что низшие классы почивают на лаврах: что граждане не способны: что в подобных случаях демократия не может функционировать. В такой ситуации эти люди настаивают на необходимости иметь партии. Согласно Анд-ре Филипу (A.Philip) — "За гуманистический социализм". (Pour un socialisme humanlste) — и Жоржу Веделю (G.Vedel), как мысль не может существовать без языка, так демократия — без партий.
большого числа — хотя, конечно, не у большинства — французов вовсе не является достоинством. Он скорее дает людям, правда, дешево купленное чувство облегчения —
Но некоторые серьезные представители политической науки видят в аполитизме доказательство того, что режим выглядит удовлетворительным в глазах большинства граждан, которые не желают менять свое правительство или свою конституцию (Герберт Тингстен) (H.Tingsten) или заняты более полезными делами, чем политические дискуссии (Дэвид Рисман). Эти ученые отмечают также, что наибольшее политическое участие наблюдается в авторитарных государствах.
Серьезные исследования показали, что быстро увеличивающееся количество участвующих в выборах представляет опасность для демократии, потому что как раз на выборах неожиданно активизируются наименее просвещенные граждане. В результате всего этого приходят к признанию, что аполитизм сам по себе не должен подвергаться автоматическому осуждению (Lipset S. Political Man. N.Y., 1960).
Мы обнаруживаем те же самые противоречия даже в литературных трудах. Роман Германа Брока "Простаки"(Негтапп Broch "The Innocents") замечателен своей смесью истины и вымысла; Брок правильно подчеркивает, что политический индифферентизм является благодатной почвой для установления преступного диктаторства. Но он произвольно покидает эту точку зрения, когда пытается сделать каждого человека ответственным за все на том основании, что масса людей вовлечена во все, что происходит, за все, что делается хорошего и дурного. Как указано ранее, совершенно бесполезно настаивать на том, что я ответствен за все. Я, по существу, не могу предпринимать что-либо по всякому поводу. Проблема заключается в том, чтобы определить что может сделать человек эффективно в политической ситуации. Этого в силу своих философских общих представлений Брок старательно избегает. Вместе с тем Достоевский в романе "Идиот", и Генрих Бёлль в "Двух таинствах", и Петру Думитриу в "Инкогнито" правильно подошли к этой проблеме. Но, сделав это, они оставили в стороне сферу политики.
они не считают себя больше ответственными за что-либо. Люди говорят: "В конце концов кто-то беспокоится и заботится о том, чтобы принимать решения, кто-нибудь еще берет на себя ответственность; поэтому меня это больше не касается, мне нет надобности утруждать себя, если что-то неладно; в конце концов есть кормчий. Мне уже не нужно искать решений — кто-то решает за меня. Я могу спокойно посвятить себя своим личным делам. Ничто общее, коллективное не затрагивает меня больше".
Этого рода аполитизм есть лишь простой уход в частную жизнь, бегство или отказ, обусловленный трудностью или ленью перед лицом проблем. Это подлежит осуждению точно так же, как неприятие того факта, что в нашем обществе по существу все — политическое. Неверно, что человек оказался вне досягаемости для политики, если всего только повернулся к ней спиной; она все равно настигнет его. Бессмысленно ожидать, что в наше время достаточно было бы забиться в свой угол и тем самым защитить себя от воздействий всепроникающего государства. Последнее не меняет своей природы; и каковы бы ни были ваши намерения, оно легко обнаружит вас. Кроме того, я согласен с одним юмористом, сказавшим об особом аполитизме Пятой республики: "Согласно мнению правительства, ассоциация или группа аполитична, когда она активно проводит правительственную политику".
Я никогда не ставил себе целью вести читателя по направлению к аполитизму. Я вполне отдаю себе отчет о скрытой в нем лжи: стать аполитичным — значит сделать политический выбор, и в результате этого аполитичность скрывает в себе некоторые вполне определенные политические выборы. Та идея, что человек может избежать политики будучи не-политическим, столь же абсурдна, как и сама политическая иллюзия.
Поэтому я не ставлю себе целью приглашать людей отбросить интерес к политике или третировать ее, равно как и доказать бесполезность политических отношений. Они ведь существуют; и государство так или иначе привязывает граждан к политике. Конечно, оно делает это сегодня в условиях, отличных от вчерашних, но все же это политическая деятельность. Во всяком случае, гражданин подвержен политическим воздействиям, а государство уверено, что ничего не может сделать без поддержки масс. Даже когда массы деполитизированы, голосуя, они все же совершают политический акт, который не улавливается государством. Идеальной ситуацией для каждого гражданина было бы превращение его в совершенно адекватного тем требованиям, которые предъявляются политическими актами в обществе. Но верить в подобную возможность было бы чистой иллюзией. Однако это не означает что политическая деятельность бесполезна или что все отношения к политике однопорядковы и непременно иллюзорны.
* * *
Призывать человека деполитизироваться не обязательно означает привести его к положению аполитичности или приглашать заняться другими вещами. Наоборот, поскольку политическая проблема весьма существенна, это означает подвести человека к необходимости взглянуть на нее другими глазами. Следует отбросить надежду на то, что конституционные законы, хорошие институты или социально-экономические изменения приведут к решающим переменам в чем бы то ни было. Следует также отбросить упования на то, что гражданин сможет контролировать государство.
Основной ошибкой в 1789 г. была вера в то, что контроль над государством может быть установлен внутри государства и что последнее может стать саморегулирующимся механизмом. Опыт показал, что государство отступает, только если встречает на своем пути непреодолимое препятствие. Этим препятствием может быть только человек, т.е. граждане, организованные независимо от государства. Но, однажды организовавшись, граждане должны обладать подлинно демократическим поведением, чтобы уметь де- и реполитизировать; этот подход может быть только результатом освобождения гражданина от иллюзий. Решительные перемены всегда делали акцент не на мнение, а на поведение.
Демократическое поведение зависит от двух основных условий. Первое требует, чтобы политические отношения были освобождены от мифов и представлены в истинном виде. Странно и даже непонятно, что люди, столь демократичные на словах, оказываются именно теми людьми, которые уклоняются от своих политических функций, странно, что самые либеральные люди оказываются наиболее непримиримыми1. Демократическое поведение предполагает, что человек знает о неустойчивости мнений; в частности о том, что совершенная система не может быть достигнута, или что в политике не место спра-
1Я не согласен с теми исследователями, которые полагают, что у среднего гражданина отсутствует политическая страстность, что он подвержен обычно скептицизму и лени. Напротив, какая-то скрытая политическая страстность появляется в каждом случае, по поводу всякого события. Что действительно у него отсутствует, так это лично выработанное мнение, но не страстность.
ведливости, и потому приходится в определенной мере ограничивать объем разного рода политических дебатов. Эти допущения в известной мере устранят ту доходящую до исступления раздражительность, в которую впадают в наше время люди1. Какой-нибудь человек, выводящий мелом на стене: имярека на виселицу, — конечно антидемократ, неважно, какое политическое преступление совершил этот имярек. Для демократа никакое политическое действие, даже если оно может быть названо преступлением или рассматриваться как угроза демократическому устройству, не заслуживает такого наказания, т.е. балансирования на грани жизни и смерти.
Необходимо все делать для того, чтобы политические чувства, реакции и мысли гражданина не были столь драматическими. Но это значит, что необходимо освободить политическое мышление от мифов, а в то же время вся наша пресса только тем и занимается, что вовлекает нас в мифотворчество. Читатели тем самым погружаются в мир произвола и иллюзии, в мир искусственных политических суждений и искусственных эмоциональных реакций. Когда я говорю о мифе, я употребляю этот термин в строгом смысле, так же как я пытался показать, что для мифа характерны различные оттенки, например: "Конструирование ряда событий, сведенных к одному рассказу, начиная со структуры и кончая абсолютным понятием; это конструкция — подобно всем
1 См. отличный анализ (Jouvenel B.de. De la politique pure. P.. 1963.P. 244 ff), где говорится, что "если люди желают придерживаться политической игры в системе определенных правил, то следует убавить риск" (р. 265). Это то же самое, что мое понятие "релятивизация". Но следует помнить, что народ и техницисты всегда доводят риск до предела.
политическим отношениям и институтам, — в которой подмостки составлены из более или менее связанных событий, и по мере того, как они излагаются, завершается сам рассказ (с которого собственно политические отношения никогда не начинаются). Другой оттенок обнаруживается в самом изложении. Мифы всегда объясняют ситуацию, положение человека, они всегда предстают некоторым построением; и они объясняют также политические отношения, потому что последние испытываются и познаются через средства массовой информации. Политические деятели всегда прибегают к объяснениям — положения пролетариата, распада Германии в 1918 г., научных проблем в Советском Союзе и т.д. Последним оттенком служит особый колорит, всеохватывающее представление, в которое всегда окутываются политические отношения, побуждая людей к действию. Политизированный человек мыслит не рационально, а через образы, представляющие собою набор сконструированных объяснений, через всеобщее представление о мире. Это мифологическая черта, которая препятствует всякому демократическому поведению, толкая человека на крайние действия и наделяя его доктринерскими страхами и мнениями. Эта черта должна быть преодолена любой ценой, если люди хотят предпочесть сознательное поведение, которое только и сможет спасти демократию и все реальное в политических отношениях. Вторым основным условием подлинно демократического поведения гражданина является такое изменение в его личном развитии, которое должно помочь ему не быть игрушкой в руках ортодоксальных учений. Никто в принципе не возражает против этого; на деле это просто чистая банальность. Но исключительная трудность состоит в том, что все имеющиеся на сегодняшний день средства, способные сделать гражданина понимающим и знающим положение дел, существуют в таких формах, что они противоречат такой цели. Возьмите образование, например: чем больше оно ориентируется на практическое обучение, приспособленное к современному миру, тем лучше ребенок подготовлен к вступлению в этот мир, но и тем чаще благодаря адаптации у него отнимаются подлинное познание и возможности стать сознательным. Иезуитское образование 1930 г. представляется подходящим для этой цели значительно более, чем современное обучение, проводящееся по нашей аудио-визуальной инструкции, которая служит не чем иным, как просто механизмом адаптации к обществу, препятствующим таким образом с самого начала всякому подлинному познанию.
То же самое верно относительно информации. Не существует больше проблемы с информированием гражданина, который уже обладает избытком информации. Ошибочно утверждать, что больший объем информации делает гражданина более осведомленным. Он скорее тонет в текущих событиях, становясь, таким образом, легкой добычей пропаганды и превращаясь в символ политической иллюзии. Это не значит, что информация должна быть целиком приглушена, это значит только, что в том виде, как она существует в настоящее время, она может только подготовить человека приспособиться к иллюзии. Знание и понимание могут прийти только к индивиду, но не к социальной организации. Это узловой пункт основных заблуждений.
Очевидно, что "субъект политических отношений и отдельное лицо идентичны", но субъект практической политики может быть только отдельным лицом как таковым, отдающимся как таковое политическим устремлениям; прежде чем утверждать свою ответственность в общественных отношениях, необходимо стать самосознающим лицом, и задача образования и информации состоит в том, чтобы порождать не столько политическую активность, сколько самосознание.
В работе "Государство и гражданин" глава, посвященная частной жизни, представляется наилучшей. В ней говорится:
"Различие между политическим и частным является основной посылкой всякого анализа... Частные политические интересы ограничены именно потому, что интересы частной жизни суть интересы ограниченные. Но нет постепенного перехода от одного к другому, поскольку политические отношения предполагают вмешательство частных интересов, так же как частная жизнь — интересов политических".
Это точная констатация того, что должно быть, и признание различия между общественной и частной жизнью представляется совершенно необходимым. Но в современной ситуации политика претендует на управление буквально всем, включая и нашу частную жизнь; гражданин оказался политизированным, или ему говорят, что он должен быть политизированным. Чем дольше живет человек в иллюзорном мире политических отношений, тем заметнее меняется его частная жизнь: а именно, она теряет свой смысл, свой вкус, свою оправданность, кажется бесцветной и недостойной полного способностей информированного гражданина, охваченного желанием слу-
жить, быть на виду, посвятить себя делу. Частная жизнь должна быть восстановлена, но этого нельзя сделать искусственно техническими, внешними средствами. Это, кроме того, означало бы недопустимое вмешательство политики. Частная жизнь должна быть "вновь открыта". Необходимо "вновь открыть" ситуацию, в которой подлинные проблемы жизни поставлены не в терминах политики.
Всем нам известен великий принцип нашего общества: приспособление. Этот термин и сопутствующие ему учения социальной психологии имеют американское происхождение. Но когда советские руководители говорят о советском гражданине, о его образовании, обязанностях и недостатках и когда нам твердят о тождестве коллективной и индивидуальной жизни в мире социализма, об отсутствии "противоречия" между людьми и социально-политической действительностью, то это то же самое, что и приспособление. На индивидуальном уровне каждый на опыте узнает, насколько тягостны внутренние конфликты и что лучше жить упорядоченно, безмятежно и уравновешенно. Но глубинная психология раскрыла нам много нового об этих конфликтах и доказала, что они гораздо серьезнее, чем кажутся. Психоз и невроз проис-
1 Только очень немногие видят в этом ключ проблемы. Еще меньше людей пытается разрешить ее. Статья в "Arguments" (I962) довольно трагична: она приходит в конечном счете к постижению проблемы, но считает ее безнадежной. Она остается в сфере слов или принимает за решение то, что является всего лишь проблемой.
текают из неподконтрольных внутренних напряженностей; отсюда вывели заключение, что этих напряженностей следует избегать, чтобы устранить их ужасные последствия. Тогда были мобилизованы все известные средства анализа (использовавшиеся, конечно, не только в этом деле). Однако задача всегда заключалась в том, чтобы более или менее приспособить индивида к себе и к его действительной жизни, из которой проистекает большинство конфликтов и трений.
В группах имеет место та же самая проблема; люди пришли к пониманию, что группа, где существуют конфликты, взаимные обвинения, зависть между индивидами, это не только менее счастливая (как в случае с семьей), но также и гораздо менее эффективная группа в разрешении задачи или в выполнении функции (такой, как работа). Поэтому важно редуцировать эти конфликты, прежде всего для того, чтобы дать возможность группе в полном объеме выполнять свою работу. Человеческие отношения и эксперты в области человеческой инженерии заняты прежде всего решением этой проблемы. Группа не есть единый организм; это сумма индивидуальностей. Проблема заключается в необходимости установить свободные, счастливые и бесконфликтные межличностные отношения между индивидами. Это не только в интересах группы, потому что все отношения окажутся испорченными, если два члена группы находятся в конфликте; это также и в интересах каждого; это приведет к счастью каждого человека. Каждый человек является частью многих групп, и его счастье зависит от его места в этих группах и от его отношений с другими. Если у него хорошие и действительно уравновешенные отношения в семье, на службе, в спортивном клубе или в его союзе, этот человек счастлив; и это не может быть иначе: его счастье целиком зависит от системы социальных отношений. Поэтому все сводится к вопросу о приспособлении. Если каждый вполне приспособлен к своей среде, своей группе, своей работе, своим товарищам в группе, то он счастлив и деятелен и помогает смягчить проблемы, с которыми сталкивается группа. Если каждый приспособлен, то нет больше групповых проблем. Коммунизм обещает то же самое, только другими словами.
Всем знакомы мучительные последствия для индивида, наступающие, когда культурные понятия и моральные нормы, которые он усвоил, вступают в конфликт с совершенно иного рода моделями поведения, требуемыми изменившимся обществом. Конфликты между идеализмом и техникой, моралью и конкуренцией, гуманистическими учениями и профессиональной деятельностью — короче, конфликты между идеологиями, берущими свое начало в XVIII и XIX в., и современной действительностью. Эти конфликты должны быть разрешены — фактически идеологии должны быть приспособлены к действительности, а индивид — к этим новым условиям. Классовые конфликты должны найти свое разрешение в той же плоскости; это дело как организации, так и психологии. Основная цель — полное приспособление индивида к различным видам его деятельности, к среде, своим функциям, своему окружению.
Плохо приспособленный индивид не только несчастен, но также становится и причиной расстройств, беспорядков и общей неуравновешенности. И он может приспособиться только путем смягчения всех напряженностей, как внутренних, так и внешних.
Это учение не просто доктрина; оно вдохновляется тысячами книг и широко используется в жизни. Но следует отдавать себе отчет, что это учение имеет смысл только в том случае, если оно основывается на определенных ценностных выборах и известных предпосылках — прежде всего это комфорт и счастье. Гигантские усилия к приспособлению, прославление экстравертированного индивида и неприязнь к противоречиям и конфликтам целиком покоятся на той идее, что единственной целью, единственным смыслом, единственной ценностью в человеческой жизни является счастье; и, далее, на том убеждении, что единственное средство, единственный путь к этому счастью — это комфорт: материальный (высокий жизненный уровень, сокращение рабочего времени, отсутствие физической боли) и моральный (безопасность, легко используемые рекомендации и простые объяснения, идеализм). Это общие ценности и для Запада, и для коммунистического мира. В этой общей ориентации политика играет двусмысленную роль. С одной стороны, она порождает противоречия и конфликты, в результате чего подпадает под обстрел критики в обществе, подобном нашему. Это привело к тому, что все психологические исследования групп, предпринятые с целью показать, что демократическое поведение, сглаживающее конфликты, одновременно и наиболее эффективное и политически наиболее подходящее, хотя только при условии, что человек целиком интегрирован в свою группу.
С другой стороны, политическая деятельность служит мощным средством ослабления противоречий, не только потому, что предполагает коренное согласие по поводу высшей государственной ценности — которой все должно содействовать и подчиняться, — но и потому, что своим функционированием в обществе устанавливает, например, при советском строе, эффективную унитарную систему, где решения в локальных группах совпадают с определенными общими целями и завершаются достижением совершенно непротиворечивой коллективной цели. Я не утверждаю, что это действительно так и происходит или что это на деле достигнуто в Советском Союзе, но это цель, которая кажется для всех, даже для некоммунистических наций, привлекательной и убедительной. Может быть, политический идеал не всегда должен сводить социальный организм к такого рода единству? В настоящее время мы ближе к этому, чем когда бы то ни было.
Но я полагаю, что все это ужасное заблуждение и что путь, предлагаемый всеми доктринами и совпадающий с политической иллюзией, — это наихудший из путей, который принят современным человеком. Полезно припомнить экстраполяции Шеннона от теории энтропии в термодинамике к теории информации. Энтропия увеличивается с каждым самопроизвольным изменением внутри замкнутой системы. Самопроизвольно энтропия никогда не уменьшается. Точно так же информация всегда уменьшается в результате коммуникации. В предельном случае, если коммуникация осуществляется полностью, она всегда остается постоянной. Но информация никогда не увеличивается в результате коммуникации. Энтропия и информация — это изоморфные факторы, но они разнородны.
Норберт Винер добавлял, что во всякой замкнутой системе энтропия имеет тенденцию к спонтанному возрастанию, тогда как информация стремится к сокращению. Это сделало бы энтропию своего рода "беспорядком" (но не в смысле путаницы или пертурбации). Информация в свою очередь служила бы мерой порядка. Если у кого-нибудь возникла бы потребность в информации, он уже знал бы ее содержание; коммуникация может быть технически совершенной и все же не иметь объекта: отсутствовал бы процесс информации. Чтобы информация имела место, необходимо наличие неуравновешенности в замкнутой системе (в языке, например); информирующий знает содержание информации и передает его тому, кто не знает; в этом случае происходит процесс информации. Когда ничего не происходит, когда ничего не сообщается, то имеет место энтропия. Поэтому энтропия, которая есть состояние максимальной неупорядоченности, — одновременно и состояние наибольшей гомогенности, однородности. Когда все части гомогенны, нет больше никакого обмена, и энтропия будет преобладать. В мире, в состоянии теплового равновесия, не могло бы произойти никакого события, потому что не было бы никакой неуравновешенности. В группе, в состоянии полной уравновешенности информации, не было бы больше никакой информации. В группе, в состоянии человеческого равновесия и человеческой однородности, имеет место энтропия. Но энтропия есть по существу уравновешенность смерти — полный покой, неподвижность. Нам следует быть осторожными при принятии обобщений, сделанных другими, и понимать, что полное приспособление всех ко всем в группе на деле означает, что группа утратила жизненность. Единство, достегнутое в политическом течении, означает, что жизнь в данной системе прекратилась. Конечно, всякий возразит: "Этого не может быть. Всегда будет существовать единичность индивида, и всегда все будет затронуто его склонностями к страстям. Всегда будет конкуренция, ненависть, обструкция, лень. Все это препятствует полному приспособлению или совершенной унификации". Верно. Но проблема все же заключается не в конечном результате, а и общей ориентации.
Дело обстоит так, что ориентация на унитарную концепцию нации под организующим воздействием государственной власти, точно так же, как и ориентация на общее приспособление человека к своему окружению, увеличивает энтропию и уменьшает жизненность. При таком направлении развития политическая иллюзия играет вполне определенную роль, представляя ложное отношение к живому ходу вещей, поскольку она направляет человеческие интересы на ложную действительность деятельностью механизмов приспособления, и избегая коллизий и обструкций на уровне реальности в новом обществе.
Единственным способом удержать государство в его собственной системе и в его функциях, возвратить подлинную реальность конфликтам "частной жизни с политической жизнью", рассеять политическую иллюзию служат развитие и мультиплицирование противоречий. Это справедливо по отношению как к индивиду, так и к политическому механизму. Лишь противоречие и конфликт формируют личность не только на самом возвышенном индивидуальном уровне, но и в коллективном плане. Конечно, это противоречит общему взгляду психологов.
Однако я полагаю, что в результате применяемых ныне методов мы идем по неправильному пути и что все покоится в конечном счете на прежних выборах метафизического порядка. В XIX в. было модно настаивать на противопоставлении индивида и общества. Много глупостей писалось тогда на этот счет. Однако за последние пятьдесят лет настаивали на полном совпадении индивидуального и общественного; и американская психологическая техника, и советское политическое образование существенно нацелены на претворение этой гипотезы в жизнь и на то, чтобы сделать ее действенной. Но без всяких дальнейших обсуждений взглядов XIX в. можно смело утверждать, что без индивидов нет общества; что индивиды не реализуют себя ни через государство, ни через группу или общество, пи через социализм. Кроме того, совершенное приспособление весьма скоро приводит группу к эффективному функционированию, а индивидуальность — к вырождению. Личность формируется через противоречия и конфликты.
Здесь можно, не прибегая к детальному анализу, ограничиться лишь несколькими примерами. Современная педагогика ориентирована на то, что подросток должен учиться безболезненно, а также иметь приятное, увлекательное занятие; он даже не должен замечать, что это работа, а преподаватель в классе должен быть действительно своего рода капитаном команды, добрым наставником, с которым не возникает никаких трений, конфликтов и т.д. Все это представляется удивительно подходящим для того, чтобы задержать формирование личности ребенка, хотя многое делается именно из нашего уважения к личности. Это очень лицемерная смесь, которая скрывает действительность под искусственными процедурами, как подслащенная оболочка скрывает пилюлю1. Что в самом деле необходимо, так это дать ребенку такую работу, которая отнимала бы значительно меньше времени, чем это обычно имеет место сегодня. Вместе с тем эта работа требовала бы действительного усилия, а ее завершение воспринималось бы настоящей победой, таким преодолением трудностей, которое формировало бы подлинно самостоятельную личность. Только такое преодоление, требующее напряжения всех способностей ребенка, может оказаться полезным и подготовить его к энергичной деятельности, приобщить тем самым к социальной жизни, где работа, разумеется, уже не останется просто игрой. Точно так же его отношение к учителю должно быть отношением к авторитету, как и к своему отцу — к понимающему его, дружественному авторитетному лицу, полному заботы и желания учить.
Утверждение, что между учителем и учеником не должно быть противоречий — это заблуждение, которое приводит к крайне фальсифицированному участию ребенка в общественной жизни и препятствует развитию его личности. На деле учитель никогда не может быть не кем иным, как врагом ребенка — в глазах ребенка, — врагом, каким представляется офицер своим солдатам. Оформляет-то личность как раз этот самый конфликт, в котором подчиненный "вострит зубы", испытывает свою силу и учится сочетать зависимость и свободу. Но учитель должен знать, что в этом конфликте его роль заключается не в
1 Ellul J. Propaganda. N.Y., 1964.
стремлении запугивать, подавлять или дрессировать детей, как животных; именно в силу своего превосходства он должен знать, как соизмерять свою собственную силу с силой своего противника, — в этом заключается искусство подлинного педагога.
Точно то же самое относится к знаменитому процессу демократического воспитания, которому уделяется столь много внимания в деятельности различных групп. Обучение демократическому поведению не может иметь места в искусственных группах, где так называемая свободная дискуссия по поводу выбора групповой деятельности приводит к известного рода единодушию. Обучение демократии предполагает более суровое, широкое и более мужественное воспитание, без которого демократия превратилась бы в то, в чем ее обвиняют ее противники — в мягкотелый режим, в бессмысленный набор фраз. Демократия расширяет свою сферу через постоянные завоевания; это не нормальный, не естественный и не самопроизвольный режим. Само его существование требует, чтобы он был самым напряженным из всех политических приобретений, самым рискованным по своей сути, самым хрупким и наиболее волюнтаристическим достижением. Как может он поддерживать себя без добровольной уступчивости его граждан, что является прямой противоположностью конформизму и приспособлению? Как может он сохранять свою целостность, если он сведен не к чему иному, как к сцеплению хорошо смазанных зубчатых колес и приспособлений? Если гражданин подготовлен к тому, чтобы стать частью этого рабочего механизма, который он принимает за демократию, то демократия может быть лишь иллюзорной, только воспоминанием о прошлом, что и восстанавливается современной демократией именно в тот самый момент, когда сама она находится в стадии разложения. Вашингтон и якобинцы — это символы разрушившейся и погибшей демократии. Древние были совершенно правы, настаивая, что демократия предполагает гражданское благо. И такое благо может быть сформировано только усилием и самопреобразованием через напряженность в противоречии, а не приспособлением.
Только перед лицом препятствий, ограничений, правил, властей и навязанного порядка человек может почувствовать свою силу и испытать свою свободу. Но если свобода принимается как данный факт человеческой природы, как продукт какого-то социального механизма или как своего рода доступная территория, отпущенная индивиду благотворительным обществом, как область с разного рода ограничениями, налагаемыми государством или школьным наставником, если свобода "вменяется" законами и установлениями, она может быть лишь тем, что Б.Шарбоно назвал "ложью свободы"1. Нет свободы кроме той, что обретена преодолением какого-нибудь препятствия. Если человек хочет завоевать свою свободу, он должен лицом к лицу столкнуться с конфликтом, однако этому нужно предпослать строгий порядок. Проблема здесь полетать тому, что мы наблюдаем в поэзии: поэтическая свобода заключается не в отсутствии правил для "свободного" псевдопоэтического творчества — это не поэзия; поэтическая свобода заключается в борьбе поэта с догмами во всех правилах. И чем строже является
1 Charbonneau В. Le Mensonge de la liberte.
правило, тем вернее утверждает себя поэтическая свобода в процессе его преодоления. Современный человек испытал этот опыт в борьбе против той необходимости, которая была открыта точными науками; узнав, до какой степени он детерминирован в физической и химической сферах, человек нашел путь господства, который мог бы оказаться дорогой к его освобождению, — это техника. Но то, что он совершил в этой области, он не смог совершить в социальной, экономической и политической сферах1. По трем причинам ему пришлось потерпеть неудачу.
Он считает себя объектом, к которому можно относиться как к физическому или химическому объекту; в социальной и политической областях он хочет использовать методы полетать тем, которые с успехом применяются в физике и в химии; он избегает всяких обострений с социумом, полагая, что социальная сфера заключает в себе свободу, а ведь он сам уже вступил с нею в союз, чтобы рука об руку вести борьбу против бездушной материи. Иначе говоря, он одержал победу в одном случае, потому что он принял конфликт, т.е. противоречие между человеком и природой; но он терпит поражение в другой области, потому что он отказывается усматривать конфликт, т.е. противоречие между человеком, с одной стороны, и социумом, культурой и историей — с другой, или настаивает на разрешении этого конфликта путем приспособления.
1 Я отчасти согласен с Баррером (Barrere In: Semaines sociales. 1963), когда он говорит, что "там, где промежуточные структуры противостоят общественным силам, появляется трудноразрешимая проблема". Но я полагаю, что он слишком оптимистичен в своих выводах.
Конечно, можно сказать очень многое о неврозе людей, которые не в силах преодолеть трений и конфликтов, о причиняемых властью травмах детям, об опасности водворения диктаторской власти в случае отсутствия у человека гражданских добродетелей и т.д. Но очевидно, что если мы принимаем человеческую жизнь всерьез, если мы говорим об "ответственности", мы должны в то же время учитывать и "рискованность". Я, конечно, не одобряю противоречие ради противоречия как самоценность — противоречие имеет ценность только в том случае, если оно выступает силой, которая должна быть преодолена или ассимилирована, что вовсе не то же самое, что приспособление. И противоречие также не должно быть искусственным или теоретическим экспериментом; оно всегда остается борьбой, в которой ребенок, а затем и взрослый человек, должен проявить все свои силы1. Более того, противоречие не должно уравновешиваться; оно должно получать разрешение в одном отношении и в то же время воспроизводить себя в другом отношении, в другой форме. Риск, конечно, остается. Но риск неудачи или поражения как раз и служит условием ответственной человеческой жизни. Избегать риска уходом от конфликтов — значит подавлять ответственность и способность жить личностной жизнью: сводить человека к "вполне застра-
1 Противоречие не должно быть искусственным или поддельным. Хороший пример того, каким оно не должно быть, представлен советским поэтом Евгением Евтушенко. Он слывет бунтарем и инноватором. тогда как на деле он как раз представляет линию партии. Он по существу официальный поэт, ограничивающий себя попытками подправить систему, существующую в его стране; и когда он "сердит", он также — как он и сам утверждает это — остается "на партийных позициях" (Монд., 1963 г, 11 февраля.).
хованному потребителю" во всех сферах — значит отвергать человеческую творческую способность и в то же время отвергать демократию. Но самой страшной опасностью остается умственное жонглирование — утверждает Тейяр де Шарден, — заключающееся в уповании на то, что противоречия, с которыми мы сталкиваемся, разрешатся сами собою. Это ложная видимость, которая отвлекает наше внимание, нашу волю, наш разум от реальных противоречий, окутывая их в идеализм — как мы видели это при нашем столкновении с техникой — или приспосабливая человека к объективной ситуации. Если дело происходит таким образом, то человек теряет все шансы осознать свое действительное положение.
* * *
Рассматривая человека и развитие его личности, мы прежде всего имеем дело с проблемой противоречия с точки зрения конфликта с каким-нибудь правилом или ограничением. Но противоречие становится куда более глубоким и ложным, когда оно оказывается продуктом двух существ, находящихся в конфликте между собою и сформировавшихся через свое взаимное столкновение. Это один из возможных смыслов наставления Христа: "Люби своих врагов" — не друзей и не равных себе.
Противоречие в таком случае предполагает наличие двух полюсов: глубокого различия, без которого не было бы никаких сдвигов (это момент, который в случае с приспособлением избегается или отвергается), и общей меры, без которой человеческие отношения не могли бы существовать. На индивидуальном уровне мы имеем отношение между мужчиной и женщиной, основанное на наиболее характерном противоречии (наша навязчивая идея с приспособлением рассматривается с этой точки зрения в ее тенденции к отвержению любви как конфликта или в настойчивом утверждении, что женщина должна быть в конечном счете тем же самым, что и мужчина). В меньшей степени это противоречие существует у всех членов группы, если они достигли понимания своего достоинства как индивидуальности. Человек формируется и проявляет себя именно через систему человеческих отношений. Поразительно, что некоторые люди считают этот тип человеческого взаимодействия болезненным явлением из-за того, что он снижает эффективность и смущает спокойствие. Другие настаивают, что этот тип отношений должен быть преобразован в систему "социальных" отношений с экономическим базисом, лишенных какого-нибудь определенного личностного смысла.
Это восходит к положению о том, что человек должен быть элементом общественной системы и что он существует только в качестве составной части в системе общности. Люди, придерживающиеся таких взглядов, должны также иметь смелость принять в таком случае все их следствия и особенно забыть о гуманизме или о ценностях и даже об индивидуальном языке. Например, язык напоминает нам о необходимости противоречия на двух уровнях. Противоречие основывается на сходстве между обозначением и обозначаемой вещью (когда это противоречие исчезает, то нет больше и языка, — вот почему, что бы там ни думали, воспроизведение действительности при помощи образов не есть язык); другой аспект — это противоречие между двумя собеседниками; если нет различий между ними, если они идентичны, то не может существовать и языка, потому что он не имел бы никакого содержания; если бы отсутствовала общая мера, то не было бы языка, потому что он не имел бы никакой формы. Цель этих примеров — показать, что в моей концепции противоречия конфликт может иметь положительную ценность только в том случае, если мы не пытаемся поглотить один фактор другим. Противоречие имеет смысл только в том случае, если оно возникает между двумя элементами, которые являются частью одной и той же системы, целого, которое не разрушает себя, не распадается от того, что его элементы противостоят друг другу (и мы описываем здесь не статичное целое в состоянии уравновешенности). Противоречие предполагает развитие обоих факторов путем подавления конфликта, которое означает порождение нового противоречия, расположенного обычно на более высоком уровне, развивающегося на более богатой основе, но требуемого также для обоих партнеров.
Если мы теперь посмотрим на социальный организм, на "все общество", мы увидим, что оно живет и развивается по сути дела лишь постольку и до тех пор, поскольку и покуда существуют такие противоречия. Мы обнаружим в обществе два типа противоречия — те же, которые мы нашли в индивиде.
С одной стороны, существуют запреты, правила и ограничения, будь то географические условия, политическая борьба, или соседние группы, или демографические факторы. Для общества в целом подобные конфликты имеют определенное значение, потому что в них утверждается его жизненность. И без развития из этого общих философских подходов и без претензии найти объяснение культур или отыскать ключ к историческому процессу мы можем прибегнуть к глобальной теории Тойнби на нашем скромном уровне. Верно, что общество может существовать только в том случае, если оно обладает жизненностью, пластичностью, творческой способностью разрешать проблемы, встающие перед ним в условиях роста или сокращения численности населения, расширения ресурсов культурного или военного соревнования и т.д. То, что мы можем назвать запретами или ограничениями, налагаемыми на индивида на социальном уровне, есть в действительности система напряженностей и конфликтов, в которых общество должно утвердить себя или разрушиться. Общество, не испытывающее трений, подобно индивиду в такой же ситуации, будет все больше слабеть и все больше утрачивать свои творческие способности.
С другой стороны, существует аспект напряженности более важный. Чтобы общество могло жить и развиваться, должны существовать центры противоречия и полюса напряженности во всех областях, как в культурных, так и в экономических. Попытка организовать и рассматривать общество как унитарное, в котором все элементы, хорошо интегрированные и приспособленные, служат колесиками в машине — это коренная ошибка. При этом какую бы структуру ни имела машина и результат будет один и тот же. Рассматриваемое чаще всего в пирамидальном и иерархическом плане, со всеми своими элементами, хорошо скоординированными и скрепленными на вершине, из которой исходят все социальные импульсы, такое общество оказывается гармоническим целым. Очевидно, подобная гармония весьма прельщает: будь это продуктом философского духа с его устремленностью к единству; будь это продуктом
убежденности какого-нибудь мирового духа, вменяющего миру разумное устройство; будь это плодом мыслящих машин, столь совершенных в их ограниченных функциях, — машин, фиксирующих наше внимание на несовершенствах социальной организации; будь это благодаря чему-нибудь еше — человек всегда руководствовался этим унитаристским взглядом на общество, ужасными образцами которого служили все утопии, начиная с платоновской.
Но размышление над историей и свидетельство о том, что общество в конечном счете строилось людьми и для людей, преподносят нам другой урок. Унитарные общества — хотя в действительности социальные организации никогда не достигали столь полного единства ни у египтян, ни у инков — являются по существу обществами без прогресса, стерильными обществами. Только общества, в которых очень сильны противоречия между группами, такие общества, как в Индии, Греции, европейском средневековье, во Франции и Англии XVIII и XIX в. с их классовыми битвами, могут быть изобретательными, эволюционирующими, способными ассимилировать новые культуры и иметь дело с человеческими "проблемами" во всех их аспектах. Не будем строить из себя глупцов: если наше общество все еще захвачено проблемой человека, то это не мимолетный реликт философии христианства, а продукт классовой борьбы XIX в. Противоречие между группами, пронизывающее все общество, есть условие самой жизни или жизни, подверженной творчеству и приспособлению в обществе. Это отправная точка для всех культур. В унитарном обществе не может быть культуры; в нем может быть только смесь знаний,
направленных на максимальное благо социального организма. Говорить так — значит делать не что иное, как признавать реальность известного диалектического движения в истории. Здесь также нельзя предложить никакого ключа и никакой универсальной системы. Нет диалектики необходимости. Возможность этого диалектического движения есть условие жизни для обществ. Но эта возможность не всегда достигается. Нельзя слепо верить, что противоречия — и еще в меньшей мере те же самые противоречия — возникнут при всяких обстоятельствах. Мечта человека — включая и социалистическую мечту — состоит в том, чтобы подавить эти противоречия, т.е. достичь энтропии, покоя смерти. Это диалектическое движение не более механично, когда оно прилагается не к абстрактным силам, а к отношениям между социальными группами, которые могут иметь совершенно несходную природу, в зависимости от исторического периода, — например, церковь против государства, или государство против знати, или противоречие между социальными классами. При этом не всегда можно сводить все социальные противоречия к классовым.
На деле мы никогда не приходили к унитарному обществу, но мы видели определенные модели в развитии истории, которые служат для иллюстрации подавления внутренних напряженностей тогда, когда диалектическое движение перестает быть господствующим.
"Но, — возразят, — невозможно подавить напряженности в целых обществах, — они неизбежны, потому что всегда остаются противоречия между группами. Было бы невероятным упрощением говорить об унитарном обществе".
Это очень верно, человек никогда не создаст совершенно механического общества, так же как никогда не сможет достичь устойчивого и полного приспособления индивида к группе. Но, очевидно, существует предел: по эту его сторону напряженности подлинные и проявляются в своей чистоте, и группы служат истинными узлами, полюсами, вокруг которых могут формироваться общества; по другую сторону напряженности есть лишь видимость, которая не предъявляет никаких требований, не имеет ни строгого порядка, ни силы. Эта видимость ничему не угрожает, и общество не структурируется по отношению к ней. Напряженность между церковью и государством была действительностью в средние века, но не теперь: конечно, церковь — это не государство, поскольку она хранит в себе способность противостоять, но эта особенность не имеет столь уж большого значения. Сходным образом отношение между буржуазией и рабочим классом с XIX в. вплоть до 1930-х годов представляло собою подлинную напряженность, но теперь эта напряженность в значительной мере ослабла и вскоре вовсе исчезнет. Разумеется, рабочий класс никогда целиком не превратится в класс буржуазии, но полярность этих классов останется преимущественно в сфере дискуссий. Точно так же исследования, в которых пытаются показать, что в социалистических странах народился новый социальный класс — что, конечно, верно, — не позволяют нам делать из этого тот вывод, что поскольку там имеются теперь два класса, то происхо-дит-де подлинная классовая борьба с присущими ей противоречиями.
Советское общество кажется на редкость унитарным, но появление одного, двух или трех социальных классов
ничего не изменит в этом отношении; противоречия между ними будут иметь не большее значение, чем противоречие между инженерами и главным управляющим в хорошо налаженном производстве.
Это будет вопрос, который всегда сможет быть разрешен без особых затруднений. Но под вопросом остается элемент риска: в силу того, что напряженность между социальными группами должна быть подлинной и серьезной, это должно представлять действительную опасность для общества в целом. Если мы имеем дело лишь с мелкими проблемами сосуществования групп, находящихся в слабо выраженных противоречивых отношениях (имеющих также, помимо того, малую жизнеспособность), таких, как отношения между нашими союзами, политическими партиями, нашими религиозными сектами, аграрными движениями, университетами, нашими семьями, свободными масонами, нашими группами давления, где каждый живет по мирному джентльменскому соглашению, подкрепленному только шумихой деклараций, протестов, заявлений и петиций, не имеющих ни значительного содержания, ни влиятельной силы, то мы не можем говорить о напряженности.
Далее, может существовать как подлинный федерализм — хороший пример напряженности, — так и иллюзорный федерализм. Подлинный федерализм по существу представляет собою вызов централизованному государству и в конечном итоге его разрушает. В течение трех четвертей века в Соединенных Штатах существовала система напряженности между федеральным правительством и элементами федерации. Но в наши дни нам всячески навязывается иллюзорный федерализм: невозможно больше бросить вызов централизованному государству, люди делают лишь неясные и робкие попытки на путях децентрализации; но на этих путях отсутствует какой-либо источник напряженности. Социальное устройство — унитарное, и всякие возможности прогресса здесь исключены.
* * *
Мы здесь имеем дело только с внутренней проблемой, с внутренней структурой общества в целом (таким обществом, как французское), а не с внешними воздействиями на это общество. Совершенно верно, что в отношениях между западным блоком и советским блоком существует серьезная напряженность. Но здесь мы стоим перед лицом коренного и решающего выбора: можно было бы предстать перед катастрофой, если принять напряженность между этими двумя блоками за единственное для нас основание для соответствующих действий, т.е. подавлять всякие попытки поисков внутренней жизни в нашем обществе только для того, чтобы приносить их в жертву ради борьбы с Советами; примириться с путем к унитарному обществу во Франции, чтобы проявить большую эффективность в экономическом соревновании, в техническом прогрессе и военной мощи, — значит согласиться на крайнее сужение всех возможностей человеческой жизни и резкое торможение всего развития в нашем обществе.
Подлинным ответом на внешний вызов было бы не насильственное возвышение одной группы над другой, а открытие новой формы, нового рода деятельности, вызванной этой напряженностью. Вовлеченные в состязание, мы не испытываем подлинной напряженности, поскольку цель здесь — исключение или уничтожение одной из сторон. В таком случае получается однобокое развитие. Вот таким-то образом государства, вступившие в войну против Гитлера, и пришли к подражанию гитлеровским методам, и потерпевшие поражение проявили замечательную способность привести победителей к коррупции, — победители сами в свою очередь стали практиковать пропаганду, пытки, заключение в концентрационные лагеря, расизм, попирание прав и т.д., потому что мы поставили себя на платформу силы.
Точно так же в мирном сосуществовании редуцирование и изъятие напряженности чреваты опасностью: мы тогда ускоренными темпами станем приближаться к взаимному подражанию обоих противников, которые, кроме того, вместе вступят на односторонний путь технического прогресса, так что напряженность окажется элиминированной, не дав сколько-нибудь плодотворного результата — диалектический прогресс не будет иметь места. И ради этого единственного стремления придется принести в жертву все внутренние способности человеческого развития (а ведь усилия направлены теперь на то, чтобы убедить нас, что единственно возможным человеческим развитием является техническое развитие).
Наше французское общество стало унитарным обществом, из которого все напряженности практически исключены' или, точнее, остается только одна форма напря-
1 Новые феодальные элементы не являются элементами напряженности, и они не ставят ограничений государственной власти. Эти группы давления, союзы, партии и т.д. целиком интегрированы в монистическую политическую структуру государства. Они являются "феодальными" только по отношению к своим приверженцам, которые, благодаря этим феодальным элементам, теряют
женности — политическая напряженность. Говоря о политизации, я указывал, что политические конфликты привносятся в государство пароксизмом, страстями и смятением. Я знаю, читатель отпарирует: "Каких еще внутренних напряженностей хотите вы в стране, кроме тех, которые мы уже испытали! Напряженности между коллаборационистами и Сопротивлением 1940— 1945 гг. (со всеми их последствиями), напряженности между Францией и независимым Алжиром, между армией и народом, между оасовцами и левыми антифашистами... мы живем в ужасной и постоянной напряженности и не можем видеть в ней ничего плодотворного". Проблема заключается в том, что известные нам ныне конфликты носят исключительно политический характер. Во Франции нет больше иных напряженностей, потому что все прочие оказались сведенными и ассимилированными в монолитное целое.
Но разве я не пытался прежде всего показать везде, где это можно, что политика в нашем обществе, оформленном в то, чем оно является, и подверженном текущим трансформациям, стала иллюзорной; что реальные проблемы не могут быть разрешены политическими средствами; что политические споры развертываются вокруг иллюзорных проблем? Поэтому эти напряженности, о которых так много говорится и которые трагичны для нас, потому что каждые двадцать лет они должны оплачиваться человеческими жизнями, оказываются еще более трагичными, потому что они абсурдны и иллюзорны.
Единственным видом напряженностей, которые все еще существуют, являются политические напряженнос-
ют всякую реальную власть и вынуждены искать в них прибежища и защиты.
ти, но несмотря на их острый и буйный характер, несмотря на широко распространенную приверженность к ним, несмотря на то серьезное отношение, которое некоторые люди проявляют к ним в своей полемике, это ложные напряженности, пустые, не имеющие дела ни с чем серьезным в структуре нашего общества и не способные породить никакого решения или коренной инновации. Все предлагаемые "инновации" либо остаются на уровне необходимых технических решений, либо лопаются как мыльные пузыри — это деполитизация. В конце концов политика овладевает нами и служит источником галлюцинаций, приковывая наш взор к ложным проблемам, ложным средствам и ложным решениям; поэтому мы должны оставить политику позади, но не для того, чтобы потерять всякий интерес к res publica, т.е. к коллективной и социальной жизни, а, напротив, чтобы прийти к ней другим путем, снова вступить в контакт с нею, но иным способом, на более реальной почве и в решающем .споре.
Дело заключается не в воцарении свободы с тем, чтобы на пути государства не встречалось больше даже такого препятствия, как иллюзорное общественное мнение, а, напротив, втом, чтобы выставить перед лицом государства строгого судью, арбитра, ряд привлекательных полярных противоположностей, чтобы принудить государство приспособиться к ним. Задача сориентировать все каналы общественного действия в направлении государства и в духе государственности, подобно тому, как сеть наших железных дорог ориентирована на Париж, больше не стоит перед нами. Это вовсе не означает, что мы должны вновь открыть путь местной автономии. Было бы заблуждением идти против духа времени. Когда рабочие союзы все чаще
начинают примыкать к государственной унитарной структуре, то не может даже вставать вопроса о необходимости призывать их вновь осознать серьезность их миссии. В свое время союзы были несомненно полюсами напряженности — во Франции, например, между 1880 и 1906 г. Но сегодня их оппозиция режиму и их методы действий стали фиктивными. Они вовлечены в рутинерские требования, в ложную защиту рабочего класса и в символические забастовки, чтобы продемонстрировать упорную классовую борьбу — и только. И то, что утратило смысл в потоке времени, не может восполниться искусственными приемами. Устарелый институт есть устарелый институт; он не может обрести былую силу — это исторический урок всех институтов.
Поэтому мы оказываемся перед следующей дилеммой: либо продолжать верить, что путь решения наших проблем — это традиционный путь политики со всякого рода конституционными реформами и "революциями" правых и левых (и я уже пытался показать, что все это не имеет больше никакого значения, а представляется всего лишь тренировочным боем с воображаемым противником), либо отвернуться от мнимой полемики и признать, например, что "общественные свободы" суть лишь "сопротивления", признать, что для человека "существовать — значит противодействовать" и что важно, вовсе не отдаваясь произволу исторического развития, прежде всего никогда не позволять себе искать помощи у государства. Это значит, что мы должны попытаться сформировать позицию, с которой мы будем отвергать государство и вести борьбу против него, но не для того, чтобы изменить какие-то детали в существующем режиме или принудить его к
принятию тех или иных решений, а со значительно более фундаментальной целью. А именно: открыть путь для появления социальных, политических, интеллектуальных или художественных структур, ассоциаций, соединенных общими интересами групп, или экономических или христианских групп, совершенно независимых от государства, и все же способных противостоять ему, устранять его давление, равно как и его контроль над собой, и даже отвергать его дары. Эти организации должны быть совершенно независимыми не только в материальном, но также и в интеллектуальном и в моральном отношении, т.е. способными отвергнуть положение о том, что нация есть высшая ценность, а государство — воплощение нации.
Мысль должна противиться этому, потому что группа находится внутри нации и поэтому является прежде всего национальной, и государство, представляющее нацию, может поэтому контролировать ее и диктовать ей свою волю. Нужно, чтобы группы оказались в состоянии отвергать право государства — признанное сегодня всеми, — мобилизовать все силы и всю энергию нации на достижение единственной цели, такой, как величие или эффективность нации. Мы не должны поддаваться на шантаж, подобный следующему: если бы все интеллектуалы не были использованы в интересах государства, и если бы все ресурсы не были сосредоточены в руках государства, и если бы все частные интересы не были подчинены интересам государства, то у нас никогда не было бы пьеррелатского установления. Хорошо — тем лучше. Нужно, чтобы группы были способны к наибольшим отклонениям от общих основных тенденций общества, чтобы они были способны избежать нашей унитарной структуры и представлять собой не отрицание государства — что было бы бессмысленно, — а нечто иное, находящееся не под вывеской государства, но столь же важное, столь же значительное и ценное, как и государство.
Группы, значит, должны быть полюсами напряженности, противостоящими государству, вынуждающими государство "образумиться" и ограничиться рассмотрением реальных политических проблем, отрешиться от позиции всемогущества1.
Представлялось бы несомненной опасностью, если бы такого рода группы должны были появиться, — они, пожалуй, ослабили бы в известном смысле мощь нации, рост техники, экономическую и военную конкурентоспособность с другими странами. Но это условие самой жизни. Напряженность предполагает риск, на который необходимо пойти; под вопросом стоят в конечном счете подлинность человеческой жизни и социальное развитие.
Столкнувшись с подобными высказываниями, люди станут пожимать плечами, а более строгие в научном отношении умы спросят: "Что все это значит?" Это значит, к примеру, не заниматься словесными выкрутасами, не питаться иллюзиями — примером которых была у меня политическая иллюзия, — чем занимаются в наше время многие строго научные умы! Создавая подобные полюса напряженности, противостоящие государству, не следует забывать, что оппозиционные факторы останутся частью системы; иначе говоря, они не будут направлены на игнорирование государства и не станут стре-
1 Должна также вновь появиться подлинная напряженность между интеллектуальной и политической сферами.
миться разрушить его, но, возвращаясь к автономной жизни определенных частей общества, они создадут возможность такой политической жизни, которая была бы не просто иллюзией, а кое-чем другим. Это дало бы возможность государству жить настоящей жизнью.
Здесь последует возражение: "Все это совершенно утопично, и фактически заблуждением оборачивается вера в то, что было бы возможным создать подобные устройства". Я никогда не говорил, что это возможно. Я лишь отметил то, что я считаю коренным условием социальной и политической жизни и единственным путем избежать политической иллюзии. Если этому не хотят следовать, не надо. Дальнейшее достаточно ясно при таких обстоятельствах. Более или менее быстро политическая иллюзия, переходная по своей природе, разлетится в прах, а останется то, что должно быть: организация объектов, уничтожающая объекты.
Эти осторожные предположения не выдуманы, еще менее они реализуемы; их невозможно претворить в жизнь, если политический человек не будет и прежде всего — человеком'. Нравится нам это или нет, но все целиком зависит от индивида. От человека? Я не отважусь вступать в джунгли современной по-
1 Очень значительной представляется в этой связи позиция Пьера Мендес-Франса. Следуя лучшей традиции, эта позиция вполне освещает проблему реальности гражданина и во всех отношениях развивается на базе совершенно абстрактного положения о том, что средний гражданин разумен и некомпетентен.
Жан Баретс, напротив, наивно полагает, что его система не сможет функционировать, пока человек не подвергнется некоторого рода духовному обновлению. С его точки зрения, необходима моральная революция. Но осуждая взгляды на техническую диктатуру и на средства ее достижения, он, как и всякий другой, преграждает путь желанной моральной революции; тем не менее тот факт, что он вообще ставит эту проблему, делает его отношение к ней более серьезным, чем в случае, если бы он вовсе игнорировал ее.
лемики по этому вопросу. Скажем попросту: человек есть автономный центр решения, а не просто продукт социологических течений, которые в целом порождают подобие человека. Он так же и не продукт планирования, и не результат предварительно рассчитанных систематических воздействий с целью сделать его наиболее подходящим для общества, а его самого по себе — максимально счастливым. Он, наконец, и неуловимая песчинка — даже несмотря на то, что несет в себе многообещающие потенции будущего — тейяровской социальной магмы, направленной на какую-то предполагаемую мутацию.
Когда я настаиваю на необходимом, незаменимом характере человеческой индивидуальности, читатель испытывает одновременно обескураживающее и вселяющее уверенность чувство, что он возвращается к хорошо известной политической проблеме. Он скажет: "Республика стоит ровно столько, сколько стоят ее граждане". И он привлечет на помощь Аристотеля, Октавиана Августа и Сен-Жюста. Но мне представляется, что здесь кроется значительное недопонимание. Наши условия уже не те, и мы не можем больше апеллировать к гражданскому благу. Классическая позиция, называемая в наше время реакционной, была этическим требованием; каждый оказывался перед выбором гражданских добродетелей в своей частной и общественной жизни. Но из-за случайного и иллюзорного характера этого решения люди пытались уклониться от этого решающего выбора и от неизбежного стандарта. Гражданское благо гражданина и граждан никогда не было претворено в жизнь. Требовалось, чтобы республика могла функционировать и без этого. Вставала великая задача — изобрести институты, которые позволяли бы государству функционировать без апелляций к индивиду; демократия, хотя и основанная на приверженности к ней народа, была обречена функционировать даже, если люди испорчены, бессмысленны, трусливы, эгоистичны и слабохарактерны. Институты, управления, организации и конституции с формальной стороны были так устроены и скомпонованы, что часто отрицали человеческую "наличность" и вариабельность. Это с неизбежностью завело нас в тупики, о которых мы предупреждали. Вскоре добавился еще один элемент: историческая неизбежность; будь то в Марксовом или в Тейяровском смысле, важным фактором представлялась необходимая уверенность людей в том, что "дело само собою разрешится" и что всем затруднениям предначертан счастливый исход; что скрытые механизмы будут порождать решения без усилий, без энергичных воздействий, без морали и без гражданских добродетелей.
Модель здесь такова: не "я делаю", а "вещи развиваются". Это означает, что на нечто, находящееся вне человека, возложена задача приводить в действие социальный и политический механизмы, так что специфически человеческая природа не имеет здесь никакого значения. Конечно, это обеспечивает гораздо большую безопасность — если люди действительно "верят" в эти механизмы — и позволяет нам "мыслить", не принимая во внимание неясный человеческий фактор. Своего рода непреоборимость в социальном поведении признают и "социальные науки", хотя и в более современном и приемлемом виде. Столь же замечательно то, что многие светлые головы проникаются этой верой и думают о методах статистической социологии и социальной психологии как о
способе дать ответы на актуальные политические вопросы. На деле это означает, что они пытаются отыскать подобные методы для манипулирования человеком и для приспособления его к своей политической роли.
Мне представляется, однако, что как старое, так и новое направления заблуждаются, утверждая, что нынешняя ситуация беспрецедентна гораздо более, нежели это обычно считается, и что узы, связывающие индивида и демократию, значительно теснее и основательнее'. Великие новые факторы, такие, как наша развивающаяся техника, наша пропаганда и психологические методы и систематизация всех институтов для нападок на человека и демократию одновременно, воздействуют на человека с целью сделать его конформным и свести его к простому элементу системы; они ведут наступление на демократию, заменяя мифическую систему системой более реальной, основывающейся на действительности. Мы, используя теперь термин "демократия", ищем подходящих определений этого термина в области политической науки или в социологии, чтобы уйти от простой очевидности, содержащейся в этом слове, т.е. от признания, что это слово абсолютно лишено содержания, если в нем не подразумевается полной индивидуальной свободы. Я тем более чувствую себя призванным сказать, что без такой свободы слово "демократия" совершенно бессодержательно, когда я читаю детальные
1 Очевидно, мне нет надобности повторять на этих страницах то, что достойно похвалы во многих современных статьях о демократии, например: Colloque France-Forum // Democratic a refaire. 1963; Action populaire // Democratic aujourd'hui., 1963.
исследования, авторы которых объясняют, что югославская и чехословацкая диктатуры также суть демократии, или когда я встречаюсь с анализом, описывающим демократический процесс как форму динамики группы. Все это только лицемерное прикрытие, призванное удержать нас от отказа от магического слова и разъяснить нам, что требования техники и все психологические соблазны элиминировали суть демократии.
В наше время самым примечательным представляется то, что атака, которая ведется против человека, — это политическая атака. Наш политический мир, описанный здесь в общих чертах, не есть формальная диктатура, взявшая на вооружение насилие или подавляющая человека террором, полицией или концентрационными лагерями. Это мир обольщающий, завлекающий, взывающий к разуму, нейтрализующий и вынуждающий человека к конформности, т.е. мир угрожающий теперь не внешнему поведению, а сердцу и разуму. Вот почему проблема гражданской добродетели стоит теперь по-иному. Проблема эта обычно ставилась так: "Чтобы демократия сохранилась, гражданин должен обладать гражданскими добродетелями". Это была личная проблема. Теперь эта проблема такова: "Развитие политических отношений разрушает само внутреннее бытие человека. И тем не менее без человека ничего нельзя сделать". Но о каком человеке идет речь? Тип человека, в котором нуждается ныне политика (мы ведь знаем, что человек не может объявить себя вне этой области), — это человек, вынужденный отдавать свою душу для того, чтобы политические отношения могли функционировать. Поход против человека, несомненно, политический. И напротив, если кто-то надеется на возврат к демократии, то это возможно только в результате возрождения человека, который в таком случае перестал бы быть интегрированным в современный механизм, получающий свое завершение в авторитаризме.
Желать, чтобы человек был, чтобы он существовал как человек, — значит желать, чтобы он существовал, несмотря на наличие пропаганды и техники психологических воздействий и, конечно, несмотря на лицемерные "науки о человеке", которые стремятся воздействовать на него, чтобы возвысить его до уровня, где он сможет выполнять свое назначение в обществе, до уровня, где он сможет проявить себя как ответственное существо, но в действительности этот уровень отлучает человека от себя самого, стремясь более основательно овладеть им. Отлучает от человека его "Я"? Да, посредственное, трудноуправляемое, неопределенное, слабое "Я". И все же это его "Я". Нет сомнения, что с нашей психотерапией мы способны создать нечто значительно более совершенное и сформировать покладистого, экстравертированно-го, ответственного, приспособленного, продуктивного человека.
Я часто слышу знаменитое возражение: "Вы полагаете, что следует бороться за такого человека? Развивайте мысль дальше: он просто продукт случайности, семейного воспитания, своей среды, профессии, традиции, климата... Отчего же столько почтения к его "Я"?" Ответ прост. Разумеется, все эти детерминирующие факторы существуют. И поскольку они слишком обременительны и многочисленны, то не следует возводить над ними еще новые, дополнительные детерминанты, проистекающие из некоторых научных посягательств на человека. Этого тем более не следует делать, что существует известное поле возможностей борьбы против ранее указанных ориентации, которые суть продукт случайностей и обстоятельств.
Но как может избежать этих условий человек, если он окружен столь прочными, основательными, рациональными механизмами? Если он даже и попытается сделать это, разве на него не станут смотреть как на ненормального или как на опасного анархиста? Более того, разве мы не должны вмешаться в его жизнь во имя всего того, что мы называем авторитетом, благом, здравым смыслом? Мы располагаем средствами сделать этого человека конформным, но уверены ли мы, что знаем все последствия, к которым приведет наше воздействие на него? Разве психологи и социологи — сверхчеловеки, и разве они наделены правом "вылечивать" людское стадо? Наверняка ли знает эта новая аристократия, во что превратит людей ее премудрость? "Верхушка" людей также имеет известные центры равновесия и определенные ориентации, но в наши дни они также стоят под большим вопросом. Уверены ли мы, что наши вмешательства не окажутся еще более травматичными и разрушительными от этой уравновешенности? Если мы признаем ужасными ошибками посягательства разного рода экспериментаторов на естественное равновесие в биологии или в химии, начиная с 1850 г. вплоть до наших дней (последствия которых ученые видят только теперь, когда уже слишком поздно исправлять что-либо), мы не можем оставаться спокойными, когда нам говорят об этих психологических или социальных вмешательствах. Ошибки в этой области могут быть куда более серьезными и более опасными.
Но требовать, чтобы душа этого топорного, плохо приспособленного, заурядного человека не была подвергнута вмешательству извне, требовать, чтобы этого человека уважали и давали ему развиваться самостоятельно, — значит также способствовать развитию политического типа. Это другая сторона того, что комбинированные технические средства, организация и пропаганда стремятся произвести автоматически. Нельзя больше делать выбор в пользу человека, не производя также и этого выбора; ясно, что режимы, созданные при помощи этих технических средств, наложат свои лапы на человека с целью приспособить его, привести его в соответствие с собою. Но если мы сделаем такой выбор, то это будет означать, что мы идем вразрез с историческим развитием, ведь история имеет тенденцию к такому комбинированию сил и движется в том направлении, которые описаны мною.
* * *
Стремиться к формированию этого самого политического типа — значит стремиться к демократии. Что в этом нового? Люди должны дать себе отчет в том, до какой степени это стало наконец новым теперь. Во-первых, потому, что это включает в себя радикальное отвержение пустых формул о "массовой" или "народной", или "организованной", или "планированной" демократии. Но в то же время никоим образом не может стоять вопрос о возврате к демократии, построенной по образцу демократии XIX в.
Во-вторых, мы должны понять, что это означает демократию выбора, решения и воли. Иначе мы должны отбросить все наши привычные воззрения на то, что демократия будто бы соответствует естественному течению жизни. Этот идеалистический взгляд, бытовавший в конце XVIII в., все еще имеет широкое распространение и теперь; американские социологи в области исследования малых групп в своих бесчисленных работах пытаются показать, что в демократически организованных группах больше всего уравновешенности, приспособления, менее всего напряженности.
Здесь также коренится привычное убеждение левых в том, что демократия является естественным устройством, крайне желательным для человека, если он хочет проявить свою сущность. Недемократический режим рассматривается как противоестественный. Можно привести множество других сходных тенденций. Люди говорят: "Пусть дело идет своим чередом, и вы получите демократию". Сегодня, при современном технико-политическом устройстве, это высказывание следует читать в противоположном смысле: "Пусть дело идет своим чередом, и вы получите диктатуру".
Для других демократия также необходимый продукт истории, ее неизбежный результат. "Путь" истории ведет к демократии. Она появляется сама собой. Ту же самую веру в самопроизвольное следование событий можно наблюдать у людей, которые уповают на то, что история что-то совершит. Но развивая следствия из первого ожидания, основанного на вере, никакой демократии вывести нельзя, потому что человек не проявляет свою ответственность снова, в данный момент, и он, более того, будет полагать, что знает заранее: какой бы режим ни претворился в будущем, он сможет быть только демократическим. Но подобные упования и пассивность основываются не на каком-либо размышлении, философской концепции или вере; они просто соответствуют обычному стремлению обосноваться в приуготованной ситуации, мирно прилечь на ложе демократии.
Демократия бессознательно признается за естественный дар, за безусловное приобретение; и все прочее в гаком случае представляется ненормальным и странным. Люди уютно приспосабливаются и находят успокоение во всех клише народного суверенитета, равенства, свободы, нашего якобинского наследства и всеобщего образования. Временами люди организовывают митинги "в защиту демократии". Сколь глупо верить, что защищаешь нечто такое, что давно исчезло! Демократию нельзя защищать — это не столица, не форт и не магическая формула (каковой является конституция).
Если мы встанем на ту точку зрения, что демократия существует сегодня как нечто данное, как факт, то все потеряно. Напротив, следует понять, что демократия больше не может быть чем-либо иным, кроме воли, завоевания, созидания. Следует признать, что демократия выступает прямой противоположностью нашим естественным и историческим склонностям, нашей лени, нашей слепоте, нашему пристрастию к комфорту и спокойствию, идущим вразрез с автоматическим характером техники и организации, со все более строгими требованиями социологической структурализации и все большей экономической усложненностью. Мы должны понять, что демократия всегда крайне неустойчива, что всякое новое направление прогресса несет для нее смертельную угрозу. Демократия всегда должна возводиться заново, переосмысливаться, перестраиваться, начинаться сначала. Более того, сегодня, как и вчера—хотя, пожалуй, и по иным причинам — остается верным следующий вывод Токвиля: демократия несет себе гибель своим собственным внутренним развитием. Поэтому она есть нечто большее, чем постоянный продукт решения, завоевания, самоконтроля и общественной воли.
Но она должна быть предметом стремлений каждого гражданина, а не просто руководителей каких-либо групп или какого-нибудь организованного шествия или шумной толпы. Одно это уже показывает нам, сколь мало имеется шансов на демократию. Но если она не станет предметом стремления каждого гражданина, то установленный режим неизбежно превратится в режим аристократического типа, порожденный техническим прогрессом в направлении авторитарности; и если гражданина понуждают приобщиться к демократии, то это лишь псевдодемократия, игра в юридические формулы и правила, а не выражение воли человека.
Положение оказывается еще более отчаянным, если мы учтем объект выбора и воли. Человек должен стремиться к демократии? Но где эта демократия? В течение полутора веков общее развитие меняло возможности демократии и обусловливало необходимость углубления демократических воззрений. Сначала демократия была чисто "политической" в обыденном смысле этого слова. Она была связана с вопросами о конституциях, об организации центрального правления, об установлении законов, учреждений и общих принципов, о защите "прав человека" и о разделении властей. Ныне эту тенденцию можно увидеть в поисках наиболее подходящей избирательной системы, структуры партии и т.д. Но все это было очень искусственным и вовсе не предоставляло никаких гарантий демократии, потому что институты должны быть выражением определенной социально-экономической структуры. Если общество само по себе не является демократическим, то институты не служат никакой цели, и демократия больше не существует, а разговоры о демократии не более чем уловка и видимость. В связи с этим Мар-ксова критика основательна и вполне справедлива. Но вместе с тем разоблачение иллюзий, предпринятое Марксом, не могло привести к чисто негативным суждениям. Вскоре стало ясно, что правовая демократия оказалась не просто обыкновенной ложью, а отправным пунктом; она была необходима для движения дальше. Демократия стремилась установить себя на ином уровне. В результате встал вопрос о социальной и экономической демократии. Первоначально имело место смешение их, или скорее путаница. Большинство тех, кто говорил об экономической демократии, имело в виду социальную демократию (Маркс представлял исключение). Поэтому стремились создать равные условия, распространить комфорт на большее число людей, повысить низкий уровень доходов и ограничить возможность высоких доходов; стремились институализи-ровать разного рода права безопасности, расширить и демократизировать просвещение, массовую культуру, здоровый досуг и достичь достойного уровня жизни для всех.
Но очень скоро обнаружилось, что социальная демократия оказывается крайне зыбкой, если она не покоится на более прочном фундаменте. Правовая демократия ничто без социальной демократии, она лишь требует последней и ведет к ней, точно так же и социальная демократия ничто без экономической демократии, она требует последней и ведет к ней. Ведет к ней! Конечно! Потому что перечисленные выше приобретения приводят каждого человека к стремлению шире принимать участие в экономической жизни и увеличивать свои возможности в обществе. Но все эти приобретения легко подвергаются угрозе, если не установлена экономическая демократия. Народное участие в важнейших экономических решениях, развитие предприятий, выполнение планов, занятость, распределение национального дохода — вот проблемы, которые занимают сегодня умы большинства демократов.
Верно, что люди подвергаются опасности, когда стремятся достичь более прочного состояния демократии. Но проблема уже назрела, а усилия, предпринимаемые в этом направлении, заканчиваются пустыми фразами. Как генералы постоянно находятся позади собственно военных действий, так и политические деятели и экономисты — позади развития. Когда велись битвы за установление политической демократии, вопрос уже созрел, о чем свидетельствовали сами факты, и то, что в действительности сформировалось в тот момент как проблема, было экономической демократией. Сегодня узловым пунктом является экономическая демократия. Но на этом уровне развития демократия уже невозможна. Рост техники, распространение во всех областях нового "класса" техницистов, усиление пропаганды, попытки ввести систематическую социологическую структуру, желание породить демократические процессы созданием "обусловливающих" их факторов — все это ныне обернулось спорами о "сердце и разуме" отдельного человека, о его отношениях с группой, к которой он принадлежит. Там и только там можно столкнуться с проблемой. Если бы человек был предоставлен самому себе — своим склонностям, своей ответственности, своим личным выборам, принимаемым без систематического воздействия пропаганды, без внешних влияний, "человеческих отношений", групповой динамики, без обязательной информации, без управляемого досуга, —то тогда постепенно, просто, тихо могла бы, пожалуй, родиться демократия. Но ясно, что она оказалась бы слабым и хрупким созданием, подобно всякому новорожденному.
Это предполагает жесткую постановку вопроса обо всем, что мы называем прогрессом, так же, как экономическая демократия приводила к радикально новой постановке вопросов, касающихся буржуазной политики. Если эти вопросы не поставлены, если продолжаются усилия на пути приспособления человека, приучения его к конформному поведению, равно как и стремления сделать его способным играть роль, которая требуется от него прогрессом, то человек станет уже не чем иным, как шестерней. Экономическая демократия обернется насмешкой, и социальная демократия ограничится распределением объектов для удовлетворения нужд других объектов.
Но следует понять, что мы действительно стоим перед выбором. В век испытаний мы с великим трудом научились понимать, что демократические политические институты не приводят автоматически ни к свободе, ни к равенству и не формируют сами собою экономическую демократию. Сегодня мы должны признать, что экономическая демократия автоматически не приводит к появлению человеческой демократии, не производит ipso facto демократического человека, и это открытие заставит нас разочароваться. Пока подлинной проблемой оставалось экономическое отчуждение, можно было сделать правомерный вывод, как это сделал Маркс, что если бы этому отчуждению пришел конец, то человек стал бы действительно Человеком.
Но теперь ведется новая атака на человека, новое отчуждение угрожает его развитию; это политическое отчуждение, во времена Маркса его очертания были еще не вполне ясны, но теперь оно вполне определенно вступило в свои права в качестве продукта использования новых, имеющихся в распоряжении государства, средств. Теперь проблема связана с такими силами — политическими или техническими, — которым предстоит овладеть человеком изнутри, создать ложную видимость свободы, покоящейся на глубоком отчуждении, создать ложную видимость ответственности, основанной на систематическом отказе от себя во имя коллектива, сфабриковать ложную видимость личности в рамках интегрированное -ти и крайней степени омассовления1. При таких услови-
1 Мишель Крозье в "Феномене бюрократии" разделяет то общее заблуждение, согласно которому улучшение техники прогнозирования и более ясное осознание индивидами своей культуры внесут вклад в превращение организационной системы в менее жесткую схему. Это было бы верно по отношению к ее формальной жесткости, но эта жесткость уменьшается лишь в той мере, в какой достигается большая интегрированность индивида в систему. Раз уж манипулируемый индивид стал делать в первую очередь и самопроизвольно то, что от него требуется, то механизм внешнего давления и бюрократические организации могут, конечно, быть более мягкими. Так и произошло в Советском Союзе, где либерализация совпадает с более полной интеграцией индивидов. Советскому государству больше не угрожает опасность, поэтому оно может либерализовать себя. Никаких элементов внутренней оппозиции не появится.
ях марксизм остается ценным вкладом, но не решением или панацеей.
Но чем дальше углубляется спор, тем затруднительнее его вести. Труднее было открыть экономическую демократию, чем правовую или конституционную. Точно так же сегодня еще труднее исследовать человеческую демократию, желать такого человека, который был бы созвучен ей, и найти его. Потому что мы находимся теперь на таком уровне, где все становится более рискованным. Мы стоим перед лицом ряда проблем значительно более серьезных, нежели те, перед которыми стояли буржуа или частные собственники в иные времена. Мы стоим перед выбором, который не может быть сделан одним человеком, группой или партией за других или вместо других. Мы стоим перед выбором: все или ничего. Мы имеем дело с выбором, который должен быть сделан на личностном уровне, но в то же самое время включать в себя политические и экономические преобразования. Только в этом сочетании огромная задача становится ясной: впервые человеческая личность и политические институты должны быть подвергнуты анализу совместно и вместе получить решение, потому что если человек действительно является Человеком, то этот факт должен получить свое отражение (а я бы сказал сегодня: не может не раскрыть себя) в определенном политическом поведении, в известных идеях, коренящихся в толще низов, ориентированных, пожалуй, в том направлении, которое отмечено мною в предшествующей главе.
Все это предполагает коренные изменения в гражданине. Пока он беспокоится только о своей безопасности, стабильности своей жизни, своем материальном благополучии, нам не следует питать иллюзий на этот счет; несомненно, он не взрастит в себе гражданских добродетелей, необходимых для демократии. В обществе потребителем гражданин будет действовать как потребитель. Комфорт все ощутимее и ощутимее будет тяготеть над всякой возможностью действительно серьезной политической жизни и все серьезнее ограничивать эти возможности. Некоторые авторы с удовлетворением отмечали, что рост материального благосостояния ведет к либерализации режи м;\. В действительности же он ведет к политической индифферентности индивида, и режим в таком случае может позволить себе быть менее деспотичным полицейским государством.
Точно так же, именно на основе анализа качеств отдельного гражданина, и в особенности его одержимости эффективностью, мы должны судить об эволюционировании режимов. Демократия не является эффективным режимом. Если гражданин судит обо всем с точки зрения эффективности, то он с неизбежностью выберет регулятивные и авторитарные системы. Насущной потребностью выступает обновление гражданина, но не в смысле ориентации его на определенную политическую идеологию, а в смысле преобразования на более глубоком уровне его понимания самой жизни, своих предвзятых мнений, своих мифов. Если такого обновления не произойдет, то все конституционные устройства, все исследования в области экономической демократии и все социологические изыскания по вопросам о человеке и обществе окажутся напрасными апологетическими усилиями.
Действительно ли человек является Человеком? Этим вопросом задавались с незапамятных времен. Кто может определить это? Здесь я могу лишь наметить определенные пути выбора и сформулировать, что я считаю необходимым для наличия демократии, напомнив читателю еще раз, что проблема заключается отнюдь не в том, чтобы "сфабриковать" этого человека извне, средствами пропаганды1.
Проблемой является прежде всего разумный человек, что, конечно, не равнозначно рациональному человеку. Человечная демократия может существовать лишь в том случае, если человек вынужден иметь дело с чем бы то ни было, лишь привлекая к использованию положительный разум и холодную ясность сознания. Человек приучается к попыткам самостоятельного суждения, используя разум; тогда он начинает видеть ограниченность и недостоверность всей имеющейся в его распоряжении информации, начинает видеть относительные аспекты своих представлений и мнений, ограниченную полезность институтов, которые никогда не следует превозносить, но не следует также и презирать. Тогда этот человек найдет, что он призван подвергнуть все суду своего разума, профильтровывая сквозь свое сознание все, что можно, т.е. собственные страсти, предрассудки, свои доктрины, а также группу и общество, к которым он принадлежит. И когда он примет сторону того, что разумно, он должен отвергнуть всякие увещевания, все апелляции к его иррацио-
1 Я дам лишь очень краткие указания на направления исследования, которое я предприму в дальнейшем.
нальным стремлениям, маскируемым лозунгами о высшем выражении человечности, отвергнуть все призывы к политическому действию. Он должен отвергнуть священный трепет перед социально-политическими факторами и должен как на личном, так и на коллективном уровне сказать "нет" темным силам, дать волю которым некоторые пытаются уже в течение полувека. Он должен отрешиться от политических и экономических мифов и от всех мифов о демократии, социализме, прогрессе, об истории, западной цивилизации, христианстве, индивидуальности. Он должен отмежеваться от всех форм идеализма и всех доктрин, дающих объяснение мира, нации, общества, и от того типа человека, который проповедуется Тейяром де Шарденом; он должен отвергнуть их, как и те основные пути, на которых человек подвергается пропаганде и психосоциологической манипуляции.
Я не желаю использовать при этом ценностные суждения или метафизические суждения о священном, иррациональном и глубинном; я приведу только уместное здесь рассуждение об уязвимости человека, когда он пренебрегает тем, что он есть существо разумное. Сегодня он уязвим не со стороны божественности, а со стороны других людей, владеющих средствами для эксплуатации его слабостей.
Вместе с тем только разумный человек, без которого не может существовать человечная демократия, может также вернуть нашему языку его подлинную разумность и его коммуникативную сущность; это человек, который не станет искать ни метаязыка, ни "точки ноль" в языке, ни выражения невыразимого, ни оригинального языка в противоположность искусственной риторике. Разумеется, мы знаем, что этот разумный язык является искусственным. Ну и что же? Это означает только то, что он должен быть сохранен как скромное средство, незаменимое и неустранимое. Вам нужен абсолютный язык? Слово в себе? Здесь я опять-таки повторяю: я пользуюсь не ценностными суждениями, а суждениями факта. Сделать себя открытым мистическому и гипнотизирующему языку — значит настежь распахнуть дверь воздействию пропаганды. Чем оольше теряет язык свое содержание и разумную структуру, тем чаще человек впадает в истерику под воздействием пропаганды. Тот, кто стремится открыть абсолютный язык, гстественный язык, лишенный всякой искусственности, странным, но не удивительным для нас способом (если мы учтем специфику мира, в котором мы живем) отдается беспрепятственному и полному погружению в самый искусственный из миров, который когда-либо существовал, и приспосабливается к нему.
Другая сторона (которую я также хочу лишь затронуть) подлинно демократического человека, относительно ко-горой мы должны осуществить выбор и решиться принять в качестве своего достояния, — это уважение. Подлинное уважение к сопернику, ближнему, меньшинствам; уважение, которое не имеет ничего общего с либерализмом (безразличным к истине и к гарантиям равного права для всех мнений), уважение, которое не имеет ничего общего с терпимостью (что означает такое положение, при котором допускаются широкие расхождения и одновременно ограничение их).
В свете того, что я раньше говорил о напряженности, такое уважение включало бы в себя две ориентации: первая — это полное внимание к мнению меньшинства, заслуживающего тем большего внимания, чем оно незначительнее. В результате не вставало бы больше вопроса о массовой демократии или о тенденциях к элиминированию меньшинств какими бы то ни было средствами. Вторая необходимая ориентация — это диалог. Он есть согласованное признание различий и необходимости принятия общих мер. В нем эти два элемента тесно взаимосвязаны.
Чтобы демократия и человек могли существовать, необходимо любой ценой поддерживать дифференциации, которые оживляют коммуникацию и отношения между людьми. Должно избегать всякого рода ассимиляции (такой, как растворение низшей группы или группы меньшинства в высшей или в более общей группе), всякой адаптации (приспособления индивида к обществу) и всякой интеграции по тейярдистской модели. Все это должно быть отвергнуто даже несмотря на то, что оно является как раз предметом стремлений современного человека, ищущего спокойствия, легкого пути, руководствующегося экономическими соображениями; это должно быть отвергнуто, несмотря также на то, что общество идет по более желанному для него пути эффективности и самоопределения.
Надо понять, что если есть адаптация, но нет больше диалога, т.е. не будет различий, то не будет никаких мотивов для коммуникации. Единственное, что останется, так это широчайшее распространение коллективных и анонимных новостей, не имеющих никакого реального информативного содержания. Такое желание сохранить противопоставленность не означает желания изъять тех, кто возбуждает напряженность; напротив, это будет стимулировать стремление к осмысленной коммуникации и удовлетворять страстному желанию не быть "посторонним". Это будет означать, что жизнь строится на возможности существования обшей меры, на убеждении, что даже при наших различиях имеются возможности согласования.
Но эта общая мера не есть факт природы или простая данность. Нам всегда открыта возможность подавить эту меру или разрушить ее. Нам всегда открыта возможность вновь стать чужаками или, что еше хуже, мы, как посторонние, всегда можем представлять угрозу нашим ближним. Активный нацист или коммунист, с одной стороны, устанавливает свою идентичность с членами своей группы (и в таком случае отпадает возможность всякой подлинной коммуникации) и, с другой стороны, разрушает всякую общую меру со своим противником, который в таком случае подлежит просто уничтожению. Общая мера того, что позволяет вести диалог, и того, что делает коммуникацию возможной, того, ради чего мы должны совместно жить (т.е. возможность трудиться совместно, несмотря на различия), должна постоянно открываться вновь и каждый раз пересоздаваться, потому что эта мера быстро исчезает в таких генерализациях, как "человечество" или "наука", или оборачивается банальностью. Это неустанное стремление к общей мере в рамках различий есть подлинно человеческая особенность.
* * *
Но наша бдительность должна быть обращена также и на другую сферу. Всегда следует подчеркивать, что наша цивилизация есть одно из средств, и поэтому подлинная
проблема лежит не в русле дискуссии о целях человека — что является отклонением от проблемы, — или о социальной философии, или о саморазумеющемся подчинении средств целям. Мы должны отказаться от больших, общих идей, от широких суждений, от грандиозных синтетических построений. Мы должны отказаться от мысли, что средство есть нечто особенное, конкретное, непосредственное, а потому имеет подчиненное значение и легко поддается контролю. Напротив. Мы должны признать, что мир, в котором мы живем, определяется тремя факторами.
Чудовищное усиление средств воздействия делает для нас невозможной всякую попытку так или иначе контролировать эти средства. Скорее они контролируют нас.
Интенсивность этих средств воздействия и их непосредственное и постоянное наличие в нашей жизни вызывает, независимо от нашего желания и даже от нашего осознания этого, определенное превосходство действия над мыслью, размышлением, выбором, суждением.
Средства определяют цели, средства указывают нам цели, которые могут быть достигнуты, и элиминируют те цели, которые представляются нереальными, потому что наши средства не соответствуют им. В то же время средства извращают цель. Мы живем на двух полюсах формулы, гласящей: "Цель оправдывает средства". Мы должны понять, что наши огромные наличные средства формируют цели, которые мы преследуем. Средства национальной или классовой войны стали такими, что именно потому, что они существуют, мы не можем больше надеяться на установление мира. Средства принуждения таковы, что они не позволяют больше нам заявлять, что благодаря им мы придем к свободе.
Различие между демократией и тоталитаризмом пролегает прежде всего в сфере средств. Если правительство умножает технику в обществе, активизирует пропаганду и общественные отношения, мобилизует все ресурсы на повышение производительной мощи, обращается к планированию экономики и социальной жизни, бюрократизирует всякую деятельность, сводит закон к технике социального контроля и социализирует повседневную жизнь, то это — тоталитарное правление. На этом уровне концентрационные лагеря, произвол полицейских методов и тюремные заключения суть лишь второстепенные различия между диктатурой и демократией, различия, зависящие от умственных способностей и расторопности правительства. Мы всегда должны иметь в виду средства, применяемые государством, политическими деятелями, нашей группой, нами самими. Они должны быть главным содержанием наших политических размышлений.
Наконец, всякое стремление к подлинной демокрации требует, чтобы мы ставили под вопрос все наши клишe, все социальные очевидности, безоговорочно принимаемые в наше время, все наши коллективные социологические предвзятые мнения, которые на уровне величайших предрассудков позволяют нам жить в согласии с нашими согражданами. Эти клише служат основным идеологическим наркотиком, обманным путем вводящимся в наше сознание в условиях нынешнего развития нашего общества, предназначенным для оправдания этого общества и для нашего не слишком болезненного приспособления к нему. Эти стереотипы создают бессознательную основу, на которой мы возводим наши славные идеологические воззрения и даже наши доктрины. Они должны быть разработаны и преподнесены таким образом, чтобы мы могли видеть в них свой действительный социальный образ: человек создан для счастья; человек добр; все есть материя; история имеет определенное направление и неуклонно следует ему; техника нейтральна и находится под контролем человека; моральный прогресс неизбежно следует за материальным прогрессом; нация есть ценность; довольно слов, к делу; труд есть благо; подъем жизненного уровня хорош сам по себе. И так далее, через все многочисленные аспекты наших суждений и нашего сознания.
Подвергать проблему нападкам на этом уровне — это не просто вести интеллектуальную игру или мрачную критику или перевертывать исследование с целью проанализировать наше сознание. Это делается скорее потому, что мы должны прийти к пониманию, что прежде всего именно эти верования открывают путь для подчинения нас пропаганде, чтобы она могла убеждать нас и приводить в действие. Наличие этих стереотипов в нашем сознании означает социальную слабость нашего существования, это тот центральный пункт, где мы более всего уязвимы. Не будь этого, мы стали бы удивительно разумны, сведущи, привязаны к демократии, невосприимчивы к внешним воздействиям, открыто мыслящими и свободными, гуманистами или христианами, но это уже совсем не столь важно. В нашем отношении к политическому миру основным законом остается закон слабого звена в цепи. Для нас это значит: нашим самым слабым звеном, через которое проникают к нам все потерявшие смысл политические факторы, является наша приверженность этим стереотипам. Там, где они существуют, ни свобода, ни демократическое творчество невозможны.
* * *
Стоит ли продолжать развивать это дальше? Мне ясно представляется реакция читателя — и моя собственная реакция: во всем этом нет ничего нового. Все эти взгляды я высказывал и сам слышал сто раз. Верно. Но дело вот в чем: хотя мой ответ не нов, но ситуация, в которой мы находимся, новая. Вопрос нов. Могло бы оказаться, а я полагаю, так оно и есть, что старый ответ все еще остается в силе — и только он один приемлем. Только, в этой новой ситуации и старый ответ также становится новым.
Давайте считать, что сказанное мною в этой книге преподносится не sub specie aeternitatis (с точки зрения вечности) и не с позиции всеохватывающего исторического видения, а лишь по отношению к нашему нынешнему политическому миру. Тогда мы будем удивлены поразительной странностью этого древнего ответа. Но этот ответ не может быть решением, он — ключ к решению. Потому что если бы ответ был уже известен, разве был бы он не прочувствован, не испытан? А если он не испытан, он — ничто. В условиях современного политического развития мы обнаруживаем, что оказались у подножья стены; либо остановиться здесь, либо... Перед нами теперь такая дилемма, какой никогда прежде не было. Спасаться бегством больше некуда.
Но одна вещь должна быть указана ясно. Я никогда не заявлял, что человек по природе таков, каким я его
пытался изобразить здесь, или даже, что человек был всегда таков в прошлом, а теперь лишь будто бы опустился до нынешнего состояния. Я просто утверждаю, что человек, каким я его описал, возможен, и что нам следует желать, чтобы он был таким. Если же он невозможен, если мы не желаем его появления, если мы не создадим себя, то мы должны прекратить разговоры о демократии и даже о политических отношениях. Мы должны перестать лицемерить и приписывать себе ценности и блага (свободу, например), которые не существуют даже в видимости. Нам придется тогда следовать направлению истории — не как людям, а как вещам, — и перестать притворяться, будто мы размышляем над политическим действием и занимаемся политикой. Тогда надвигается смерть. Это возвращает нас к началу: в наши дни человек и политика тесно связаны друг с другом, и этот тип политизации не похож больше на тот, который описан у меня в предисловии. Это размышление о величайшем риске для человека и о самом важном выборе.
В данном разделе я подытожу те мотивы, которые привели меня к точке зрения, которая может показаться слишком догматичной. Я не стану пытаться описывать французскую систему планирования — каждый согласится, что она в высшей степени технократическая, и известные критики обличали ее как просто средство капиталистического выживания или приспособления. Я лучше попытаюсь ответить, возможна ли демократизация планирования или же планирование должно в конечном итоге остаться технократическим, несмотря на все предлагаемые паллиативы. Что касается фактов, я ограничусь напоминанием, что сегодня не существует никакой демократической системы планирования. Советское планирование остается просто тем же техническим, несмотря на видимость народного участия. Что касается югославского планирования, столь часто приводимого в качестве образца, то совершенно верно, что народное участие здесь сравнительно более реально (хотя и чрезвычайно ограничено теми незначительными возможностями выбора, которые указаны техницистами), но обычно признается, что югославские планы весьма неэффективны и большей частью не выполняются, и это несомненно обусловлено самим методом их выдвижения1. Вместе с тем, ставя вопрос, я не рассматривал его на абстрактном доктринальном уровне, где возможно отыскать любые решения, а имел в виду действительность западного человека и существующие группы. Если мы размышляем о человеке интеллигентном, разумном, который контролирует свои эмоции; если мы размышляем о человеке информированном и заинтересованном в экономических проблемах; если мы размышляем о политических партиях и профсоюзах, которые руководствуются в своих действиях демократией и свободны от мелочных интриг и преданы общему благу, тогда не возникает практически никаких проблем в деле демократизации планирования. Однако действительность, с которой мы имеем дело, носит совсем иной характер и останется такой надолго, если не навсегда. Об этом можно заключить из того обстоятельства, что пока нет никаких намеков на изменения в этом направлении.
1 Что касается Советского Союза, то образцы авторитарного вмешательства в планирование, начиная с 1956 г., хорошо известны. А относительно Югославии Съезд югославских рабочих союзов в апреле 1964 г. отмечает, с одной стороны, сопротивление техницистов политическому вмешательству и, с другой стороны, несоответствие между производством и потреблением и неравномерность роста.
* * *
Что имеется в виду, когда ведутся разговоры о демократизации планирования?1 Пишущие по этому вопросу дают очень различные ответы. Для одних демократизация — это широкий выбор программ планирования заинтересованными партиями, самими гражданами. Для других авторов — это решение, которое должен принимать парламент. И часто один и тот же автор путается на протяжении своей работы и, как если бы проблема была одной и той же, смешивает гражданина с его избранными представителями, смешивает решение заинтересованных партий с решением парламента. Некоторые подходят к проблеме гораздо более строго2 и не только считают, что общий выбор должен быть предоставлен политическим деятелям и только затем уже быть передан для составления плана техницистам, но и желают приобщить парламент к участию во всем этом мероприятии на всех ступе-
1 Mendes-France P. La Republique moderne. P., 1964. P. 109 ff; Economte et Humanlsme, 1961, P 136; Colloque de Paris pour une planification democratique. Juillet, 1962; Travaux du Conseil economique et social pour la preparation du V-e Plan. October, 1963; Colloque de Grenoble (fondation nationale de sciences politiques) sur la planification democratique. May, 1963; Meynaud J. Planification et politique. Lausanne, 1963; Meynaud J. La Technocratie: Mythe ou realit. P., 1964. Я не стану пытаться приводить факты и показывать иллюзорный характер представлений о демократическом планировании. Не стану я также и изучать тенденцию, которая где-нибудь еще могла бы показаться благоприятствующей, именно тенденцию, в русле которой пытаются показать, что создателям плана должна быть предоставлена абсолютная независимость и от политической власти, и от частных групп.
2 Gournay В. Technocratie et Politique. // Economie et Humanisme. P. 27 ff.
нях выработки плана. Это, конечно, единственно серьезная позиция: политический деятель призывается к активному участию на уровне предварительного изучения, на уровне составления проекта, разработки целей, выбора методов выполнения и, наконец, к осуществлению контроля. Впоследствии я обращусь к рассмотрению затруднений и изъянов, связанных с этими предложениями.
Другой аспект демократизации заключается в участии профсоюзов в подготовке плана. Но здесь я нахожу наличие множества различных мнений. Вопрос здесь сводится в конечном счете к степени участия, признаваемой обычно неудовлетворительной, во всяком случае во французском планировании; однако наивысшая степень такого участия привела бы к тому, что вся власть в деле планирования переместилась бы на сторону профсоюзов, а техницистам пришлось бы оставаться просто исполнителями приказов'.
Следующая точка зрения — а она-то и получает растущее признание — учитывает важность местных советов. Регионализация планирования представляется способом его демократизации, потому что на региональном уровне можно легче обнаружить местные нужды и возможности и потому что на этом уровне принятие и исполнение планов может приобрести человеческий аспект; может приобрести ту гибкость, которую техницист не способен придать планированию. Следует не упускать из виду еще один — последний — аспект демократизации: гибкость административных структур, их приспособляемость к нуждам планирования, их чувствительность к этой проблеме; администрация ведь может в известной мере представлять
1 Congres C.F.T.C., 1963; Report of R.J.Declereq: Les Syndicate et le Plan // Esprit, 1961.
и демократическое государство, и заинтересованные партии.
Каждый подчеркивает, конечно, необходимые условия демократизации: техницисты не должны питать симпатии к специфическим интересам и к господству экономического класса1; нужны просвещенные граждане и депутаты, которые хорошо информированы, имеют опыт принятия решений, руководствуются стремлением к общему благу, готовы сотрудничать с техническим аппаратом и способны контролировать развитие планирования системы. Я не стану подчеркивать, что эти условия почти невыполнимы. Даже то, на чем настаивает каждый, — знание экономических проблем и необходимость делать определенный выбор2 — представляется мне почти неосуществимым на основаниях, которые отмечались мною в другом месте3. Но я не стану останавливаться ни на этом моменте, ни на традиционной теме некомпетентности политических деятелей.
Группа фактов, которая продолжает производить на меня глубокое впечатление, снимает противоречия, обнаруживаемые у авторов — восторженных поборников демократизации планирования. Так, в работе "Государство и гражданин" мы находим положение о том, что план может быть "способом придания эффективности участию граждан в экономическом управлении". Автор этого выс-
1 Guiducci: Arguments. №25. P. 90; MeynaudJ. La Technocratic
2 Perroux F. Le IV-e Plan. P. 15, 120; Mendes-France P. La Republique moderne. P., 1964. P. 117 ff.
3 EUul J. Information et Propagande. // Diogene. 1957.
казывания продолжает затем весьма забавным способом доказывать это свое положение, утверждая, что план 1) есть выражение социального ограничения, 2) он недемократичен по своей сути, 3) его положительная ценность заключается в стабилизации экономики, в оправдании жертв, требуемых от рабочего, в его способности сделать сносным для нас мир организации. Я усматриваю в этом не преддверье свободы, а просто способ сделать необходимость приемлемой.
Точно то же в случае с Мендес-Франсом: мы находим, что он помещает функцию планирования за пределы всякого политического выбора; планирование должно быть направлено на реализацию следующих задач: "Ликвидацию очевидных отклонений, преодоление депрессий и спадов, чтобы иметь максимально возможное, неуклонное и быстрое расширение и усиление экономики". Но как можно не замечать, что эти "предварительные условия" планирования, эти безоговорочные навязывания задач беспрецедентно ограничивают возможности политических решений? Это является частью "ограничений сверху", о которых я уже упоминал.
Турен также говорит о необходимости понять "непредвиденные нужды, идти навстречу которым может представиться делом первейшей важности с точки зрения определенной концепции человека".
Как можно не замечать, что если встает вопрос о непредвиденных нуждах, то не просто какой-либо гражданин должен завоевать признание справедливости этой ориентации и даже не политический деятель, твердо придерживающийся своей группы и ее интересов. Техницист (не обязательно тот, который занимается планированием, но тот, который занимается урбанизмом, гигиеной, социальной психологией и т.д.) и, в более общем плане, просвещенная элита — вот кто завоюет признание в пользу этой ориентации планирования, учитывающей столкновение с непредвиденными нуждами.
Подобным же образом, если планирование должно быть предназначено для того, чтобы "создавать новые потребности, формировать привычки, направлять саму жизнь"1, то ясно, что ни народ, ни политические деятели не станут вырабатывать решения в этом направлении. В дополнение к этому тот же самый анализ (подобно тому, как Массе указывает на необходимость "пробудить людей к мышлению") подтверждает необходимость концентрировать средства давления на общественное мнение, "чтобы заставить его ориентироваться в правильном направлении и принять план"; вряд ли стоит говорить, что нет ничего менее недемократического, чем это.
Эта статья по крайней мере написана честно. Но явно никто не замечает в ней противоречия между демократизацией, представленной как один из возможных путей, и использованием средств давления на общественное мнение. И вот наконец самый поразительный пример этих противоречий: "Планирование не может ставить своей целью создание человеческого существа, невозмутимого в своем спокойствии"2.
Далее следует описание типа того человека, которого планирование не должно создавать, но этот-то тип человека как раз и представляется идеалом, которого желают как западный человек, так и политические деятели. Начи-
1 Turin. Le Plan, acte politique. / / Economie et Humanisme. P. 19.
2 Ibid. P. 17
ная с этого момента, когда бы ни упоминался вопрос о де-мократизации, каждый раз отвергается тип человека, кого как раз и требует демократия (не потому, что это демократический тип, а потому, что он соответствует популярному представлению о нем). В таком случае на планирование возлагаются благородные цели, но эти цели проистекают из элитарного видения того, какими должны быть люди.
Ту же самую тенденцию мы обнаруживаем у Лебре1; те же самые предрассудки относительно планирования, находящегося за пределами действительно демократического участия, обнаруживаем и у этого автора, когда читаем, что в самих целях и в принятии решений должна быть сохранена культурная и духовная жизнь. С этим я совершенно согласен, но я сомневаюсь, что такой результат может быть достигнут народным голосованием по поводу направления планирования или включением политических деятелей в разработку плана.
Эти противоречия представляются мне в высшей степени показательными, и они свидетельствуют: в конечном счете невозможно поддерживать требование действительной демократизации.
* * *
Народу или парламенту могло бы быть представлено несколько возможных видов выбора — или, прежде чем приступить к планированию, должно быть избрано его общее направление, или же следует обратиться к техницистам с тем, чтобы они выдвинули ряд предложений, из ко-
1 Lebret. Le Probleme des valeurs et des relations dans la Planification. // Developpement de la civilisation. 1963. P. 22.
торых можно было бы выбирать. Во втором случае очевидно, только парламент был бы подходящим органом для выбора. Но что касается предварительного общего решения, я уже вижу очертания оппозиции, возникающей прямо на стадии формулирования. В политических речах предлагается элементарный выбор, например: между атомной бомбой и жилищным строительством, между капиталистической формулой и социалистической концепцией отношений частной собственности и труда (это реальные примеры). Здесь мы встаем лицом к лицу с простыми пропагандистскими предложениями, которые не имеют ни-чего общего с возможным выбором в деле планирования. Мендес-Франс ставит вопрос в терминах обострения выбopa, который следует предпринять: темпы экономического развития, равная важность труда и досуга, потребление и инвестиции; следует принять решение о приоритете индивидуальных или коллективных предметов потребления, о распределении капиталовложений между различными отраслями производства и об установлении пропорций в этом распределении по секторам и по областям. Здесь приходится сталкиваться с необходимостью принимать действительные решения, такие, которые реально включаются в планирование. Но можно ли тогда всерьез настаивать на том, что такого рода решения должны приниматься гражданином?
Я уже отмечал, что почти все исследователи предполагают, что потребитель — это разумный и компетентный человек, способный без всякой помощи со стороны делать политический выбор, что такой человек имеет ясное представление о будущем. Но состоятельно ли это предположение? Я не могу принять широко распространенное решение проблемы компетентности и вынужден согласиться с Фришем' в том, что "существо нынешних проблем лежит за пределами понимания среднего человека... Несмотря на невиданную экспансию средств коммуникации и инструкций, его знание сократилось по сравнению с тем знанием, которое необходимо. Техника достигла такого уровня, что важные детали сельскохозяйственной политики Европейского Экономического Сообщества, например, не могут привлечь к себе действительного внимания и решительного воздействия со стороны правительств. Они суть составная часть сферы действия техницистов, которым большинство министров должно доверять. Как может при таких условиях гражданин принимать участие в политике?" Я не стану акцентировать внимание на этой теме.
Выше я упомянул, что гражданина следует привлечь к осуществлению выбора общей ориентации.
Предварительный вопрос, очевидно, касается того, кто будет определять соответствующие выборы и характер этих выборов. В конце концов можно выбирать что-либо из тысячи различных целей и направлений. Следовательно, надо подготовить предварительное решение о цели каждого выбора. Если этот выбор возложить на политических деятелей, это непременно будет тип выбора между "атомной бомбой и жилищным строительством" или даже "величие Франции или застой".
Чтобы сделать действительный экономический выбор, следует вновь обратиться к техницистам, дабы узнать о разветвлениях выбора, которые основываются не на полете
' Frisch M. Evolution de la Democratic en Europe. // Bulletin. S.E.D.E.I.S. 1962.
воображения и не на идеологии, а на конкретных возможностях реализации, о которых может знать только техницист. Обычное популярное изречение гласит, что выбирающие должны быть правильно информированы о предмете выбора, а первейшей задачей технициста будет исчерпывающее и простое объяснение содержания проблемы. Таким образом, уже предварительное техническое вмешательство определяет очертания плана с точки зрения возможностей. Но даже если дано простое объяснение, можно ли полагать, что гражданин соответствует назначению делать выбор?
Небольшой пример (который я приводил раньше, но обращаюсь к нему снова, потому что, на мой взгляд, он важен) прольет некоторый свет на эту иллюзию возможности граждан самим определять "великие цели", оставляя на долю техницистов лишь выбор способов и средств: проблему четвертой недели каникул. Альфред Сови (чья вера в демократию вне подозрений и все работы которого написаны в рамках очерченной выше схемы) написал в "Sud-Ouest" (1963, 17, 18 янв.) две статьи с целью показать среднему читателю, в чем именно состоит проблема, и настаивал, что необходимо предпринять определенные выборы, т.е. попытался показать, что решение не можетбыть ни "политическим", ни предметом страсти или демагогии: вопрос стоит о конкретных экономических вещах. Это были превосходные статьи. Но, сделав небольшой опрос читателей "Sud-Ouest", я смог установить, что средняя читающая публика (не из числа студентов и профессоров, которые уже были в известной мере знакомы с проблемой) плохо осведомлена: лишь 3% опрошенных прочитало обе статьи. Кроме того, в статьях Сови уже отмечает, что если будет предоставлена четвертая неделя каникул, то это приведет к известным ограничениям, например, к сокращению жилищного строительства и строительства школ, кроме того, вероятно, даже и большим затратам. Сови приводит некоторые примеры, а затем заключает: "Здесь не место описывать подоплеку этого решения". Иными словами, "страна" сама должна выбирать. "Страна должна предстать перед ясными и недвусмысленными выборами" (превосходно!). Но... цель этих выборов не может быть сформулирована здесь, т.е. в двух газетных статьях. Но тогда мы должны задать вопрос: где же, в таком случае, будет описана подоплека решения? В длинных и нудных исследованиях, учитывающих все соотношения и следствия, т.е. в работах, вовсе не доступных для неспециалиста, который далек от понимания даже ясных, простых статей. Даже если не принимать в расчет тот факт, что информация может иметь сомнительную достоверность, равно с большим числом выборов возрастают трудности в деле выбора для среднего гражданина, поскольку он в большинстве случаев будет сталкиваться с элементами выбора, которые имеют для него одинаковую важность.
В дополнение к этому приходится сталкиваться не только с интеллектуальной неспособностью, беспомощностью, но и прежде всего с непроизвольными инстинктами. Предложите на рассмотрение какого-нибудь гражданина хотя бы вопрос о продлении оплачиваемого отпускало четырех недель, и ничто не помешает ему принять решение в пользу этого предложения. Если вы предложите выбор "автомобиль для каждого или более развитая социальная структура", то решение будет сделано в пользу последней; но если проблема более сложная, как можно будет разобраться в ней? Пьер Боше прав, когда говорит, что "французский потребитель энергии подвергнут опасности принять иррациональный выбор между углем за умеренную цену, электричеством по маргинальной цене и нефтепродуктами, цены которых зависят от множества факторов, включая транспортировку"1.
Если спонтанный выбор иррационален, то что произошло бы в том случае, когда у потребителя спрашивали бы совета с целью произвести теоретический выбор из данных гораздо более сложных? В действительности разумная система планирования должна быть готовой к столкновению со спонтанными выборами, должна действовать как отклик на "очевидные" требования и отделить себя от идеологических решений. Может быть, и верно, как говорит Дево, например, что в планировании жилищное строительство должно идти впереди автомобильного производства, но в обществе, становящемся все богаче, жилищное строительство также должно оплачиваться по его реальной стоимости растущим числом семей2 , что не было бы принято с легким сердцем массой потребителей. А Франсуа Перру пишет, основываясь на фактах, что поддержка плана была бы немыслима, если бы не было объявлено об увеличении инвестиций за счет роста потребления, и т.д3. Конечно, всегда следует отвергать рациональный и технический характер планирования и отдавать предпочтение широким идеологическим решениям, риску, но в таком случае давайте прекратим
1 Bauchet P. Propriete publique et Planiflcation. 1963.
2 Devand. Faut-il reduire la consommation? // Le Monde. 20, 1963, aug.
3 Perroux F. Le IV-e Plan. P. 112.
разговоры о планировании! Но мы все же должны говорить о нем, потому что все общества обращаются теперь именно к такому способу организации.
Наконец, совершенно иллюзорно — несмотря на исследование Массе, посвященное Пятому плану, — представление о том, что круги граждан могут быть ознакомлены с предстоящими решениями. Лишь незначительное число различных специалистов сможет играть роль и оказывать влияние, да и то ограниченное, на принятие решений.
Более того, почти все сказанное мною о среднем гражданине остается верным также и по отношению к депутату, представляющему своих избирателей, т.е. к человеку, компетентность которого едва ли превосходит компетентность "верхушки среднего класса". Но здесь мы сталкиваемся с новыми проблемами: как могут политические деятели быть действительно связаны с системой планирования?
Нам правильно указывают, что это могло бы иметь место не только на уровне общих решений, но также и на всех ступенях выработки плана. Для предварительного изучения политический деятель отобрал бы документы, представляющие ценность, и статистические данные и проанализировал бы их с точки зрения их объективности. Что касается предвидения, то роль политических деятелей оказалась бы здесь подходящей, поскольку техницисты несведущи и не уверены в этих вопросах и поскольку
См. также отличную статью Андре Филипа (Andre Philip) в газете "Монд" (1964, окт.), которая показывает, что если желают, чтобы дискуссия была сколько-нибудь плодотворной, необходимо, чтобы партии и профсоюзы использовали техницистов: величайшие трудности появятся в деле выдвижения "контрплана".
проекты носят рудиментарный и конъюнктурный характер; в конечном счете политические деятели должны быть связаны с планированием1.
На деле мне это представляется не очень убедительным; мне кажется, что данное заключение трудно счесть необходимым следствием из посылок. Эти последние могут быть правильными, но они не оправдывают вмешательства политических деятелей: чтобы принимать решения и критиковать предпосылки (а иначе и невозможно войти в суть экономического планирования, которое является очень трудным делом), потребовалось бы вмешательство скорее интеллектуалов и философов, чем политических деятелей. Это ведь вопрос не компетентности, а общего интеллектуального подхода.
На третьей стадии, которая связана с планированием в собственном смысле слова, с расчетами, со способами согласования и координирования, лучше всего решать может "нация" (профсоюзы, потребители, партии и т.д.). Некоторые люди вносили предложения о том, чтобы народ вмешивался в парламентские дебаты; эти дебаты должны приобрести, насколько это возможно, широкий и глубокий характер. Но здесь мы сталкиваемся со всеми трудностями, на которые мы указывали в связи с постановкой вопроса о консультировании у общественного мнения. Поэтому Казес полагает, что должна быть достигнута действительная подготовленность политического аппарата, с тем чтобы его персонал оказался психологически приспособленным (он говорит об интеллектуальном перевоспитании) и подходящим для вовлечения в подобную рабо-
1 Gournay В. Technocratic et Polltique. // Economic et Humanisme; Meynaud J. La Technocratic
ту1. Конкретно могут представиться только две возможности.
Или действительно очень широкие дебаты, повсеместные консультации, и в этом случае они не могли бы ограничиться парламентскими спорами; действительно, почему надо спрашивать мнение только у профсоюзов и партий? Ведь это вопрос коренных решений, касающихся человеческой жизни, университетов, церквей, семейных ассоциаций, философских обществ, многочисленных групп художников и писателей, а если это так, то дело представляется мне гораздо более сложным. Но в таком случае консультации приведут к небывалой какофонии. А кто же будет решать? И исходя из каких соображений?
Ясно, что большинство аргументов во всех отношениях будет весьма существенным, и политическим деятелям придется возвратиться к своим собственным политическим доводам, которые представляются не очень-то надежными и убедительными критериями, или же им придется основываться на том, что сами техницисты считают в конечном итоге предпочтительным из всего набора предлагаемых вариантов. Мне представляется, что самые разносторонние консультации в этом духе возвратились бы на отзыв и суд техницистов, весьма "просвещенных" сотнями различных мнений.
Или — вторая возможность — можно поразмыслить о создании ассоциации депутатов, которые были бы заняты составлением плана. Но тогда случится то, что всегда происходит во всех технических комиссиях: сначала полити-
1 Cazes.Elaboration du Plan et Democratic // Economie et Humanisme, P. 44 ff.
ческий деятель или интеллектуал не вмешивается в дискуссию и не решается выражать свое мнение, потому что техницист имеет (как кажется) неотразимые, неопровержимые доводы; со временем же политический деятель, который продолжительное время был на своем посту, становится специалистом и обретает подлинную компетентность. Но в то же время он приобретает и новую точку зрения и склад ума, сходный со строем мышления технициста. Но это все же не техницист, возводящий в общую концепцию идеи политического деятеля, а политик, который заимствует у технициста его глобальный взгляд и его мотивации. С этого момента решения в действительности перестают быть больше решениями политического деятеля.
По этой причине, если мы присмотримся, тот, кто рекомендует передать право решения парламенту, имеет очень мало чего предложить конкретного; и он удаляется со сцены, пока произносятся общие формулы, чтобы иметь возможность наблюдать с институциональной точки зрения процесс превращения их в факты1. Всегда вызывает удивление разрыв между жизненностью и явной правомерностью формул демократизации и возможностью предлагаемых практических действий.
Теперь мы обратимся к техническим трудностям, вытекающим из самой природы планирования.
Мы приходим еще к одному аспекту парламентарного вмешательства: к голосованию по принятию плана после
1 Конкретные предложения Мендес-Франса, Гурне, Казеса Хальфа (Отчет экономического социального совета, октябрь 1963 г.) весьма поверхностны и не приводят к действительной способности парламента принимать решения.
того, как он получил техническую разработку. Каждый согласится, что план, поскольку он выдвинут, есть целое, части которого тесно связаны. Каждый элемент плана занимает соответствующее место, выполняет определенную функцию, так что в плане ничего не может быть изменено. Если в нем что-то изменено, то все остальное также подлежит изменению. Следовательно, голосование должно проводиться не по частям плана, а по плану в целом. Таким образом, по необходимости приходится голосовать либо "за", либо "против" плана, но без каких-либо изменений в нем.
Чтобы избежать этого, предлагают, чтобы планирующая комиссия разрабатывала ряд планов, между которыми парламент мог бы выбирать. Хальф предлагает представлять пять или шесть планов развития с приложением анализа каждой из задач, большого числа составляющих элементов и директивами для местного планирования.
Эта система могла бы показаться наиболее серьезной и дала бы парламенту возможность действительного выбора. Но здесь встречается новое затруднение: когда нам предлагают пять проектов плана, мы видим лишь очень ограниченное число расхождений между ними. Если, например, сохранено лишь пять основных пунктов, представленных в законе от 4 августа 1962 г., и они были бы поставлены на голосование, и если по поводу каждого из этих пунктов было представлено всего по два различных проекта, то это в действительности превратилось бы в наброски плана. Как мог бы тогда парламент приняться за действительное обсуждение этих двадцати пяти набросков; и если бы этого не произошло, если бы они были сведены к пяти, кто произвел бы этот предварительный отбор? Вполне очевидно, что не кто иной, как плановая комиссия, которая опять-таки осталась бы хозяином положения как в деле принятия решений, так и в выборе направления. Все это показывает, в какой мере политики действительно участвуют в парламентском обсуждении и, более того, что можно сказать об их способности принимать решения; все это ненадежно и вряд ли осуществимо.
То же самое мы должны сказать и о профсоюзах. Все указанные выше трудности встречаются также и здесь. Особенно перед профсоюзами стремительно вырастает насущная потребность в узких специалистах в связи со всякой настоящей дискуссией, которую предстоит вести с техницистами по проблемам планирования. И тогда мы обнаруживаем то же самое развитие, которое мы отметили, говоря о политическом деятеле.
Что касается профсоюзов, то существует, кроме того, еще одно затруднение.
В общем, позиция тред-юнионистов ясна: они желают принимать участие в составлении плана и даже играть преобладающую роль в этом деле. Но если — когда работа техницистов закончена и парламент проголосовал — результат не вполне удовлетворяет их, они хотят освободиться от обязанности выполнять этот план. Они не желают больше чувствовать себя связанными этим планом. Данная ситуация хорошо освещена в статье "Экономика и гуманизм", где показано, что профсоюзы непригодны к тому, чтобы "определять новые задачи" и "глубоко проникать в сущность сложных актуальных проблем", потому что они по существу исходят из ложных посылок, касающихся экономики1. Они полагают, что единственная проблема, которая все еще стоит, — проблема прибавочной стоимости, и что удовлетворение нужд зависит от повышения заработной платы, — оба этих экономических понятия ныне вышли из моды. Теперь планирование, даже если оно не "капиталистическое", с простой технической точки зрения не может основываться на тех устаревших представлениях, которых придерживаются профсоюзы. Кроме того, легко понять позицию политических деятелей, которые, полагают, что если профсоюзы желают принимать участие в разработке плана, то они обязаны также и выполнять этот план; политические деятели считают, что здесь подтасован "квазиконтракт", что нельзя каждый раз умывать руки и переходить снова в оппозицию2. Но если они поддерживают план, то это значит, что профсоюзы откажутся от своей политики агитации и от своих требований, откажутся в пользу реализации плана, и в этом случае они потеряют престиж и значение в рабочем классе. Если же они, наоборот, вынуждены будут любой ценой поддерживать свой оппозиционизм и настаивать на своих притязаниях, то вряд ли можно будет принять их сотрудничество в деле планирования — это было бы несерьезно. Можно видеть, таким образом, что проблема далека от ясности и очевидности, как это угодно утверждать некоторым.
Наконец, остается вопрос, связанный с демократизацией при помощи профсоюзов. Чтобы какая-либо демократизация вообще могла иметь место благодаря участию профсоюзов, необходимо, чтобы профсоюзы сами
1 Economle et Humanisme. 1961. №136. P. 25 ff.; Perroux F. Le IV-e Plan. P. 125.
2 См. например: Mendes-France P. La Republique moderne. P. 181.
были построены по демократическому принципу (об этом см. главу IV).
Подведем итог: методы демократизации, участия политических деятелей в планировании, решения о выборах на политическом уровне оказываются при ближайшем рассмотрении в высшей степени иллюзорными и безрезультатными.
Но следует рассмотреть последнюю группу вопросов: препятствия, которые причиняются всяким действительным влиянием технической реальности, с которой должен иметь дело политический деятель. Первая мысль, которая приходит в голову, это наличие промежуточных планов, или планов среднего уровня. Становится все яснее и яснее, что приходится сталкиваться с двумя видами планирования: краткосрочным и перспективным. Например, наряду с проблемами рационализации капиталовложений стоит проблема "человеческого материала", который должен иметь определенные навыки и соответствующим образом использоваться. Теперь навыки нельзя приобрести за год или за два. Теперь получает все большее и большее признание то обстоятельство, что необходимо кое-что предвидеть на десять или пятнадцать лет вперед, чтобы обучать персонал, который потребуется в том или ином секторе. Существует очевидная связь между подготовкой кадров и развитием производства1, последнее становится все больше зависимым от первого.
Для такого рода проектирования никакое политическое решение невозможно: мы предстаем перед фактами
Grimanelli, in Bulletin S.E.D.E.I.S., 1963.
и вполне объективными тенденциями, в оценке которых нет места никаким оттенкам в мнениях. Перед лицом детальности и строгости исследований, которые были предприняты в этом направлении1, нельзя обнаружить, чтобы сюда вклинивались какие-либо дискуссии о ценности этого проектирования, исходящие от неспециалистов. Совершенно ясно, что перспективный план в свою очередь обусловливал все промежуточные планы, которые не могут быть в корне перестроены, например, в случае с подготовкой кадров. План капиталовложений должен быть увязан с ожидаемым периодом. Здесь я обнаруживаю новое подтверждение того, что выше я относил к нижним пределам выбора. Еще один из нижних пределов, который сокращает возможности выбора — равно как и число объектов выбора, — это наличие предшествующего плана.
План не появляется на пустом месте; ему предшествовал какой-то другой план (если не происходит революция, что всегда возможно, и в этом случае политический деятель снова берет верх, но здесь мы покидаем почву планирования). Желаем мы того или нет, существует преемственность между двумя планами: второй обусловлен результатами, достигнутыми благодаря первому. Эта преемственность признается столь необходимой, что Мен-дес-Франс основывался на ней, с тем чтобы ввести свою процедуру в парламент2 (документация подлежала оформлению за год до принятия законодательного решения и за два года до завершения плана с тем, чтобы можно было
1 VermotG. LaPlanificationalongterme. // BulletinS.E.D.E.I.S.. 1963.
2 Mendes-France P. La Republique moderne. P. 128-129.
проанализировать итоги и предусмотреть новые возможности выбора). Здесь также невозможны резкие переключения, т.е. на деле невозможно каждые четыре года предлагать принятие "великих решений", "основных направлений", "решающих выборов"; какие бы ни произошли изменения в мнениях, для формирования самих фактов нужно определенное время, великие решения чаще всего принимаются на будущее в самом ходе событий и в процессе планирования.
Третье ограничение возможностей, которое я не стану подвергать подробному рассмотрению, состоит в комбинированности техницистского и административного шпарата при обсуждении плана и проведении его в жизнь. На этом уровне политическая власть встает перед лицом единственной действительно грозной силы, возникающей из взаимной поддержки между этими двумя элементами — часто разделенными, иногда противостоящими друг другу, но в данном случае объединенными. Воздействие административного аппарата на план, далекое от того, чтобы быть фактором демократизации, придает администрации такую силу, благодаря которой она может с легкостью избегнуть влияний политического деятеля1 . Комбинация двух указанных элементов порождает исключительную эффективность, против которой мало что может устоять.
Четвертая трудность проистекает из того часто отмечаемого факта, что в планировании нелегко провести четкую разграничительную линию между средствами и целями, между великими политическими решениями и
1 Lebreton. Plan democrate et Reformes administratives.// Economic et Humanisme. 1961. P.98.
их техническими орудиями (т.е. самими планами). Только техницист может, исходя из имеющихся в распоряжении средств, сказать, что возможно реализовать, если иметь перед собой ту или иную цель; и, соответственно, простое техническое формулирование такого-то и такого-то намерения имеет тенденцию к преобразованию его путем элиминирования легковесных, случайных, эмоциональных, "человеческих" элементов, содержащихся в какой-нибудь речи. Простой гражданин, который высказывает свое мнение, не узнает его после того, как пожелание претворилось в действительность, подвергнувшись строгим методам экономических расчетов. Иными словами, формулируя выбор на уровне речи, мнения или чувства, человек не знает заранее о том, каким будет конечный результат в терминах разработанных планов, возможностей потребления, вкладов, общего баланса экономики. В ходе таких расчетов техницист вынужден делать исправления, еще раз пересматривать свою работу, чтобы избежать неувязок и плачевных результатов.
Это приводит нас к последней трудности. Хорошо известно, что часто появляется необходимость произвести изменения и поправки в плане в самом процессе его выполнения — не обязательно из-за наличия в нем ошибок, а просто в силу складывающихся обстоятельств. В таких случаях говорят иногда об "активном" планировании Halff Report. Например, как может быть приспособлен наш план к условиям плохого урожая 1963 г., притоку беженцев из Алжира, оплачиваемой четвертой неделе отпуска и т.д.? Здесь предстоят изменения в плане, которые могут быть произведены только техницистами.
Совершенно ясно, что в процессе выполнения плана невозможно вновь прибегать к консультациям и политическим дискуссиям, эти проблемы обычно чисто технические и предполагают огромное количество изменений в плане; открытие политической дискуссии лишь затемнило бы ситуацию и не привело бы ни к какому решению. Но здесь мы снова видим, до какой степени ограничены вмешательство политической власти и возможности выбора; мы снова обнаруживаем еще один "нижний предел", который несет с собою дополнительную опасность: люди не знают, когда именно должен быть сделан выбор. Только техницист, оказавшись перед необходимостью вмешательства, подходит для решения этой задачи. Но разве этот факт сам по себе не делает всякую полемику ничтожной? Все еще идет дискуссия о том, была ли или нет стабилизация плана 1963 г. полной переменой курса Четвертого плана. Разве здесь не имеется постоянная опасность такой же трансформации? Чего ради должен парламент отвергать такие изменения, если он по существу некомпетентен ни в деталях новых экономических явлений, ни в изменениях, предполагаемых пересмотром плана? По мере того как ситуация разыгрывается в деталях, становится ясно, что анализ не конкретен. И, несомненно, эта проблема встает постоянно; перед лицом точных и конкретных исследований, производимых плановиками, когда бы ни ставилась проблема "политического планирования" отношений или "демократического планирования", мы впадаем в словопрения и абстрактные решения или, гипнотизируя себя словами, удовлетворяемся понятием демократизации — понятием совершенно надуманным.
Нет явного представления даже о простом решении в следующем роде: надо ли в политическом действии начинать с общей дискуссии по всеобъемлющим решениям плана или же с дискуссий по отдельным вопросам в различных группах и секторах общества, чтобы обрести представление о требованиях и нуждах? Нетрудно видеть, что эти два различных подхода приведут к совершенно различным результатам. Вот почему в этом пункте мне трудно согласиться с Мейно, когда он говорит: "План — это инструмент управления, который становится фактором технической власти, когда его разработка и выполнение находятся вне надзора и вмешательства политического руководства"1 .
Я полагаю, что это присуще самой природе планирования. Мейно также склонен добавить: "Несомненно, что сама природа планирования и предполагаемая ею стройность и связанность делают подобные мероприятия более трудными. Нельзя ожидать, что имеются пути удовлетворительных решений с первого раза; примирение между тем, что "политически желательно" и "технически осуществимо", оказывается трудновыполнимым; но было бы серьезной ошибкой отдавать раз и навсегда дело планирования техницистам..." Верно, и мне очень бы хотелось, чтобы решение было найдено, и я, впрочем, без удовольствия, взираю на это возрастание власти техницистов, хотя мне кажется еще более опасным стремление удовлетвориться просто словами и отговорками. Но Мейно не идет на это.
1 Meynaud J. La Technocratic P.206. Более того, Мейно все еще настаивает, что все усилия в этом направлении приводили к консолидации власти техницистов и что планирующие системы ведут к атомизации политической власти.
Закончив этот анализ, я прихожу к заключению, что формула о демократизации планирования (или соединение политики и техники в планирующей системе) служит характерным примером политической иллюзии, пустых словесных выкрутасов. Утешительно то, что человек приходит к их осознанию, когда оказывается перед реальным возрастанием этого фактора планирования и задумывается над последствиями, ставящими демократию под вопрос.
Подготовил к обнародованию:
Марсель из Казани.
«Сверхновый Мировой Порядок»
www.MarsExX.ru/
marsexxхnarod.ru
«Перерождение ради процветания»
marsexxxхnarod.ru
copyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести! © 2003 — 2999 by MarsExX (Marsel ex Xazan, Марсель из Казани) www.marsexx.ru Пишите письма: marsexxхnarod.ru Всегда Ваш брат-человек в труде за мир и братство Марсель из Казани |