Сверхновый Мировой Порядок, или «Истина освободит вас» (Marsexx = Marsel ex Xazan = Марсель из Казани) Адрес страницы (с 4 дек. 2006 г.): /utopia/.html |
Бизнесмен, бросай бизнес! | Работник, бросай работу! |
Студент, бросай учёбу! | Безработный, бросай поиски! | Философ, бросай "думать"! |
OCR: Марсель из Казани, 4 дек. 2006 г. www.MarsExX.ru/ |
Ещё литературу берите в библиотеке Марселя из Казани «Из книг»: Руссо Ж.-Ж. Трактаты о политике (Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми. Проект конституции для Корсики. Письма с горы / В.С. Алексеев-Попов. О социальных и политических идеях Жан-Жака Руссо / Ю.М. Лотман. Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века) Руссо Ж.-Ж. Исповедь. |
РАССУЖДЕНИЕ О НАУКАХ И ИСКУССТВАХ,1
РАССУЖДЕНИЕ СПОСОБСТВОВАЛО ЛИ ВОЗРОЖДЕНИЕ НАУКИ И ИСКУССТВ УЛУЧШЕНИЮ НРАВОВ? 2
ПИСЬМО К Д'АЛАМБЕРУ О ЗРЕЛИЩАХ.. 13
КОРОЛЕВА
ПРИЧУДНИЦА... (Сказка)
«РАССУЖДЕНИЕ
О НАУКАХ И ИСКУССТВАХ». 81
Верцман И. Руссо — мыслитель и художник. 98
Редактор перевода Л. Е.
ПИНСКИЙ
Комментарии В. Я. БАХМУТСКОГО
и М Г. ХАРАПА
Переводы
Д Л ГОРБОВА, Н. И.
К АРЕЕВА и Е. М. ЛЫСЕНКО
получившее премию Дижонской
Академии в 1750 году, на тему, предложенную этой же Академией:
СПОСОБСТВОВАЛО ЛИ ВОЗРОЖДЕНИЕ
НАУК И ИСКУССТВ УЛУЧШЕНИЮ НРАВОВ
Barbarus hic ego sum, quia non intelligor illis1.
О в и д и й, Тристии, V, элегия
X, стих 37
Что такое известность? Вот
злосчастный труд, коему я обязан своею известностью. Несомненно, эта вещь,
доставившая мне премию и создавшая мне имя, в лучшем случае — посредственна и,
осмелюсь добавить, принадлежит к наименее значительным в этом сборнике*. Какой
пучины бедствий избежал бы автор, если бы его первое произведение было
встречено так, как оно того заслуживало! Но мне суждено было иное:
неоправданная снисходительность постепенно навлекла на меня еще более
несправедливую строгость*.
1 Я здесь кажусь варваром, ибо никто меня не понимает (лат.).
41
Вот один из наиболее великих
и прекрасных вопросов, который когда-либо рассматривали. Не метафизические
тонкости, проникшие во все роды литературы, от которых не всегда свободны
академические программы, служат предметом этого рассуждения: нет, речь идет об
одной из тех истин, от коих зависит счастье человечества.
Предвижу, что мне едва ли
простят взгляды, которые я осмеливаюсь здесь защищать. Открыто нападая на все
то, чем теперь восхищаются, я могу ожидать лишь всеобщего порицания; и если
несколько избранных умов почтило меня своим одобрением*, то это вовсе не
значит, что я должен рассчитывать на одобрение публики. Но я уже решился; я не
забочусь о том, чтобы понравиться остроумцам или людям, падким на модное.
Всегда найдутся люди, рабски подчиняющиеся мнениям своего века, страны,
общества. Тот, кто сегодня старается прослыть вольнодумцем и философом, во
времена Лиги, быть может, стал бы фанатиком. Тому, кто хочет пережить свой век,
никогда не следует писать для подобных читателей.
Еще одно, последнее
замечание. Мало рассчитывая на честь, которую мне оказали, я переделал и
расширил это рассуждение, уже после того как отправил его на конкурс, изменив
таким образом, что оно стало в некотором смысле другим сочинением*. Теперь же я
считаю себя обязанным восстановить его в том виде, в каком оно было удостоено
премии; поэтому я прибавил лишь некоторые примечания и оставил два дополнения,
которые легко узнать и которых Академия, быть может, не одобрила бы *. Из чувства
справедливости, почтительности и признательности я считаю себя обязанным
сделать это предупреждение.
Decipimur specie recti1
Способствовало ли возрождение
наук и искусств улучшению нравов, или же оно содействовало порче их? Вот
вопрос, подлежащий исследованию. На какую же точку зрения я должен стать при
его рассмотрении? На ту, милостивые государи, которая подобает честному
человеку, несведующему, но тем не менее уважающему себя.
Чувствую, что судилищу, пред
которым я готовлюсь предстать, трудно будет согласиться с тем, что я намерен
высказать. Как осмелиться осуждать науки пред лицом одного из самых ученых
обществ Европы, восхвалять невежество в знаменитой Академии и примирить
презрение к учению с уважением к истинным ученым? Я предвидел эти противоречия,
во они меня не устрашили, ибо я сказал себе: «Не науку оскорбляю я, а защищаю
добродетель перед добродетельными людьми, которым дороже честность, чем ученым
образованность». Чего же мне опасаться? Познаний слушающего меня собрания?
Согласен,— но это касается лишь построения речи, а не чувств оратора.
Справедливые властители никогда не ко-
1 Мы, честные люди, обманываемся внешним обликом
* (Горации:, Искусство поэзии, стих 25).
лебались произнести себе
осуждение в сомнительных спорах, и, по справедливости, нет ничего выгоднее, как
защищаться перед честной и просвещенной стороной, призванной быть судьей в
своем собственном деле.
К этому доводу, который меня
ободряет, присоединяется и другой, для меня решающий: каков бы ни был исход, я,
отстаивая истину в. силу своего разумения, не могу остаться без награды, ибо
несомненно обрету ее в глубине своего собственного сердца.
Прекрасное и величественное
зрелище являет собою человек, выходящий, если так можно выразиться, из небытия
собственными усилиями, светом разума рассеивающий мрак, которым окутала его
природа *, возвышающийся над самим собою, устремляющийся духом в небеса, с
быстротою солнечного луча пробегающий мыслью огромные пространства вселенной, и
что еще величественнее и труднее — углубляющийся в самого себя, чтобы изучить
человека и познать его природу, его обязанности и его назначение. Все эти
чудеса повторились с недавними поколениями *.
Несколько веков назад Европа
вновь впала в первобытное варварство *. Народы этой части света, ныне, столь
просвещенные, пребывали тогда в состоянии худшем, чем невежество. Какая-то
подделка под науку *, еще более презренная, чем невежество, присвоила себе
название знания и ставила возврату последнего почти непреодолимые преграды.
Нужна была революция, чтобы вернуть людям здравый смысл, и она пришла наконец
оттуда, откуда ее менее всего можно было ожидать. Тупой мусульманин, заклятый
враг письменности, возродил ее у нас*. После падения трона Константина* в
Италию были занесены остатки древнегреческой культуры — драгоценное наследие,
которым в свою очередь обогатилась Франция. За письменностью вскоре последовали
науки: к искусству писать присоединилось искусство мыслить, переход, который
кажется странным, но, быть может, он более чем естественен. Тогда сказалось
главное преимущество служения музам, состоящее в том, что люди под их влиянием
делаются общительнее, проникаясь желанием нравиться друг другу, создавая
произведения, достойные взаимного одобрения.
Как и тело, дух имеет свои
потребности. Телесные потребности являются основой общества, а духовные его
украшают. В то время как правительство и законы охраняют обществен-
44
ную безопасность и
благосостояние сограждан, науки, литература и искусства — менее деспотичные,
но, быть может, более могущественные — обвивают гирляндами цветов, оковывающие
людей железные цепи, заглушают в них естественное чувство свободы, для которой
они, казалось бы, рождены, заставляют их любить свое рабство и создают так
называемые цивилизованные народы. Необходимость воздвигла троны,— науки и
искусства их утвердили. Сильные мира сего, любите таланты и покровительствуйте
их обладателям!1
Цивилизованные народы,
лелейте их. Счастливые рабы, вы им обязаны изысканным и изощренным вкусом,
которым вы гордитесь, мягкостью характера и обходительностью нравов,
способствующими более тесному и легкому общению — словом, всеми внешними
признаками добродетелей, которых у вас нет.
Этого рода учтивостью, тем
более приятной, чем менее она выставляется напоказ, отличались Афины и Рим в
столь прославленную эпоху своего великолепия и блеска; и ею, без сомнения, наш
век и наш народ превзойдут все другие века и народы. Глубокомысленный, но
свободный от педантизма тон, естественные и в то же время предупредительные
манеры, равно чуждые тевтонской грубости и итальянского жеманства,—таковы плоды
вкуса, приобретенного хорошим образованием и усовершенствованного светской
жизнью.
Как приятно было бы жить
среди нас, если бы внешний вид всегда был отражением душевных настроений, если
бы благопристойность стала и добродетелью, если бы наши мудрые изречения
служили для нас правилами и, наконец, если бы истинная философия была
неразлучна со званием философа! Но редко встречается одновременно столько
достоинств, и никогда добродетель не шествует в таком великолепном облачении.
Пышность наряда может
свидетельствовать о богатстве человека, а изящество — о его хорошем вкусе,
но здоровый и
1 Государи всегда с удовольствием взирают на распространение
среди своих подданных склонности к доставляющим лишь приятное развлечение
искусствам и к некоторым излишествам — если только это не влечет за собою
вывоза денег за границу,— ибо, помимо того что таким путем они воспитывают в
подданных душевную мелочность, столь удобную для рабства, они очень хорошо
знают, что всякая новая потребность в то же время является для народа лишним
звеном сковывающей его цепи: Александр, желая удержать ихтиофагов в зависимости
*, принудил их отказаться от рыбной ловли и питаться тою же пищею, что и другие
народы. Американские дикари, не знающие одежды и промышляющие одной лишь
охотой, непобедимы: в самом деле, какое иго можно наложить на людей, у которых
нет никаких потребностей? (Прим. Руссо.)
45
сильный человек узнается по
другим признакам, и телесная сила скрывается не под златотканой одеждой
придворного, а под грубым одеянием землепашца. Не менее чужды нарядности и
добродетели, представляющие собою силу и крепость души. Добродетельный человек
— это атлет, который любит бороться нагим, он презирает все эти жалкие
украшения, стесняющие проявление силы, большая часть которых была изобретена
лишь для того, . чтобы скрыть какое-нибудь уродство.
До того времени, как
искусство придало лоск нашим манерам и научило наши страсти говорить жеманным
языком, наши нравы были грубы, но естественны, и по различию пе-ведения можно
было с первого взгляда определить различие характера. Человеческая натура, в
сущности, была не лучше, чем ныне, но люди черпали уверенность в легкости взаимного
понимания, и это преимущество, ценности которого мы уже не чувствуем, сберегало
их от многих пороков.
Теперь, когда изысканность и
утонченный вкус свели искусство нравиться к определенным правилам, в наших
нравах воцарилось пошлое и обманчивое однообразие, и кажется, что все умы
отлиты по одному образцу. Вежливость предъявляет бесконечные требования,
приличия повелевают; люди постоянно следуют обычаю, а не собственному разуму и
не смеют казаться тем, что они есть на самом деле. Покоряясь этому вечному принуждению,
люди, образующие то стадо, которое называется обществом, будучи поставлены в
одинаковые условия, совершают одинаковые поступки, если их от этого не
удерживают более сильные побуждения. Поэтому никогда не знаешь наверное, с кем
имеешь дело, и, чтобы узнать друг друга, нужно дождаться крупных событий, то
есть времени, когда уже будет поздно, ибо для этих-то событий и было бы важно
знать, кто твой друг.
Какая вереница пороков
сопровождает эту неуверенность! Нет ни искренней дружбы, ни настоящего уважения,
ни полного доверия, и под однообразной и вероломной маской вежливости, под этой
хваленой учтивостью, которою мы обязаны просвещению нашего века, скрываются
подозрения, опасения, недоверие, холодность, задние мысли, ненависть и
предательство. Люди не станут произносить имя творца всуе, но извергнут хулу на
него так, что наш деликатный слух не будет оскорблен. Не станут похваляться
собственными достоинствами, но унизят заслуги других. Не станут грубо поносить
своего врага, но искусно оклевещут его. Прекратится национальная вражда, но
исчезнет и любовь к родине. Презренное невежество сменится опасным пирронизмом
*. Одни излишества и пороки будут изгнаны и заклеймены, зато другие украг
46
сятея названием добродетелей
и нужно будет либо обладать ими, либо делать вид, что обладаешь. Пусть, кто
хочет, восхваляет воздержность мудрецов нашего времени, что касается меня, то я
вижу в ней лишь утонченную неумеренность, так же мало заслуживающую моей
похвалы, как и их лукавая простота1.
Такова приобретенная нами чистота
нравов; мы стали порядочными людьми, и нужно оказать должное литературе, наукам
и искусствам: они немало способствовали этому благотворному делу. Прибавлю
только одно соображение: если бы обитатель какой-нибудь отдаленной страны хотел
составить себе представление о европейских нравах по состоянию наших наук,
совершенству наших искусств, благопристойности наших зрелищ, учтивости наших
манер, приветливости наших речей, по постоянным проявлениям нашей
благожелательности и по шумному соревнованию в любезности людей всех возрастов
и состояний, которые, кажется, только и заботятся с раннего утра до позднего
вечера о том, как бы услужить друг другу,—такой иностранец составил бы о наших
нравах мнение, прямо противоположное тому, что есть на самом деле.
Где нет никакого следствия,
там нет надобности доискиваться причин, но здесь следствие налицо — подлинное
растление нравов. Наши души развращались, по мере того как совершенствовались
науки и искусства. Быть может, мне скажут, что это — несчастье, присущее только
нашей эпохе? Нет, милостивые государи, зло, причиняемое нашим суетным
любопытством, етаро, как мир. Приливы и отливы воды в океане не строже
подчинены движению ночного светила, чем судьба нравов и добропорядочности —
успехам наук и искусства. По мере того как они озаряют наш небосклон, исчезает
добродетель, и это явление наблюдается во все времена и во всех странах.
Взгляните на Египет, эту
первую школу вселенной, эту знаменитую страну, раскинувшуюся под безоблачным
небом и одаренную благодатным климатом, на этот край, откуда некогда вышел
Сезострис *, чтобы завоевать мир. В этой стране родились философия и изящные
искусства, и вскоре после этого она была завоевана Камбизом, потом греками,
римлянами, арабами и, наконец, турками *.
1 «Я люблю,— говорит Монтень *,— спорить и рассуждать,
но лишь с немногими людьми, и только для себя, ибо потешать сильных мира сего и
выставлять напоказ свой ум и красноречие я считаю ремеслом, недостойным
честного человека» (кн. IJI, гл. 8). Это ремесло всех
наши остроумцев, кроме одного*. (Прим. Руссо.)
Посмотрите на Грецию,
когда-то населенную героями, дважды победившими Азию: один раз под Троей, а
второй раз — у себя на родине*. Нарождающаяся письменность еще не внесла порчи
в сердца обитателей этой страны; но вскоре за нею последовали успехи искусств,
разложение нравов, македонское иго, и Греция — всегда ученая, всегда изнеженная
и всегда порабощенная — отныне стала только менять своих повелителей *. Все
красноречие Демосфена * не в состоянии было вдохнуть свежие силы в общество,
расслабленное роскошью и искусством.
Рим, основанный пастухом * и
прославленный земледельцами *, начинает возрождаться во времена Энния и
Теренция *. Но после Овидия, Катулла, Марциала * и множества непристойных
авторов, одни имена которых уже пугают стыдливость, Рим, некогда бывший храмом
добродетели, становится ареной преступлений, бесчестием народов и игралищем
варваров. Наконец эта столица мира, поработившая столько народов, сама впадает
в порабощение и погибает накануне дня, когда один из ее граждан был признан
законодателем изящного вкуса *.
Что мне сказать о той
метрополия Восточной империи, которая благодаря своему местоположению,
казалось, должна была быть метрополией всемирной, об этом убежище наук и
искусств, скорее мудростью, нежели варварством изгнанных из остальной Европы?
Постыднейший разврат, гнусные предательства, убийства и отравления, самые
ужасные злодеяния — вот из чего сплетена история Константинополя, вот чистый
источник просвещения, которым славится наш век *.
Но к чему в отдаленных эпохах
искать подтверждений истины, доказательства
которой у нас перед глазами? В Азии есть обширная страна, в которой ученость
почитается и ведет к высшим государственным должностям *. Если бы науки очищали
нравы, если бы они учили людей проливать кровь за отечество, если бы они
поднимали бодрость духа — народы Китая должны были бы быть мудрыми, свободными
и непобедимыми. Но если нет порока, который не властвовал бы над ними, и нет
преступления, которое не было бы у них обычным, если ни просвещенность министров,
ни мнимая мудрость законов, ни многочисленность жителей этой обширной империи
не могли оградить ее от ига невежественных и грубых татар,— к чему послужили ей
все ее ученые? Какие плоды принесли ей почести, которыми осыпаны эти ученые? Уж
не в том ли их заслуги, что эта страна населена рабами и злодеями?
Противопоставим этим картинам
картину нравов немногих народов, которые, не будучи заражены пристрастием к
бесплодным знаниям, составили своими добродетелями, собствен-
48
ное счастье и сделались примером
для других наций. Таковы были древние персы — замечательный народ, у которого
учились добродетели *, как у нас — наукам, народ, который с такой легкостью
покорил Азию и прославился столь несравненными учреждениями, что историю их
принимали за философский роман *. Таковы были скифы, о которых до нас дошло
столько хвалебных свидетельств *. Таковы германцы, простоту, невинность и
добродетели которых с чувством облегчения рисует писатель, утомленный
исследованием преступлений в гнусностей, творимых народом образованным, богатым
и изнеженным *. Таким был даже Рим в эпоху его бедности и невежества. Таким,
наконец, сохранился до нашего времени безыскусственный народ *, столь
восхваляемый за свое мужество, которое не смогла сломить превратности судьбы, и
за верность, не поддавшуюся дурным примерам1.
И не глупость заставила эти
народы предпочесть умствованиям иные занятия. Они знали, что в других странах
жизнь праздных людей проходит в спорах о высшем благе, о пороке и добродетели,
и что надменные болтуны, больше всего восхваляющие самих себя, дают псом
остальным народам общее презрительное название варваров, но они пригляделись к
их нравам и научились презирать их ученость2.
Могу ли я забыгь, что в самой
Греции возникло государство, столь же известное счастливым невежеством своих
граждан, как и мудростью своих законов, республика, казалось, населенная скорее
полубогами, чем людьми,— настолько превосходили они добродетелями все
человечество! О Спарта — вечное посрамление бесплодной учености! * В то время
как пороки проникали вместо с искусствами в Афины, где тиран собирал с таким
тщанием произведения величайшего поэта *, ты изгоняла из своих стен искусства и
художников, науки и ученых!
1 Я не смею говорить о счастливых народах, даже по
названию не знающих пороков, обуздываемых вами с таким трудом, о дикарях
Америки, простой и естественный строй которых Монтень, не колеблясь,
предпочитает не только Платоновым законам, но и лучшему из того, что только
философия в силах когда-либо измыслить для управления народами *. Он
приводит тому множество примеров, поразительных для всякого, кто
способен этому удивляться. «Подумайте,— говорит он,— ведь они даже пе
носят штанов!» (Прим. Руссо.)
2 Пусть они скажут по совести: какого мнения
были сами афиняне о красноречии, когда они так старательно устраняли его из
неподкупного суда, решения которого не оспаривали даже боги. Что
думали римляне о медицине, когда они изгнали во из своей республики? И какое
понятие должны были иметь об юриспруденции испанцы, когда, движимые
остатками человечности, они запретили своим законникам въезд в
Америку, словно надеялись одним этим загладить все зло, причиненное ими
несчастным индейцам? (Прим. Руссо.)
49
В дальнейшем это различие
явственно обозначилось. Афины стали обиталищем вежливости и хорошего вкуса,
страной ораторов и философов: изящество построек соответствовало там
изысканности речи, повсюду были видны мрамор и холст, одухотворенные руками
самых искусных мастеров. Именно из Афин вышли эти изумительные произведения,
служившие образцами для подражания во все развращенные эпохи. Лаке-демония
являла не столь блестящую картину. Там, говорили ' другие народы, люди
рождаются добродетельными, и кажется, сам воздух этой страны внушает
добродетель. От ее жителей до нас дошли лишь предания о героических поступках.
Но разве такие памятники менее ценны, чем мраморные статуи, оставленные нам в
наследие Афинами?
Правда, некоторые мудрецы не
поддались общему течению и уберегли себя от пороков даже в самой обители Муз.
Н6 выслушайте приговор, произнесенный над учеными и художниками того времени
самым выдающимся и самым несчастным из этих мудрецов *.
«Я изучил,— сказал он,—
поэтов и смотрю на них, как на людей, талант которых вводит в заблуждение их
самих и прочих смертных, как на людей, которые выдают себя за мудрецов и
считаются мудрецами, но на самом деле вовсе не таковы.
От поэтов,— продолжает
Сократ,— я перешел к художникам. Я знал искусства менее, чем кто бы то ни было,
и никто более меня не был убежден, что художники владеют чудесными тайнами.
Однако я заметил, что и они ведут себя не лучше поэтов и что тем и другим
присущ один и тот же предрассудок: так как наиболее искусные из них блистают на
своем поприще, они и полагают себя мудрейшими из людей. Это самомнение
совершенно принизило в моих глазах их знание, так что, вопросив самого себя,
как оракула, чем я предпочел бы быть — тем ли, кем являюсь я, или тем, кем
являются они,— знать то, чему они выучились, или знать, что я ничего не знаю,—
я ответил и самому себе и богу: «Я хочу остаться самим собой».
Ни софисты, ни поэты, ни
ораторы, ни художники, ни я — никто не знает, что истинно, хорошо и прекрасно.
Но между нами есть разница, состоящая в том, что все эти люди, хотя и ничего не
знают, считают себя сведущими, тогда как я, ничего не зная, по крайней мере не
сомневаюсь в этом. Таким образом, все превосходство в знании, которое признал
за мной оракул, сводится лишь к тому, что я твердо знаю, что ничего не знаю».
Вот как мудрейший из людей,
по определению богов, и ученейший из афинян, по признанию всей Греции,— Сократ,
про-
60
славляет невежество! Можно ли
думать, что если бы он воскрес в наше время, то наши ученые и художники
заставили бы его изменить свое мнение? Нет, милостивые государи: этот
справедливейший человек продолжал бы презирать наши пустые науки и отнюдь не
приложил бы стараний к тому, чтобы увеличить вороха книг, коими нас засыпают со
всех сторон, а оставил бы — как он это и сделал — в назидание своим ученикам и
нашим потомкам лишь пример своей добродетельной жизни. Вот как надобно
просвещать людей.
Сначала Сократ в Афинах, а
потом старый Катон в Риме обличали лукавых и хитрых греков, соблазнявших
добродетель и ослаблявших мужество своих сограждан. Но науки, искусство и диалектика
одержали верх: Рим наводнился философами и ораторами, там стали пренебрегать
военной дисциплиной, презирать земледелие, увлекаться лжеучениями в забывать об
отечестве. Священные слова: свобода, бескорыстие, повиновение законам —
сменились именами Эпикура, Зенона, Аркесилая *. С того времени, как среди нас
появились ученые, говорили сами философы, добродетельные люди исчезли*. До того
времени римляне довольствовались выполнением правил добродетели, но как только
они принялись изучать ее, все было потеряно.
О великий Фабриций! * Что
подумал бы ты, если бы, к твоему несчастью, вновь вызванный к жизни, увидел
великолепие Рима, спасенного твоей рукой и прославленного твоим именем больше,
чем всеми его завоеваниями? «Боги,— сказал бы ты *,— во что обратились простые
хижины под соломенной крышей, где обитали умеренность и добродетель? Что за
гибельная роскошь сменила римскую простоту? Что за чужеземный язык? * Что за
изнеженные нравы? Что означают эти изваяния, картины, здания? Безумцы! Что вы
сделали? Повелители народов, вы стали рабами побежденных вами легкомысленных
людей! Вами управляют краснобаи! Неужели вы орошали своею кровью Грецию и Азию
только для того, чтобы обогатить архитекторов, художников, скульпторов и
фигляров? Развалины Карфагена стали добычей флейтиста! Римляне! Скорей
разрушьте эти амфитеатры, разбейте мраморные изваяния, сожгите картины!
Изгоните рабов, поработивших вас *, ибо их гибельные науки вас развратили.
Пусть другие народы славятся бесполезными талантами: единственный талант, достойный
Рима,— уменье завоевать мир и утвердить в нем добродетель*. Когда Киней принял
наш сенат за собрание царей*, оа не был ослеплен их тщеславной роскошью, их
прихотливым изяществом, он не слышал там пустого краснобайства, которое чарует
ничтожных людей и которому они так ревностно учатся. Но что же столь
величественное увидел Киней?
51
О граждане! Пред ним
предстало зрелище, которого вам не доставят ни ваши богатства, ни все ваши
искусства,— прекраснейшее из зрелищ, которые когда-либо видел свет: собрание
двухсот добродетельных людей, достойных управлять Римом и повелевать
вселенной».
Но перенесемся через
пространство и время и посмотрим, что произошло в наших странах и на наших
глазах... Или пет, лучше оставим в стороне гнусные картины, которые ранили бы
нашу чувствительность, и избавим себя от труда повторять одно и то же, лишь
меняя имена. Я не напрасно вызывал тень Фабриция: разве я не мог бы вложить в
уста Людовика XII *
или Генриха IV * от
слова до слова все то, что я заставил произнести этого великого человека? Если
бы Сократ жил в наше время, он, правда, не выпил бы цикуты, но испил бы еще
горшую чашу презрения и оскорбительных насмешек во сто крат худших, чем смерть.
Вот каким образом роскошь,
развращенность и рабство во все времена становились возмездием за наше
надменное стремление выйти из счастливого невежества, на которое нас обрекла
вечная Мудрость. Казалось бы, густая завеса, за которою она скрыла от нас все
свои пути, должна была бы указать нам на то, что мы не предназначены для пустых
изысканий. Но есть ли хоть один ее урок, которым мы сумели бы воспользоваться,
и хоть один урок, которым мы пренебрегли безнаказанно? Народы! Знайте раз
навсегда, что природа хотела оберечь вас от наук, подобно тому как мать
вырывает из рук своего ребенка опасное оружие. Все скрываемые ею от вас тайны
являются злом, от которою она вас охраняет, и трудность изучения составляет
одно из немалых ее благодеяний. Люди испорчены, но они были бы еще хуже, если
бы имели несчастье рождаться учеными.
Сколь унизительны эти
рассуждения для человечества! Сколь должна быть задета наша гордость! Как!
Значит, честность — дочь невежества? Науки и добродетель несовместимы? Каких
только выводов нельзя было бы сделать из подобных предрассудков? Но чтобы
примирить эти кажущиеся противоречия, достаточно внимательно исследовать тщету
и ничтожество тех горделивых названий, которые нас ослепляют и которые мы так
неосновательно даем человеческим знаниям.
Рассмотрим же науки и
искусства, как таковые: посмотрим, что должно произойти от их
совершенствования, и, не колеблясь, признаем справедливым все те положения, к
которым приведут наши рассуждения, согласные с историческими выводами.
52
Существует древнее,
перешедшее из Египта в Грецию предание о том, что науки изобрел один из богов,
враг человеческого покоя1. Какого же мнения должны были быть о
науках сами египтяне, среди которых они зародились? Ведь они видели их истоки
вблизи. Станем ли мы рыться в анналах всемирной истории или, оставив в стороне
сомнительные летописи, обратимся к философским исследованиям,— мы не найдем
причин возникновения человеческих знаний, которые отвечали бы нашим обычным
представлениям. Астрономия имеет своим источником суеверие; красноречие —
честолюбие, ненависть, лесть, ложь;, геометрия — корыстолюбие; физика —
праздное любопытство; все науки, и даже мораль — человеческую гордыню.
Следовательно, наши науки и искусства обязаны своим происхождением нашим
порокам; мы не так сомневались бы в преимуществах наук и искусств, если бы они были
порождены нашими добродетелями.
Их порочное происхождение
ясно видно из их назначения. К чему нам были бы искусства, если бы не было
питающей их роскоши? Нужна ли была бы юриспруденция, если бы не существовало
человеческой несправедливости? Во что обратилась бы история, если бы не было ни
тиранов, пи войн, ни заговорщиков? Одним словом, кто пожелал бы проводить жизнь
в бесплодном созерцании, если бы каждый, считаясь лишь с обязанностями человека
и требованиями природы, отдавал все свое время отечеству, обездоленным и своим
друзьям? Неужели мы созданы для того, чтобы умирать от жажды у колодца, в
котором сокрылась истина? Уже одно это соображение должно было бы с самого
начала остановить всякого, кто серьезно вознамерился бы просветить себя
изучением философии.
Сколько подводных камней,
сколько ложных путей в научных исследованиях! Истина достигается ценою
множества заблуждений, и опасность этих заблуждений во сто крат превышает
пользу от этих истин. Невыгода очевидна; проявления лжи — бесконечно разнообразны,
тогда как истина — одна. Да к тому же,— кто ее искренне ищет? И даже при самых
лучших
1 Легко понять аллегорию сказания о Прометее, и едва ли
греки, прикопавшие его к скале на Кавказе, относились к нему более
благосклонно, чем египтяне к своему богу Тоту. Сатир, говорится в одном древнем
сказании *, увидев впервые огонь, хотел обнять и расцеловать его, но Прометей
закричал ему: «Сатир, тебе придется оплакивать твою бороду, ибо огонь жжет,
когда к нему прикасаются». (Прим. Руссо.}
намерениях, по каким признакам
ее можно безошибочно узнать? Оглушаемые разноголосицей мнений, что мы примем за
критерий истины?1 И
самое трудное: если, по счастью, найдем наконец такой критерий, кто из нас
сумеет правильно воспользоваться им?
Если для достижений той
.цели, которую ставят перед собою наши науки, они бесполезны, то но
производимому ими действию они еще и опасны. Вудучи порождены праздностью, они
в свою очередь пятают ее; первый ущерб, неминуемо причиняемый ими обществу.—
непоправимая потеря времени. В политике, как и в морали, ае делать добра значит
творить зло, и всякий бесполезный гражданин может рассматриваться как вредный
для общества. Итак, знаменитые философы,— вы, благодаря которым мы знаем законы
взаимного притяжения тол в пустоте *, знаем, в каких отношениях при обращении
планет находятся пройденные ими за одинаковое время расстояния *, какие кривые
имеют точки сопряжения, уклонения и изгиба *, как человек познает бога *, как
душа и тело, не сообщаясь между собой, тем не менее согласуются, подобно
стенным и башенным часам, которые показывают одно и то же время *, , какие из
звезд могут быть обитаемы *, какие насекомые размножаются необычным способом
*,— вы, от кого мы приобрели столько возвышенных познаний, ответьте мне, разве
мы были бы малочисленнее, разве нами хуже управляли бы, разве нас меньше
страшились бы враги, разве мы не достигли бы нынешнего процветания или глубже
погрязли бы в пороках, если бы вы никогда не научили нас всем этим вещам? Не
считайте же столь важной свою деятельность: по если даже труды просвещеннейших
ученых и лучших граждан приносят нам так мало пользы, то что же мы должны
думать о толпе невежественных писателей и праздных ученых, которые высасывают
соки из государства, ничего не давая ему взамен?
Что я говорю — праздных? О,
если бы с божьего соизволения они бы просто бездействовали! Тогда и нравы были
бы здоровее, и общество спокойнее. Но эти пустые и ничтожные болтуны,
вооруженные своими пагубными парадоксами *, стекаясь отовсюду, подкапываются
под основы веры, уничтожают добродетель. Они встречают презрительной улыбкой
такие слова, как отечество и религия, и употребляют свои таланты и философию на
разрушение и поношение всего, что священно
1 Чем меньше люди знают, тем обширнее кажутся им их
знания. Разве перипатетики в чем-либо сомневались? * Разве Декарт не построил
мироздание из кубов и вихрей?* И разве в наше время в Европе найдется хоть один
физик, который не брал бы на себя смелость объяснить тайну электричества *,
хотя эта глубокая тайна, быть может, вечно служит предметом отчаяния для
истинных философов? (Прим. Руссо.)
для людей. И не то чтобы они
действительно ненавидели добродетель или догматы веры: они выступают против
общественного мнения из духа противоречия. Чтобы вернуть их к подножию алтарей,
достаточно зачислить их в разряд атеистов. На что только не толкает желание
отличиться!
Большое зло — пустая трата
времени, но науки и искусства влекут за собой еще большее зло — роскошь,
порожденную, как и они сами, людской праздностью и тщеславием. Редко бывает,
чтобы роскоши не сопутствовали науки и искусства, последние же никогда не
обходятся без нее. Я знаю, что наша философия, щедрая на странные максимы,
утверждает вопреки вековому опыту, что роскошь придает государству блеск; * но,
забыв о необходимости законов против роскоши, осмелится ли она вдобавок
отрицать ту истину, что добрые нравы содействуют прочности государства и что
роскошь с добрыми нравами несовместима. Если признать, что роскошь является
верным признаком богатства, что она даже в некотором смысле содействует умножению
его, то какой вывод нужно сделать из этого парадокса, столь достойного нашего
времени? И во что обратится добродетель, если люди будут поставлены перед
необходимостью обогащаться во что бы то ни стало? Древние политики
беспристрастно говорили о нравах и добродетели, наши говорят лишь о торговле и
деньгах *. Один скажет вам, что человек стоит в данной стране столько, сколько
за него заплатили бы в Алжире *, другой, следуя этому счету, пайдет такие
страны, где человек и вовсе ничего не стоит*, а то и такие, где он стоит меньше
чем ничего. Они расценивают людей, как стадо скотов. По их мнению, каждый
человек представляет для государства известную ценность лишь в качестве
потребителя: на этом основании один сибарит стоил бы не менее тридцати
лакедемонян *. Пусть же отгадают, которое из этих двух государств — Спарта или
Сибарис — было покорено горстью крестьян * и которое наводило трепет на всю
Азию.
Монархию Кира завоевал с
тридцатитысячным войском государь *, который был беднее любого из персидских
сатрапов, а скифы, самый бедный из народов, устояли против могущественнейших в
мире монархов *. Из двух знаменитых республик, оспаривавших друг у друга
мировое владычество *, одна была очень богата, у второй же не было ничего, и
победила именно эта последняя. Римская империя в свою очередь, поглотив все
богатства мира, стала добычею людей, которые даже не знали, что такое
богатство. Франки завоевали Галлию, а саксы — Англию, хотя ни у тех, ни у
других не было иных сокровищ, кроме храбрости и бедности. Толпа бедных
горцев,—чьи желания ограничивались намерением добыть
55
несколько бараньих
шкур,—смирив австрийскую надменность, вслед за тем сокрушила пышный и грозный
Бургундский дом *, заставлявший трепетать европейских властителей. Наконец все
могущество и вся мудрость наследника Карла V *, подкрепленные всеми сокровищами Индии, разбились о
горсть рыбаков, ловцов сельдей *. Пусть же наши политики соблаговолят отложить
свои расчеты и поразмыслить над этими примерами, и пусть они раз навсегда
поймут, что на деньги можно купить все, кроме добрых нравов и граждан.
В чем, собственно говоря,
заключается вопрос о роскоши? В том, чтобы выяснить, что важнее для
государства: блестящее, но мимолетное или добродетельное и продолжительное
существование. Я говорю блестящее,— но о каком блеске идет речь? Пристрастие к
роскоши никогда не уживается с честностью, и совершенно невозможно, чтобы умы,
обремененные множеством праздных забот, возвысились до чего-нибудь великого:
если бы у них и хватило для этого сил,— то не хватило бы мужества.
Всякий художник жаждет
признания, и наиболее, ценной наградой для него являются хвалы его
современников. Но что же он сделает, чтобы стяжать эти хвалы, если он имеет
несчастье принадлежать к цивилизованному народу и жить в такие времена, когда
вошедшие в моду ученые предоставляют легкомысленной молодежи задавать всему
тон, когда мужчины жертвуют собственными вкусами в угоду своим кумирам1, когда один пол решается одобрить только то, что
соответствует робости ума, свойственной другому, вследствие чего терпят провал
великие творения драматической поэзии * и отвергаются чудеса гармонии?* Что же
сделает такой художник, милостивые государи? Он низведет свой гений до уровня
века и создание посредственных произведений, которыми будут восхищаться при его
жизни, предпочтет созданию шедевров, которыми будут восторгаться лишь через
много лет после его смерти.
1 Я далек от мысли, что это влияние женщин само по себе
является злом. Я смотрю на него, как на дар, которым оделила их природа, к счастью
всего рода человеческого, ибо, будучи лучше направляемо, это влияние творило бы
столько же добра, сколько теперь оно приносит зла.
Люди еще не вполне сознают, какие выгоды сулит обществу лучшее
воспитание этой половины рода человеческого, властвующей над другой половиной.
Мужчины всегда будут такими, какими их желают видеть женщины, и если вы хотите
от них душевного величия и добродетелей, научите женщин понимать, что такое
добродетель и душевное величие. Рассуждения на эту тему, написанные некогда Платоном,
заслуживали бы более подробного развития. Но за них мог бы взяться только тот,
кто достоин писать после такого учителя и защищать столь великое делу. (Прим.
Руссо.}
56
Скажите нам, прославленный
Аруэ *, сколько мужественных и сильных красот прпнесли вы в жертву нашей ложной
утонченности и сколько значительных истин — духу галантности, пригодной лишь
для ничтожных предметов!
Так распущенность нравов —
неизбежное следствие роскоши, влечет за собою в свою очередь испорченность
вкуса. Если не случайно среди людей, выделяющихся своими талантами, найдется
кто-нибудь, обладающий достаточной твердостью характера, чтобы не подчиниться
духу времени и не унизиться до пустых поделок,—горе ему: он умрет в нищете и
забвении. Я не предсказываю — я говорю на основании опыта. Карл, Пьер *,
настало время, когда кисть, которой предназначено высокими и святыми творениями
возвеличивать наши храмы, выпадет у вас из рук или осквернит себя, украшая
сладострастными картинками дверцы двухместной кареты. А ты, несравненный Пигаль,
соперник Праксителя и Фидия *, ты, чей резец в древности творил бы богов, глядя
на которых мы способны оправдать идолопоклонство,— ты или решишься заняться
изготовлением статуэток для будуаров, или останешься без работы.
Размышляя о нравах, нельзя не
вспомнить с удовольствием о простоте обычаев древности. Это чудный берег,
украшенный лишь руками самой природы, к которому беспрестанно обращаются наши
взоры и от коего, к нашему прискорбию, мы уже далеки. Когда люди, будучи
невинны и добры, хотели, чтобы боги были свидетелями их поступков, они жили с
ними под одним кровом в своих бедных хижинах, но вскоре зло проникло в их
сердца, и они пожелали отделаться от этих неудобных свидетелей и удалили их в
роскошные храмы. Наконец люди изгнали их и из храмов, чтобы самим там
поселиться, по крайней мере жилища богов перестали отличаться от домов граждан.
Это было полное растление нравов, и пороки укоренились как никогда, с тех пор.
как ах, так сказать, вознесли на пьедестал мраморных колонн у входа во дворцы
вельмож и запечатлели на коринфских капителях.
По мере того как умножаются
жизненные удобства, совершенствуются искусства и распространяется роскошь,
истинное мужество теряет силу, военные доблести исчезают, и все это является
плодами наук и искусств, вышедших из тиши кабинетов. Когда готы опустошили
Грецию, то все ее библиотеки были спасены от сожжения лишь потому, что один из
победителей посоветовал оставить врагам эту рухлядь, которая так хорошо
отвращает их от ратного дела, доставляя им праздное развлечение и обрекая на
сидячий образ жизни. Карл VIII овладел
Тосканой и Неаполитанским королевством, почти не обнажая шпаги, и все его
приближенные приписали эту неожи-
57
данную легкость тому, что
князья и дворяне Италии более заботились о великолепии и образованности, чем о
том, чтобы быть могучими и воинственными. Поистине говорит один здравомыслящий
человек, ссылаясь на эти два примера *, опыт учит нас, что на военном и ему
подобных поприщах учение наук скорее пагубно, чем полезно, ибо оно не закаляет,
а размягчает и изнеживает людей.
Римляне признавали, что их
военные доблести стали угасать по мере того, как они пачали разбираться в
картинах, гравюрах, ювелирных изделиях и поощрять изящные искусства. Этой
знаменитой стране как бы суждено служить вечным примером для других народов;
возвышение Медичи и возрождение наук * снова — и, быть может, навсегда — убили
воинскую славу, которая, казалось, вновь осенила Италию за несколько веков
перед тем.
Республики древней Греции, с
тою мудростью, которою блещет большая часть их установлений, запрещали своим
гражданам заниматься спокойными и неподвижными ремеслами, которые, ослабляя и
разрушая тело, так быстро убивают бодрость духа. И действительно, как могут
относиться к голоду, жажде, усталости, опасности и смерти люди, которым всякое
лишение тягостно и малейший труд страшен? Могут ли воины бодро переносить
тяжелые труды, к которым они не привыкли? Разве будут они ретиво совершать
форсированные марши под командой офицеров, которые не способны даже ездить
верхом? Пусть не указывают мне в виде возражения на хваленую доблесть прекрасно
обученных и дисциплинированных современных воинов. Восхваляя их храбрость в дни
сражений, обычно ничего не говорят о том, как они переносят чрезмерный труд,
как они выдерживают холод, зной и непогоды. Достаточно слабого мороза, или
жары, или даже отсутствия некоторых удобств, чтобы в несколько дней ослабить и
развалить лучшую из наших армий. Бесстрашные воины! Выслушайте терпеливо
истину,— вам так редко говорят ее. Я знаю, что вы храбры: с вами Ганнибал
одержал бы победу при Каннах и Тразимеяе *, а Цезарь перешел бы Рубикон * и
поработил бы свою страну, но первый не преодолел бы с вами Альпов *, а второй
не покорил бы ваших предков *.
Не всегда в боях решается
исход войны, и для военачальников есть более высокое искусство, чем уменье
выигрывать битвы. Иной офицер бесстрашно идет в огонь, но тем пе менее остается
очень плохим командиром. Для солдата же запас силы и бодрости, пожалуй,
необходимее, чем храбрость, не оберегающая его от смерти. И не все ли равно для
государства, от чего гибнут его войска: от лихорадки и холода или от
неприятельского оружия?
58
Если занятие науками пагубно
для военных доблестей, то тем более оно пагубно для нравственности.
Бессмысленное воспитание *, с юных лет украшая наш ум, извращает суждение.
Повсюду я вижу множество заведений, в которых с большими затратами обучают
юношество всему, кроме его обязанностей. Ваши дети, не зная родного языка,
будут говорить на других языках, которые нигде не употребляются; они будут
слагать стихи, почти не понимая их; не отличая истины от заблуждений, они
овладеют искусством морочить людей пустыми хитросплетениями; однако они не
будут знать, что означают такие слова, как великодушие, справедливость,
воздержание, человечность, мужество; дорогое имя отечества будет чуждым для их
слуха, а если они и будут говорить о всевышнем, то скорее с суеверным страхом,
нежели с благоговением 1(*). Я бы предпочел, сказал один мудрец *, чтобы мой
ученик проводил время, играя в мяч; по крайней мере он стал бы более ловким. Я
знаю, что наибольшую опасность для детей представляет праздность и что надо их
чем-нибудь занять: но чему же в конце концов нужно их учить? Хорош вопрос! само
собою разумеется, тому, что они должны будут делать, когда станут взрослыми, а
не тому, что им придется впоследствии забыть 2.
1 «Философские мысли». (Прим. Руссо.}
2 Так воспитывали спартанцев, по свидетельству
величайшего из их царей *. «Весьма примечательно,— говорит Монтень,—
что в превосходной государственной системе Ликурга — поистине
удивительной по своему совершенству,— которая так заботится не только о питании
детей, как о своей основной, впрочем, обязанности, но даже о жилище муз,— почти
не упоминается об учении. Словно у мужественной и свободолюбивой спартанской
молодежи вместо наших учителей наук были только учителя храбрости, благоразумия
и справедливости».
Посмотрим, как тот же автор отзывается о древних персах. «Платон,—
говорит он,— рассказывает о воспитании наследника персидского, престола
следующее: «Тотчас после рождения его поручили не женщинам, а евнухам,
пользовавшимся благодаря своей добродетели наибольшим доверием царя. На их
обязанности лежало вырастить ребенка здоровым и крепким. В семь лет его учили
ездить верхом и охотиться, в четырнадцать, его поручили четырем лучшим людям
страны: самому мудрому, самому справедливому, самому воздержанному и самому
мужествениому. Первый учил его религии, второй — быть всегда правдивым, третий
— сдерживать свои страсти, а четвертый — ничего не бояться». Все,— прибавлю я,—
стремились сделать его добродетельным и на один — ученым».
«Астиаг *,— говорит Ксенофонт,— спросил у Кира о его последнем
уроке. В нашей школе, отвечал тот, высокий мальчик, имевший короткий плащ,
отдал его своему товарищу маленького роста, отобрав у него длинный плащ. Мой
наставник предложил мне разобраться в этом случае, и я решил, что это надо так
и оставить и что от такого обмена оба выиграют. На это он мне указал, что с
точки зрения благопристойности я рассудил неправильно, так как прежде всего
надо иметь в виду справедливость, которая требует, чтобы ни у кого не отнимали
силой
59
Как вы думаете, что
изображают выставленные на всеобщее обозрение в наших садах статуи, а в
галереях картины — эти лучшие произведения искусства? Защитников отечества или,
быть может, еще более великих людей — тех, кто обогатил его своими
добродетелями? О нет, это образы всех заблуждений сердца и ума *, старательно
извлеченные из древней мифологии и слишком рано предложенные вниманию наших
детей,— без сомнения, чтобы перед глазами у них были собраны образцы дурных
поступков, еще прежде, чем они выучатся читать.
От чего происходят все эти
злоупотребления, как не от гибельного неравенства между людьми *, порожденного
возвеличением талантов и унижением добродетелей? Вот самое очевидное следствие
всех наших ученых занятий и самый опасный их плод. О человеке уже не спрашивают
— человек ли он, но — есть ли у него талант; не спрашивают и о книге — полезна
ли она, но — хорошо ли написана. Расточают награды остроумию, а добродетель
остается без почестей. Есть тысячи наград за прекрасные речи и ни одной за
хорошие поступки. Но скажите мне, неужели слава, связанная с лучшим
рассуждением, которое будет увенчано в этой Академии премией, может сравниться
с заслугой того, кто учредил эту награду?
Мудрец не гонится за
богатством, но он неравнодушен к славе, и когда он видит, как несправедливо она
распределяется, то его добродетель, которую соревнование могло бы поощрить и
сделать полезной обществу, чахнет и угасает в нищете и забвении. Вот к чему
рано или поздно должно повсюду привести предпочтение приятных талантов —
талантам полезным, как это неоднократно подтверждалось опытом со времени
возрождения наук и искусств. У нас есть физики, геометры, химики,
астрономы, поэты, музыканты, художники, но у нас нет граждан, а если они еще и
остались, то, затерянные в глуши деревень, гибнут в нищете и презрении. Вот до
какого состояния доведены, вот какие чувства встречают с нашей стороны те, кто
дает нам хлеб, а нашим детям молоко.
Тем не менее я признаю, что
зло еще не так велико, как могло бы быть. Провидение, насадившее рядом с
ядовитыми растениями целебные травы и наделившее многих вредоносных животных
противоядием от их собственных укусов, вну-
того, что ему принадлежит. И Кир сказал, что его высекли —
точь-в-точь как у вас в деревне секут детей, когда они забывают первый аорист
от глагола *.
Моему учителю,— добавляет Ксенофонт,— пришлось бы произнести хорошую речь in genere demonstrative *,
прежде чем on убедил бы меня,
что наша школа может сравниться с той». (Кн. I, гл.
24.) (Прим. Руссо.)
60
шило государям — своим земным
представителям — стремление подражать его мудрости. Следуя божественному
примеру, великий монарх *, чья слава не померкнет в веках, даже из наук и
искусств, этих источников всяческих зол, сумеет извлечь пользу, создав те
славные общества *, коим одновременно вверена опасная сокровищница человеческих
знаний и священная забота о сохранении добрых нравов, которые они должны блюсти
в незапятнанной чистоте, требуя того же и от всех своих членов.
Эти мудрые учреждения,
упроченные его августейшим наследником * и послужившие образцом для всех
государей Европы *, будут по крайней мере уздой для писателей, которые,
добиваясь чести быть принятыми в академии, станут следить за собою и
постараются заслужить эту честь полезными произведениями и безукоризненной
нравственностью. Награждая премиями литературпые заслуги и выбирая для конкурса
темы, способные возбудить в сердцах граждан любовь к добродетели, подобные
учреждения докажут, что эта любовь царит в их стенах, и доставят народам редкое
и сладостное удовольствие видеть ученые общества, которые не только посвящают
себя распространению просвещения среди человечества, но также дают ему
спасительные наставления.
Пусть же мне не делают
возражения, которое для меня явится лишь новым доказательством моей правоты.
Столько предосторожностей показывает лишь, что они вызваны необходимостью: от
несуществующих болезней лекарства не ищут. Зачем же еще нужно, чтобы последние
по своей неудовлетворительности обладали обычным свойством лекарств? Столько
учреждений, созданных к выгоде ученых, тем более способны поднять роль наук и
направить умы к их изучению. Судя по принимаемым предосторожностям, можно
подумать, что у нас слишком много земледельцев, философов же недостаточно. Я
отнюдь не дерзаю сравнивать земледелие с философией: это ведь недопустимо, но я
лишь спрашиваю: да что же такое философия? Что заключается в сочинениях
известнейших философов? Какие уроки преподают эти друзья мудрости? Разве не
похожи они на толпу шарлатанов, выкрикивающих на площади один перед другим: «Ко
мне! Только я один не обманщик!» Один из них утверждает, что тел не существует,
а есть только представление о них; * другой уверяет, что нет иной субстанции,
кроме материи, и иного бога, кроме вселенной *. Этот возвещает, что нет ни
добродетели, ни порока и что добро и зло, как их понимает мораль,— химеры *, а
тот заявляет, что люди — волки и могут со спокойной совестью пожирать друг
друга *. О великие философы! Отчего бы вам не приберечь эти полезные уроки для
своих друзей и детей?
61
Вы бы очень скоро были
вознаграждены по заслугам, а мы бы по крайней мере не опасались, что в наших
семьях окажутся ваши последователи.
Так вот те замечательные
люда, которые при жизни пользуются таким уважением современников и коим после
кончины уготовано бессмертие! Вот мудрые истины, воспринятые нами от них и
передаваемые нашим потомкам из поколения в поколение! Язычество, отмеченное
всеми заблуждениями человеческого разума, не оставило потомству ничего такого,
что могло бы сравниться с постыдными памятниками, созданными книгопечатанием в
эпоху господства Евангелия. Нечестивые писания Левкиппа * и Диагора * погибли
вместе с ними, потому что в то-время еще не было изобретено способа увековечивать
сумасбродные мысли: по благодаря искусству книгопечатания1 и тому употреблению, какое мы из него сделали,
опасные бредни Гоббса и Спинозы * сохранятся навсегда. Пусть знаменитые
писания, на которые наши невежественные и грубые предки во были способны, переходят
к нашим потомкам вместе с еще более опасными произведениями, запечатлевшими
испорченность современных нравов*, возвещая грядущим векам правдивую историю
прогресса и свидетельствуя о преимуществах наших наук и искусств. Если они
прочтут эти произведения, у них не останется никаких сомнений в вопросе,
который мы сейчас разбираем, — и если только они не будут еще более
безрассудны, чем мы, то, воздев руки к небу, они воскликнут с белью в сердце:
«Всемогущий боже! Ты, в чьих руках паши души, избавь нас от наук и пагубных
искусств ваших отцов а возврати нам неведение, невинность и бедность —
единственные блага, которые могут сделать нас счастливыми и которые в твоих
глазах всего драгоценнее!»
1 Наблюдая ужасные неурядицы, уже причиненные в Европе
книгопечатанием, и судя о будущем по том успехам, которые оно делает изо дня в
день, легко можно предвидеть, что властители не преминут изгвать это ужасное
искусство из пределов своих государств, приложив к этому не меньше стараний,
чем они потратили на его введение. Султан Ахмет *, уступая докучливым
настояниям так называемых людей со вкусом, согласился основать в
Константинополе типографию, но едва она была пущена в ход, как ой приказал
разрушить ее и бросить инструменты в колодезь. Говорят, что калиф Омар*, на
вопрос, что надо делать с Александрийской библиотекой, ответил так: «Если в ртих книгах заключаются вещи, противные
Корану, то они дурны и их нужно сжечь; если же в них лишь то, что можно найти в
Коране,— то их также следует сжечь, ибо они излишня». Наши ученые приводили это
рассуждение, как верх нелепости *. Между тем, если бы на места Омара был
Григорий Великий * и речь гола не о Коране, а о. Евангелии, библиотека так же
была бы сожжена, и, быть может, это был бы лучший поступок в жизни этого
замечательного священнослужителя. (Прим. Руссо.)
62
Но если прогресс наук и
искусств, ничего не прибавив к нашему истинному благополучию, только испортил
нравы и если порча нравов извратила наш вкус,— то что сказать о толпе
посредственных писателей, которые устранили все препятствия, преграждавшие им
доступ в храм муз, препятствия, воздвигнутые самой природой для испытания сил,
жаждущих проникнуть в него? Что сказать о компиляторах, которые, нескромно
распахнув дверь в храм наук, ввели в его святая святых недостойную чернь, тогда
как следовало бы, чтобы все те, кто не может проявить выдающихся успехов в
науках, вовсе ими не занимались, а посвятили себя ремеслам, полезным для
общества.
Быть может, из того, кто всю
свою жизнь останется жалким стихотворцем или посредственным математиком, вышел
бы замечательный, фабрикант. Кто создан учить — не нуждается в учителях.
Беконы, Декарты и Ньютоны, эти наставники рода человеческого*, сами не имели
учителей, да и кто мог бы привести их на те вершины, куда их вознес гений?
Заурядные учителя только сузили бы их мышление, ограничив его тесными рамками
собственных способностей. Только встреченные вначале препятствия приучили их к
усилиям, без которых они не смогли бы преодолеть необозримые пространства. Если
уж нужно позволить кому-нибудь заниматься изучением наук и искусств, то лишь
тем, кто чувствует достаточно сил, чтобы не только идти по следам своих
предшественников, но и опередить их. Пусть эти немногие воздвигают памятники во
славу человеческого разума. Но если хотят, чтобы все было доступно их гению, то
пусть им будет доступно все, на что они могут надеяться: вот единственное
поощрение, в котором они нуждаются. Дух незаметно приноравливается к занимающим
его предметам, и великие события создают великих людей. Князь красноречия стал
римским консулом *, и едва ли не величайший из философов — канцлером Англии *.
Если бы первый всего лишь занимал кафедру в каком-нибудь университете, а второй
пользовался лишь незначительной академической пенсией, то разве на их творениях
не сказалось бы их скромное положение? Пусть же цари не гнушаются приглашать в
свои советы людей наиболее способных быть их советниками, пусть она откажутся
от старинного предрассудка, созданного* гордостью вельмож, будто управлять
народом труднее, чем просвещать его. Точно убедить людей поступать хорошо по
доброй воле легче, чем принудить их к этому силой! Пусть первоклассные ученые
найдут при дворах царей почетное убежище; пусть стяжают они там единственно
достойную их награду, а именно: своим влиянием служить благу того народа,
который они учили мудрости. Только тогда ува-
63
дят, что могут сделать
добродетель, наука и власть, одушевленные благородным соревнованием и дружно
работающие па благо рода человеческого. Но пока власть с одной стороны, а
просвещенность и мудрость с другой не вступят в союз, ученые редко будут
размышлять о государственных делах, а властители еще реже станут совершать
прекрасные деяния, и народы останутся презренными, развращенными и несчастными.
Мы же, простые смертные, кого
небо не наделило великими талантами и кому судьба не уготовила славы, останемся
в тени. Не будем тщетно гоняться за известностью, которая, при настоящем
положении вещей, не оправдала бы наших усилий, даже если бы мы и заслужили ее.
К чему искать счастья в мнении других, если его можно найти в пас самих?
Предоставим другим заботы учить народ его обязанностям в ограничимся
исполнением своих. Это все, что от нас требуется.
О добродетель, высшая наука
бесхитростных душ! Неужели нужно столько труда и усилий, чтобы познать тебя?
Разве твои правила не начертаны во всех сердцах? И разве, для того чтобы
изучить твои законы, недостаточно углубиться в себя и, заставив умолкнуть
страсти, прислушаться к голосу своей совести? Ведь в этом и заключается
истинная философия. Будем же довольствоваться ею и, не завидуя славе знаменитых
людей, обессмертивших себя в литературе, постараемся установить между ними и
собою славное различие, когда-то замеченное между двумя великими народами: *
один умел хорошо говорить, другой — хорошо поступать.
Ж.-Ж. РУССО гражданин Женевы
Г-ну д'АЛАМБЕРУ,
члену Французской Академии, Королевской Академии наук в
Париже, Прусской королевской Академии наук, Королевского общества в Лондоне,
Шведской королевской Литературной Академии и Болонского Института.
О СТАТЬЕ «ЖЕНЕВА» В
СЕДЬМОМ ТОМЕ ЭНЦИКЛОПЕДИИ
И, В ЧАСТНОСТИ, О
ПРОЕКТЕ УЧРЕДИТЬ
ТЕАТР КОМЕДИИ В ЭТОМ
ГОРОДЕ.
Di meliora piis, erroremque hostibus ilium '.
Вер гилий, Георгики, III, 513.
Мне не следовало бы на этот
раз брать в руки перо без край-вей необходимости. Для меня нет ни выгоды, ни
удовольствия нападать на г-на д'Аламбера, Я питаю к нему уважение, восхищаюсь
его талантом, люблю его произведения, пеню его добрые отзывы о моей стране. Сам
удостоенный его похвал *, я из простой вежливости чувствую себя обязанным
проявлять к нему со своей стороны всяческое внимание. Но обязанность быть
внимательным заглушает веление долга лишь у тех, для кого вся нравственность
сводится к внешнему. Истина и сира-
1 Боги, храните благих, а безумье врагам насылайте
(лат.). (Перев. С. В, Шерейнского.)
65
ведливость — вот первые
обязанности человека. Всякий раз, как особые соображения заставляют его
отступить от этого правила, он виновен. Но могу ли я оказаться виновным,
исполняя свой долг? Пусть ответит мне тот, у кого есть отечество, которому он
служит, и чувство долга, более сильное, чем боязнь не угодить людям.
Так как Энциклопедия далеко
не у всех под рукой, я выпишу здесь тот отрывок из статьи «Женева», который заставил
меня взяться за перо. Он скорее заставил бы меня выпустить перо из рук, если бы
я искал литературного успеха; но я дерзаю домогаться успеха в другой области,
там, где не опасаюсь ничьего соперничества. Читая этот отрывок, взятый сам по
себе, немало читателей удивится тому рвению, коим он продиктован *. Читая его в
тексте, обнаруживаешь, что театр, которого в Женеве нет, хотя он мог бы там
быть, занимает в статье одну восьмую места, отведенного предметам, которые там
имеются.
«Театральных представлений в
Женеве не допускают: не то чтоб они сами по себе вызывали неодобрение; но
опасаются, как бы актеры не распространили среди молодежи дух щегольства,
расточительности и распущенности. Между тем разве нельзя было бы предотвратить
это нежелательное явление строгими и неукоснительно соблюдаемыми законами о
поведении актеров? Тогда Женева имела бы и зрелища, и добрые нравы, пользуясь
преимуществами того и другого. Театральные представления воспитывали бы вкус
граждан и сообщали бы им утонченность манер, деликатность чувств, которых без
этого трудно добиться; при этом литература выиграла бы, а распутство ничего бы
не приобрело, и Женева соединила бы спартанское целомудрие с афинской
образованностью. Еще одно соображение, достойное столь мудрой и просвещенной республика,
должно было бы побудить ее разрешить театральные представления. Как раз
варварский предрассудок относительно актерской профессии, состояние какой-то
униженности, в котором мы держим людей, столь необходимых для развития и самого
существования искусств, является, безусловно, одной из главных причин,
способствующих той распущенности, в которой мы их упрекаем: удовольствиями они
стараются вознаградить себя за отсутствие уважения, в котором отказывают их
сословию. В нашем обществе актер, отличающийся порядочным поведением, вдвойне
почтенен; но его почти не удостаивают внимания.
Откупщик, глумящийся над
нищетой и питающийся ею, придворный, раболепствующий а не платящий долгов,— вот
каких людей ставим мы выше всего. Если бы актеров не только допускали в Женеву,
но, сперва сдерживая ах мудрыми пра-
66
вилами, затем стали бы
поощрять и даже, в меру заслуг, ценить и, наконец, полностью приравняли их к
остальным гражданам, этот город скоро стал бы счастливым обладателем одной
редкости, которая, однако, редка лишь по нашей собственной вине: обладателем
труппы актеров, достойных уважения. До-бавам, что труппа эта скоро стала бы
лучшей в Европе. Много лиц, наделенных хорошим вкусом и любовью к театру, но не
решающихся пойти на сцену из боязни уронить себя в наших глазах, устремилось бы
в Женеву, чтобы, не только не позоря себя, но вызывая к себе уважение,
развивать свой талант, столь приятный и необычный. Этот город, пребывание в
котором многие французы находят теперь чрезвычайно скучный из-за отсутствия
театральных зрелищ, стал бы тогда приютом благопристойных наслаждений, как в
настоящее время является приютом философии и свободы; и приезжие уже не
удивлялись бы тому, что там, где воспрещены приличные и скромные театральные
представления, разрешают разыгрывать бессмысленные, грубые фарсы, равно
противные хорошему вкусу и добрым нравам. Больше того: мало-помалу пример
женевских актеров, их скромный образ жизни и уважение, которым они пользуются,
послужила бы образцом для подражания среди актеров других стран и уроком для
людей, относившихся к ним до тех пор столь строго и даже презрительно. Не было
бы такого положения, когда, с одной стороны, правительство содержит их, а с
другой — в них видят отверженцев; наши священники отказались бы от обыкновения
отлучать их от церкви, а наши горожане — смотреть на них сверху вниз; и
маленькая республика прославилась бы тем, что просветила бы всю Европу в этом
вопросе, быть может, более существенном, чем принято думать».
Бот картина, бесспорно самая
приятная и привлекательная, какую только можно себе представить; во в то же
время — вот самый опасный совет, какой только можно нам дать. По крайней мере
таково мое мнение и таковы доводы, изложенные в этом письме. С каким пылом
отдастся молодежь Женевы, под влиянием столь веского авторитета, идеям, к
которым она и без того слишком склонна! Сколько молодых женевцев, добрых
граждан, после выхода в свет этого тома, несомненно, ждут лишь благоприятного
случая, чтобы содействовать созданию театра, предполагая оказать этим услугу
своей родине и чуть ли не всему человечеству. Вот причина моей тревоги, вот
зло, которое я желал бы предотвратить. Я отдаю должное намерениям г-на
д'Аламбера; надеюсь, что он ответит мне тем же. У меня так же мало желания
досадить ему, как у него — желания причинить нам вред. Но в конце концов, даже
заблуждаясь, разве не должен я действовать и говорить так, как под-
67
сказывает мне совесть и
разумение? Неужели было бы лучше промолчать? И я мог бы сделать это, не изменяя
своему долгу и отечеству?
Для того чтоб иметь право
молчать в подобных обстоятельствах, мне не следовало бы брать в руки перо по
менее существенным поводам, О безмятежная неизвестность, тридцать лет
составлявшая мое счастье, если бы я сохранил верность тебе; если бы никто не
знал о моих отношениях с издателями Энциклопедии, о том, что я писал для нее
статьи, что имя мое стоит рядом с именами других ее авторов; если бы моя
пламенная любовь к родной стране была менее известна, только тогда могли бы
подумать, что статья «Женева» осталась мной незамеченной и мое молчание не дало
бы повода считать, будто я разделяю высказанные в ней взгляды. Но прошлого не
изменишь, и я вынужден поднять свой голос, выступить против того, с чем
решительно несогласен, чтобы мне не приписали чуждых взглядов. Соотечественники
мои не нуждаются в моих советах, я хорошо это знаю; но я — я нуждаюсь в том,
чтобы отстоять свою честь, доказав свое полное единомыслие с ними в вопросах
морали.
Я сознаю, насколько это
произведение далеко не только от того, каким бы ему надлежало быть, но и от
того, что я мог бы сделать в более счастливые времена. Столько обстоятельств
соучаствовало в удержании его на уровне ниже того среднего, который был
доступен мне в прошлом, что я удивляюсь, как оно не получилось еще хуже. Я
писал для моего отечества: если бы рвение и впрямь способно было заменить
талант, я написал бы лучше, чем когда-либо; но я знал, что требуется, и но мог
этого осуществить. Я бесстрастно высказал истину; кому какое до нее дело?
Печальная рекомендация для книги! Чтобы принести пользу, надо быть приятным, а
перо мое утратило эту способность. Иные станут ехидно отрицать самую
возможность для меня такой утраты. Пусть; но я сам чувствую свой упадок, а
упасть можно только с высоты.
Прежде всего речь здесь идет
не о пустой болтовне на философские темы, а о некоей практической истине,
важной для целого народа. Речь идет о том, чтоб обратиться не к узкому кругу
людей, а ко всему обществу; и не о том, чтобы заставить мыслить других, а о
том, чтобы ясно объяснить свою собственную мысль. Пришлось поэтому изменить
стиль: чтобы быть как можно лучше понятым всеми, я на меньшее содержание
потратил большее количество слов и, стремясь к ясности и простоте, оказался
вялым и многословным.
Первоначально я имел в виду
ограничиться одним, от силы двумя печатными листами: но, начав второпях и видя,
что тема разрастается под моим пером, дал ему полную волю. Я был
68
болен, охвачен унынием; и
хотя очень нуждался в рассеянии, однако чувствовал в себе так мало сил мыслить
и писать, что, если бы не сознание долга, меня поддерживавшее, готов был сто
раз бросить рукопись в огонь. От этого я стал менее взыскателен к себе; я начал
искать в своей работе развлечения, которое сделало бы ее более сносной. Я
хватался за каждую представлявшуюся мне возможность отступления в сторону,
причем забывал, что, стараясь рассеять свою собственную скуку, быть может,
приуготовляю ее для читателя *.
Вкуса, разборчивости,
тщательной отделки — в этом труде не найти. Живя в одиночестве, я не мог никому
показать его. У меня был строгий и справедливый Аристарх; у меня его больше нет1, и я не хочу другого; * но я никогда не перестану
жалеть о нем, и его не хватает еще больше моему сердцу, чем моим сочинениям.
Одиночество успокаивает душу
и умиряет страсти, порожденные светской суетой. Вдали от возмущающих нас
пороков о них говоришь с меньшим негодованием; вдали от грозящих нам бед меньше
из-за них тревожишься. С тех пор как я больше не встречаюсь с людьми *, я почти
перестал ненавидеть злых. К тому же зло, которое они причинили мне, отнимает у
меня право дурно о них говорить. Отныне я должен прощать, чтобы не уподобиться
им. Бессознательно я подменил бы жажду справедливости жаждой мести; лучше все
забыть. Надеюсь, у меня не обнаружат больше той. резкости, за которую меня
упрекали, но которая заставляла читать меня; я согласен, чтоб меня меньше
читали, лишь бы жить в мире в спокойствии.
К этим соображениям
присоединяется еще одно, более горькое, которое я напрасно пытался бы скрыть:
публика, помимо моего желания, все равно заметила бы его. Если среди работ,
вышедших из-под моего пера, это сочинение еще ниже остальных, виной тому не
столько обстоятельства, сколько я сам: дело в том, что здесь я ниже себя.
Телесные недуги истощают душу; страдая, она теряет жизненную энергию. Минута
пре-ходя'щего возбуждения вызвала во мне кое-какой проблеск таланта; он поздно
возник и рано угас. Вернувшись в естествен-
1 Ad amicum
etsi produxeris gladium, non desperes; est enim regres-pus ad amicum. Si
aperueris os triste, non timeas; est enim concordatio: excepto convicio, et
impropcrio, et superbia, et mysterii revclatione, et piaga dolosa. In his omnibus effugiet amicus. (Ecclesiastic
XXII, 26, 27.)
Если ты на друга извлек меч *, не отчаивайся: ибо возможно
возвращение дружбы. Если ты открыл уста против друга, ее бойся: ибо возможно
примирение. Только поношение, гордость, обнаружение тайны и коварное
злодейство могут отогнать всякого друга. (Книга премудрости Иису с а,
сына С и р а х о в а, гл. 22, ст. 23—25.)
69
ное свое состояние, я снова
впал в ничтожество. Мне принадлежало только мгновение, оно прошло; я позорно
пережил.себя. Читатель, если вы отнесетесь к моему последнему труду
снисходительно, то обласкаете своим радушием мою тень: что касается меня, то я
больше не существую *.
Монморанси, 20 марта 1758.
Ж.-Ж. РУССО гражданин Женевы
Г-ну д'АЛАМБЕРУ
Сударь, я прочел с
удовольствием вашу статью «Женева» в седьмом томе Энциклопедии. При
перечитывании, доставившем мне еще большее удовольствие, у меня возникли
кое-какие соображения, которые мне захотелось предложить, с вашего разрешения,
вниманию публики и моих сограждан. У этой статьи много достоинств; но если
похвалы, которыми вы удостаиваете мою родину, лишают меня права ответить вам
тем же, моя искренность будет говорить за меня; разойтись с вами в некоторых
пунктах — значит с достаточной ясностью высказаться по всем остальным. .
Начну с того, которого я
особенно не хотел бы касаться и разбирать который мне всего менее пристало, но
о котором я, по указанным выше причинам, не имею права молчать.
Я имею в виду вашу оценку
того вероучения, которого придерживаются наши священнослужители *. Вы воздали
этой почтенной корпорации великолепную, весьма справедливую хвалу, наиболее
подобающую именно ей среди духовных корпораций всего мира и еще более
подкрепляемую тем уважением, которое эти священнослужители проявили к вам,
доказав, что любят философию и не боятся философов. Но, сударь, желая воздать
людям почет, нужно делать это не на наш, а на их лад, чтобы они не оскорбились
вредоносными похвалами, которые, хоть и высказаны с добрым намерением, однако
задевают положение, интересы, взгляды или предрассудки тех, на кого направлены.
Неужели вы не знаете, что слово «секта» звучит всегда унизительно и что
подобные обвинения, оставаясь редко бесследными для мирян, никогда не проходят
бесследно для теологов.
Вы скажете, что значение
имеют факты, а не похвалы, и что философ больше считается с истиной, чем с
людьми. Но эта
70
предполагаемая истина не
настолько очевидца и не настолько малозначительна, чтобы вы имели право выдвигать
ее без веских оснований, а я не вижу, откуда их взять для утверждения, будто
образ Мыслей, которого официально придерживается и которым руководствуется в
своем поведении та или иная корпорация, в действительности чужд ей. Вы скажете,
что приписываете тот образ мыслей, о котором у вас идет речь, пе всей церковной
корпорации, а лишь нескольким лицам, но в немногочисленной группе несколько
человек составляют всегда такую значительную часть, что вся группа носит на
себе ее отпечаток.
Несколько пасторов в Женеве
являются, по вашим словам, законченными социнианцами *. Вот что объявляете вы
во всеуслышание перед всей Европой. Смею спросить: а как вы это узнали? Это
могло произойти лишь в результате ваших догадок, либо по свидетельству третьих
лиц, либо, наконец, благодаря признанию самих пасторов,, о которых идет речь.
Но в вопросах чисто
догматических, не имеющих прямого отношения к нравственности, как можно судить
о чужих религиозных убеждениях по догадке? Как можно судить о них даже со слов
третьего лица, вопреки тому, что утверждает сам заинтересованный? Кто знает
лучше меня, во что я верю и во что — нет? И к кому же следует обратиться за
разъяснением этого, как пе ко мне самому?
Если ожесточенный.священник,
сделав из разговоров и сочинений честного человека неоправданные, софистические
выводы, преследует автора на основании этих выводов, он делает то, что ему
положено, и это никого не может удивить; но неужели мы должны порочить
порядочных людей по примеру какого-нибудь мошенника, подвергающего их травле, и
к лицу ли философу подражать хитросплетениям, жертвой которых он сам так часто
бывает?
Таким образом, остается
предполагать, что те наши пастыри, которых вы объявляете законченными
социнианцами, отрицающими существование вечных мук, сами познакомили вас со своим
особым образом мыслей в этом вопросе. Но если бы образ мыслей их был
действительно таков и они бы в этом признались,—то, конечно, сделали бы это
негласно, в откровенных и вольных философских собеседованиях; они поделились бы
им с мыслителем, но не с автором, выступающим в печати. Следовательно, этого
попросту не было и мое доказательство неопровержимо: ведь вы его опубликовали.
При всем том я вовсе не
собираюсь ни судить, ни порицать доктрину, которую вы им приписываете. Я
утверждаю только, что совершенно неправомерно приписывать им ее, если они сами
открыто ее не признают, и прибавлю, что доктрина эта
71
не имеет ничего общего с той,
которую они нам преподают. Я не знаю, что собой представляет социнианство, и не
могу ни одобрять, ни осуждать его; [а на основании некоторых имеющихся у меня
скудных сведений об этой секте и ее основателе испытываю к ней скорее чувство
отчуждения, чем симпатии] *. Но в общем я — сторонник всякой мирной религии,
предписывающей своим последователям поклоняться. Вечному существу согласно
указаниям разума, которым оно нас наделило. Если человек не в состоянии верить
в то, что считает абсурдом,— это вина не его, а его разума1, и как могу я полагать, что бог покарает его за
нежелание держаться взгляда2,
1 Я представляю себе принцип, который, будучи
надлежащим образом обоснован, что вполне возможно, мгновенно выбил бы оружие из
рук фанатика и суевера, утолив неистовую жажду прозелитизма, видимо
воодушевляющую маловеров. Дело в том, что человеческий разум не имеет определенного
общего мерила, и недопустимо, чтобы кто бы то ни было навязывал свое мерило в
качестве руководства остальным.
Будем исходить из наличия доброй воли, без которой всякое
обсуждение— праздная болтовня. До известного предела имеются общие принципы, очевидные
для всех истины, и, кроме того, у каждого — свой собственный разум,
определяющий его поведение, что отнюдь не приводит к скептицизму. Но в то же
время общие границы разума не установлены и никому не дано контролировать разум
другого, и тут уже 'самоуверенйому догматику нет хода. Если бы удалось
когда-нибудь примирить между собой материальные интересы, самолюбие и взгляды,
тем самым был бы положен конец разногласиям между священниками и философами.
Но, пожалуй, это оказалось бы невыгодным для тех и других: не будет ни
преследований, ни споров; первым — некого мучить, вторым — некого убеждать.
Хоть бросай ремесло!
Если меня теперь спросят, с какой стати я сам себе противоречу, я
скажу, что обращаюсь к преобладающему большинству, высказываю истины практические,
основываюсь на опыте, исполняю свой долг и, выразив свое мнение, не вижу ничего
дурного в том, что не все с ним согласны. (Прим. Руссо.)
2 Не следует упускать из виду, что я возражаю автору —
не протестанту; и мне кажется, возражаю по существу, доказывая, что он вменяет
нашим священнослужителям нечто такое, что как раз в нашей религии не дало
бы никакого результата, а во многих других совершается неизбежно, само
собой.
Мир умозрительный, не исключая геометрии, полон истин недоказуемых,
но в то же время неоспоримых, так как разум, обнаруживающий их наличие, не в
состоянии, так сказать, дотянуться до них через ограждающие их препятствия, а
может лишь их усматривать. Таково учение о бытии божием, таковы таинства,
принятые в протестантских общинах. Тайны, вопиющие против разума, как
выражается д'Аламбер,—совсем другое дело. Сама их противоречивость заставляет
их вернуться в его границы; он располагает всеми средствами, какие только
возможны, чтобы понять, что этих тайн не существует: так как, несмотря на
невозможность увидеть абсурдное явление, нет ничего очевидней абсурда. Вот что
бывает, когда пробуют защитить одновременно два взаимопротиворечащих положения.
Утверждая, что дюйм равен футу, вы не говорите ничего таинственного, темного,
непонятного; напротив, вы говорите очевидный, отчетливо ощутимый абсурд,
нечто
72
противного внушаемому им?
Если бы какой-пибудь богослов явился и передал мне божье повеление считать, что
часть больше целого, что мог бы я еще подумать, кроме того, что этот человек
велит мне сойти с ума? Конечно, сторонник ортодоксальных взглядов, который не
видит в тайнах никакого абсурда, должен верить в них; но если это социниаиец,
что можно ему возразить? Доказывать, что абсурда нет? Он прежде всего станет
доказывать, что абсурдно рассуждать о том, чего невозможно понять. Что же
делать? Оставить его в покое.
Меня также нисколько не
возмущает, что поклоняющиеся милосердному богу отвергают вечные муки, находя их
несовместимыми с его справедливостью. Если при этом они толкуют вкривь и вкось
места, противоречащие их мнению, лишь бы хоть как-нибудь отстоять его, то что
им еще остается? Я принадлежу к самым пламенным и блаюговейным почитателям
величайшей из книг; каждый день она дарит мне утешение и расширяет мой
кругозор, тогда как к остальным я испытываю больше чем отвращение. Но я
утверждаю, что если бы Писание давало нам представление о боге, недостойное
его, то в этом отношении надлежало бы отвергнуть Писание, как вы отвергаете в
геометрии доказательства, приводящие к абсурду: ибо как бы ни был достоверен
текст Библии, все же более вероятно, что он подвергся искажениям, чем то, что
бог несправедлив или полон злой воли.
Вот, сударь, основания, не
позволяющие мне порицать такой образ мыслей у вдумчивых и умеренных теологов,
которым их собственное учение внушает мысль, что его не следует никому
навязывать насильно. Скажу больше: взгляды, столь подходящие существу разумному
и слабому, столь достойные создателя справедливого и милосердного,
представляются мне заслуживающими предпочтения перед тупым повиновением,
превращающим человека в животное, и варварской нетерпимостью, уже в этой жизни
наслаждающейся мучениями тех, кого она обрекла на вечные муки в жизни будущей.
В этом смысле я благодарю вас от имени моей родины за то, что вы признали
наличие у ее священнослужителей духа философии и гуманно-
явно неверное. Какими бы доказательствами вы его ни подкрепляли,
они не могут одержать верх над тем, которое опровергает его, так как оно диктуется
непосредственно первичными понятиями, служащими ослованием всякой человеческой
уверенности. В противном случае разум, свидетельствуя против самого себя,
заставил бы нас дать ему отвод; и не только не старался бы убедить нас в истине
того или другого, но не позволил бы нам поверить в истину чего бы то ни было,
поскольку самое начало веры оказалось бы разрушенным. Так что любой человек, к
какой бы религии он ни принадлежал, заявляющий, что верит в такого рода тайны,
либо лжет, либо не понимает, что говорит. {Прим. Руссо.}
73
сти, и за справедливость
ваших суждений в этом вопросе. Тут я вначале согласен с вами. Но философский
дух и терпимость ' еще отнюдь не делают их еретиками. Когда вы называете их
партией и приписываете им чуждые догмы, я не могу ни одобрить, %и поддержать
вас. Пусть данная система делает даже честь своим сторонникам, я не рискну
приписывать ее нашим пасторам, которые не разделяют ее, так как боюсь, что
похвала, которую я, быть может, воздал бы им за нее, послужит для других
основанием к весьма тяжкому обвинению и повредит тем, кого я имел намерение
похвалить. Какое мне дело до чужих религиозных взглядов? Разве не слишком
хорошо знаю я, как опасны эти безрассудные упреки? Сколько народа заботилось о
моих религиозных взглядах, обвиняя меня в недостатке веры, не дав себе труда
разобраться как следует в моем сердце! * Я не стану корить их самих за
отсутствие таковой, поскольку одной из обязанностей, ею на меня налагаемых,
является уважение к тайнам чужой совести. Будем судить о поступках людей,
сударь, и предоставим богу судить об их религии.
Всем этим сказано, быть
может, больше чем достаточно по вопросу, который не подлежит моему ведению и не
является также темой данного письма. Священнослужители Женевы не нуждаются в
чужом пере для своей защиты 2, и если бы даже оно им понадобилось,
то не на моем остановили бы они свой выбор; мне же подобного рода дискуссии
слишком чужды по духу, чтобы меня могло привлекать участие в них; но заведя
1 По вопросу о христианской терпимости можно
рекомендовать главу под этим заглавием в одиннадцатой Книге
«Христианского вероучения» (la Doctrine cbretienue) проф. Берне *. Там
показано, по каким соображениям церковь должна проявлять еще больше
осторожности и осмотрительности в критике религиозных заблуждений, чем
в критике прегрешений против нравственности, и как в правилах этой критики
сочетаются кротость христианина, разум мудреца и усердно пастора. (Прим.
Руссо.)
2 Мне пишут, что на днях они также выступили с
публичным заявлением *. Оно не дошло до меня, в мой укромный угол, но, по
моим сведениям, публика встретила его весьма сочувственно. Таким образом, я
радуюсь не только сознанию того, что первый воздал им должное, но и того, что
мое мнение получило единодушную поддержку. Я прекрасно понимаю, что это
заявление делает совершенно ненужным начало моего письма, а при любых
других обстоятельствах может быть, сделало бы его даже неуместным. Но,
уже собираясь перечеркнуть его, я увидел, что, поскольку в нем идет речь о той
же самой статье, которая вызвала данное письмо, прежнее соображение осталось
бы в силе и моэ молчание опять-таки могло бы быть принято за своего рода
согласие. Поэтому я сохраняю эти свои размышления тем более охотно, что,
хотя счастливый исход конфликта и делает их излишними, в общем они полны
уважения к духовенству Женевы и содержат много полезного для жителей любой
страны. (Прим. Руссо.}
74
речь о статье, где вы
приписываете им взгляды, которых мы за ними не знали, мог ли я пройти мимо
этого утверждения, не подав повод думать, будто я с ними согласен, тогда как
дело обстоит как раз наоборот? Искренне радуясь тому, что у нас есть корпорация
теологов философски мыслящих и мирных,— скорей даже служителей нравственности *
и слуг добродетели, я испытываю ужас всякий раз, как возникает опасность их
превращения в простых церковников. Нам важно сохранить их такими, как они есть.
Нам важно, чтобы они сами наслаждались тем миром, к которому так приучили нас,
и чтобы ненавистные богословские разногласия не нарушали больше ни их, ни наш
покой. Нам важно, наконец, постоянно учиться на их уроках и их приемах той
истине, что кротость и человечность — тоже добродетели, свойственные
христианину.
Спешу перейти к вопросу менее
важному и серьезному, но все же представляющему для нас значительный интерес и
достойному нашего размышления;, к тому же я в нем несколько более осведомлен и
поэтому охотно займусь им: речь идет о проекте учредить в Женеве театр Комедии.
Не буду излагать здесь своих догадок * насчет причин, которые могли побудить
вас обратиться к нам с предложением, столь противным нашим принципам. Каковы бы
ни были ваши мотивы, меня здесь интересуют только наши, и если я позволю себе
сказать что-либо на ваш счет, так только то, что среди всех философов, вы,
конечно, первый 2, который побуждал когда-либо свободный народ,
маленький город л бедное государство взять на себя учреждение публичных зрелищ.
Сколько спорных вопросов вижу
я там, где для вас существует лишь один, якобы разрешенный вами! Полезны или
вредны зрелища сами по себе? Насколько согласны они с моралью? Может ли
республиканская суровость нравов мириться с ними? Следует ли допускать их в
маленьком городе? Является ли ремесло актера честным ремеслом? Могут ли актрисы
вести себя так же скромно, как другие женщины? Служат ли хорошие законы достаточной
гарантией от злоупотреблений? Можно ли эти законы соблюдать со всей строгостью?
И т. д. В вопросе о влиянии театра всё — проблема, так как в
1 Так аббат Сен-Пьер* всегда называл духовенство, то
ли имея в виду, что они действительно таковы, то ли указывая, чем им следует
быть. (Прим. Руссо.)
2 Из двух знаменитых историков — двух философов,
дорогих сердцу д'Аламбера, современный, быть может, согласился бы с ним *, но
Тацит, которого он любит, над которым раздумывает, которого удостаивает
своим переводом, важный Тацит, столь часто им цитируемый и тай удачно
используемый в качестве образца, за вычетом темнот, поступил ли бы он так же? (Прим.
Руссо)
75
спорах, им порождаемых,
участвуют лишь представители духовенства с одной стороны да светские люди с
другой, и каждый спорящий рассматривает его, исходя из своих предрассудков.
Вот, сударь, проблемы,
которые были бы достойны вашего пера. Я, со своей стороны, не пытаясь заменить
его, ограничусь в этом очерке поисками ответов, которые благодаря вам стали для
нас необходимостью, причем прошу вас помнить, что, высказывая, по вашему
примеру, свое мнение, я выполняю свой долг перед родиной и что если мое
суждение ошибочно, оно во всяком случае не может никому повредить.
Даже при беглом взгляде на
такого рода заведения я сразу вижу, что театральное зрелище — это забава; но
если верно, что человек нуждается в забавах, то — вы, конечно, согласитесь с
этим — допустимы они лишь в меру их необходимости, а всякая бесполезная забава
—зло для существа, чей век так короток и время драгоценно. С положением
человека связаны свои радости, свойственные его природе и возникающие из его
труда, отношений, потребностей, и радости эти, тем более полные, чем здоровее
душа того, кто их испытывает, делают такого человека нечувствительным ко всяким
другим. Как отец, сын, муж, гражданин, человек имеет обязанности, столь дорогие
его сердцу, что ему не приходится бояться скуки. Хорошее употребление времени
придает ему еще большую ценность, и чем разумнее им пользуются, тем меньше
стремятся тратить его попусту. Поэтому-то постоянно убеждаешься, что привычка к
труду делает праздность невыносимой, а чистая совесть гасит жажду
легкомысленных забав; по недовольство собою, тягость безделья, потеря вкуса к
простому и естественному — вот что порождает необходимость в посторонних
развлечениях. Нехорошо, когда прилепляются всем сердцем к сцене, как будто
сердцу не по себе у нас в груди. Самой природой был продиктован ответ варвара1,
которому расхваливали великолепие римского цирка и учрежденных там игр. «Разве
у римлян нет ни жен, ни детей?» — простодушно спросил он. Варвар был прав. В
театр идут, чтобы провести время вместе, но как раз там-то и проводят время
врозь: там забывают друзей, соседей, близких, для того чтоб увлечься выдумками,
оплакивать несчастия мертвых или осмеивать живых. Но мне надо бы знать, что
нынче такой язык не ко временя. Постараемся перейти на другой, более понятный.
Спрашивать, полезны или
вредны зрелища сами по себе,— значит ставить вопрос слишком неопределенно: это
значит рассматривать отношение, не определив величин, его составляющих. Зрелища
создаются для народа, и только по их воздей-
1 Златоуст. Проповеди
на тексты Евангелия от Матфея, 38.
76
ствию на него можно судить об
их абсолютных качествах. Возможны зрелища бесчисленного множества родов:1
мы наблюдаем изумительное разнообразие нравов, темпераментов, характеров от
народа к народу. Человек един, я признаю это; но человек, видоизмененный
религиями, правительствами, законами, обычаями, предрассудками, климатом, так
сильно отклоняется от самого себя, что среди нас не надо больше искать того,
что полезно людям вообще, а надо искать то, что полезно им в такую-то эпоху и в
такой-то стране. Так, пьесы Менандра, написанные для афинского театра, в
римском оказались не ко двору; * так, бои гладиаторов, при республике
подогревавшие мужество и доблесть римлян, при императорах лишь пробуждали
кровожадность и жестокость римской черни; один и тот же предмет, предложенный
одному и тому же народу в разное время, сперва учил его пренебрегать
своей собственной жизнью, а потом играть чужой.
Что касается характера
театральных зрелищ, то он определяется доставляемым ими удовольствием, а не
пользой. Если польза — налицо, тем лучше; но главная цель — понравиться, и если
народ удалось развлечь, цель вполне достигнута. Одно это никогда не позволит
предоставить такого рода заведениям все преимущества, на которые они стали бы
претендовать, и величайший самообман — видеть в них некий идеал, который
невозможно было бы осуществить в жизни, не оттолкнув тех, кого рассчитывали
просветить. Вот где источник разнообразия театральных зрелищ, связанного с
различием вкусов у разных народов. Народ мужественный, суровый и жестокий
требует зрелищ, полных убийств и опасностей, где блещут отвага и хладнокровие.
Народ свирепый и вспыльчивый хочет крови,
1 «Бывают зрелища, которые заслуживают порицания сами по
себе — скажем, бесчеловечные или бесстыдные, непристойные: такие имели иногда
место у язычников. Но существуют также зрелища сами по себе безразличные,
приносящие вред лишь в случае злоупотреблений ими. Например, в театральных
пьесах нет ничего дурного, пока они дают лишь изображение человеческих
характеров и поступков, с помощью которого можно было бы даже давать полезные и
приятные уроки всем сословиям. Но если в них проповедуется нравственная
распущенность, если лица, которые правят это ремесло, сами ведут развратную
жизнь на соблазн окружающим, если эти зрелища поощряют тщеславие, лень,
роскошь, бесстыдство, тогда становится ясным, что имеет место злоупотребление,
и при отсутствии средств устранить или предотвратить его, лучше от такого рода
забав совсем отказаться», («Христианское наставление», том III,
кн. III, гл. 16.)
Вот тут вопрос поставлен правильно Суть в том, чтобы установить, является
ли распущенность неотъемлемым свойством проповедуемой на театре морали,
неизбежны ли злоупотребления, коренятся ли помехи в самой природе вещей или
порождаются причинами, поддающимися устранению. (Прим. Руссо.)
77
битв, диких страстей. Народ
изнеженный — музыки и танцев. Народ чувствительный — любви и тонкого
обхождения. Народ легкомысленный — шутки и смеха. Trahit_ sua quemqug voluptas1. Им могут быть приятны лишь те зрелища, которые
потакают этим склонностям, а нужны были бы такие, которые бы их умеряли.
Вообще говоря, сцена — это
картина человеческих страстей, оригинал которой — во всех сердцах; но если бы
художник не позаботился о том, чтоб этим страстям польстить, их изображение
скоро оттолкнуло бы зрителей, так как им было бы тягостно узнавать самих себя в
таком позорном виде. Если же он и рисует некоторые страсти отвратительными, то
лишь те,, которые составляют удел немногих и сами по себе вызывают естественную
ненависть. Так что и тут автор удовлетворяет желания публики; отталкивающие
страсти всегда служат для оттенения других, если не более законных, то по
крайней мере более привлекательных. Человек, лишенный страстей или всегда над
ними господствующий, никому не интересен, и уже замечено, что стоик в трагедии
был бы песносен, а в комедии — самое большее смешон *.
Пусть же не приписывают
театру способность изменять чувства и нравы: он в состоянии лишь следовать им и
украшать их. Автор, решивший вступить в противоречие с господствующим духом,
скоро оказался бы автором для одного себя. Реформировав комедию, Мольер
выступил против модников и причудников обоего пола; но этим он нисколько не
задевал вкусов публики;2 он следовал им или развивал их, так же как
в свое время Корнель. Прежний театр перестал отвечать вкусам публики, сохранив
в век более утонченный свою первоначальную грубость. А так как со времени этих
двух писателей господствующий вкус изменялся, их шедевры, появись они сейчас,
неминуемо провалялись бы. Пускай знатоки не перестают восхищаться ими* но если
это восхищение разделяет публика, то скорей оттого, что стыдится от них
отречься, чем благодаря действительному пониманию их красот. Говорят,
хорошая
1 «Каждого влечет своя страсть»* (Вергилий, Буколики, II, 65).
2 Сам Мольер дорого поплатился за попытку опередить
свое время. Лучшее его создание не успело родиться, как уже было обречено на
провал*. Он слишком поторопился его поставить: публика еще не со-эрела для
«Мизантропа». Все это основано на одной очевидной истине, а именно — народ
часто держится навыков, которые он презирает или готов презреть, как только ему
осмелятся подать пример. Когда в мое, время осмеивали увлечение картонными
паяцами, это было лишь повторением- на сцене того, что думали люди, проводившие
весь день за этой нелепой игрой. Но постоянные вкусы народа, его обычая, его
старинные предрассудки сцена должна уважать. Нарушение этого закона ни одному
поэту не проходило даром. (Прим. Руссо.}
78
пьеса еще ни разу не
проваливалась. Это верно; еще бы: ведь хорошая пьеса никогда не оскорбляет
нравов1 своего времени. Кто сомневается, что лучшая пьеса Софокла на
наших театрах провалилась бы с треском? Невозможно встать в положение людей,
которые на нас не похожи.
Любой автор, желающий
показать нам чуждые нравы, старается, однако, приспособить свою пьесу к нашим.
Без этой предосторожности его ждет неудача, и самый успех авторов, которые это
предусмотрели, часто объясняется совсем не теми причинами, которые ему
приписывает поверхностный наблюдатель. Неужели «Дикий Арлекин» * так хорошо
принят зрителями оттого, что им нравится здравый смысл и прямодушие главного
персонажа, и разве среди них найдется хоть один, который хотел бы быть на него
похожим? Напротив: пьеса хорошо принята потому, что потворствует их духу погони
за новыми, оригинальными идеями. Но новее всего для них идеи, навеянные самой
природой.. Как, раз отвращение к повседневному приводит их иногда к простоте.
Из этих предварительных
замечаний следует, что театральное зрелище укрепляет национальный характер,
усиливает естественные склонности и придает большую энергию всём страстям. С
этой точки зрения можно было бы думать, что, раз это воздействие только
усугубляет, но не изменяет установившиеся нравы, драматические представления
благотворны для добрых и вредны для дурных людей. Но даже и тут в первом случае
надо бы еще проверить, не перерождается ли страсть, при чрезмерном ее
раздражении, в порок. Я знаю: поэтика приписывает театру как раз обратное, то
есть очищение страстей через их возбуждение; * но я что-то плохо это понимаю.
Выходит, что прежде чем стать сдержанным и благоразумным, надо сперва быть и
неистовым и сумасшедшим?
«Да нет, не в том дело,—
говорят сторонники театра.— Трагедия, правда, стремится к тому, чтобы все
изображаемые ею страсти волновали нас, во она не всегда хочет, чтобы наши
переживания были тождественны с переживаниями персонажа, охваченного страстью.
Чаще всего, напротив, цель ее — вызвать в нас чувства, противоположные тем,
которыми она -наделила свои персонажи». Они говорят, что если авторы
злоупотребляют своею властью волновать сердца, вызывая нездо-
1 Я говорю «вкус» и «нравы», не делая различия: хотя это
не одно и то нее, но у них всегда общее происхождение, и претерпевают они одни
и те же перемены. Это не значит, что хороший вкус и добрые нравы господствуют
одновременно,— положение, требующее проверки и обсуждения,— а то, что
определенное состояние вкусов всегда соответствует определенному состоянию
нравов — и это бесспорно. (Прим. Руссо.)
79
ровый интерес, то эта
неправильность объясняется невежеством и развращенностью авторов, а не требованиями
искусства. Наконец они говорят, что верного изображения страстей и
сопутствующих им несчастий достаточно, чтобы мы стали затем избегать их со всем
тщанием, на какое только способны.
Чтобы понять всю фальшь этих
возражений, стоит лишь заглянуть в свое сердце и посмотреть, что там делается к
концу трагедии. Волнение, тревога, жалость, испытываемые во время действия и
длящиеся после его окончания,—разве такое состояние духа
благоприятствует преодолению и укрощению страстей? Живые, трогательные
впечатления, ставшие для нас привычными и постоянно повторяющиеся, очень ли
они способны умерять наши чувства? Каким образом картина порождаемых страстями
несчастий может вытеснить из нашего сознания картину радостей и восторгов,
также ими порождаемых и к тому же разукрашенных авторами для придания
пьесе большей привлекательности? Разве не известно, что все страсти — сестры,
что довольно одной, чтобы пробудить тысячу других, и что подавлять
одну при помощи другой — это верный способ открыть сердце всем остальным?
Единственное орудие, которое могло бы служить очищению страстей,— это разум,
но, как я уже сказал, на сцене разум не имеет никакого веса. Мы не разделяем
переживаний всех персонажей, это верно: ведь интересы противоположны, и
автор должен вызвать наше предпочтение к кому-нибудь одному; иначе мы
вовсе не примем участия ни в ком. Но он выбирает совсем не те страсти,
которые желал бы заставить нас полюбить, а вынужден выбирать те, которые мы
любим. То, что я говорил о видах театральных зрелищ, относится и к
интересу, который в них царит. В Лондоне вызывает интерес драма, возбуждающая
ненависть к французам; в Тунисе великолепной страстью был бы морской
разбой; в Мессине — славная месть; в Гоа — почетная обязанность
сжигать евреев. Пусть автор1 напишет отличную пьесу, но если он
нарушит эти правила — на нее не станут ходить. И тогда придется обвинить
этого автора в невежестве, так как он пренебрег первым законом своего
искусства, который служит основанием всех остальных,— уменьем завоевывать
успех! Таким образом, театр очищает страсти, которых у тебя нет, и разжигает
те, которые ты имеешь. Ну, чем же не лекарство?
1 Пусть в виде опыта выведут иа французской сцене
человека прямого и добродетельного, но простого и грубого, чуждого любви и
галантности, не произносящего красивых фраз; пусть выведут свободного от
предрассудков мудреца, который, получив оскорбление от бреттера, отказывается
жертвовать жизнью, подставив себя под удар оскорбителя; и пусть исчерпают все
средства театрального искусства, чтобы сделать эти персонажи такими же
интересными для французского театра, как Сид: * уверен, что это не удастся. (Прим.
Руссо.}
Итак, целая совокупность
причин, общих и частных, не позволяет довести театральные зрелища до того
совершенства, которое считают для них возможным, и мешает им производить то
благотворное действие, какого от них, видимо, ждут. Даже если допустить
возможность самого высокого совершенства, а народ — как нельзя более благоприятно
настроенным, то и при этих условиях действие зрелищ сведется к нулю — за
отсутствием средств придать ему обязательность. Мне известны только три орудия,
при помощи которых можно влиять на нравы народа: сила закона, власть
общественного мнения и привлекательность наслаждения. Но закон не имеет
никакого доступа в театр, который при наличии малейшего принуждения '
превратился бы из удовольствия в наказание. Общественное мнение не зависит от
театра, так как он не только не предписывает законов публике, но сам получает
их от нее. Что же касается наслаждения, которое театр может доставить, то все
его действие сводится к тому, что оно заставляет нас чаще ходить туда.
Посмотрим, нет ли в его
распоряжении еще каких-нибудь средств. Мне говорят, будто театр, при надлежащем
руководстве, которое вполне осуществимо, делает добродетель привлекательной, а
порок гнусным. Как же так? Разве до возникно-. вения драматических-
представлений не уважали людей добродетельных я не ненавидели злых? И разве
там, где нет театральных зрелищ, эти чувства слабей? Театр придает добродетели
привлекательность... Он творит великое чудо, осуществляя то, что природа и
разум сделали до него! Злые на сцене ненавистны... А в жизни разве их любят,
когда узнают, каковы они? Можно ли с уверенностью утверждать, что ненависть эта
порождена волей автора, а не теми злодеяниями, которые он заставляет их
совершать? Можно ли утверждать, что простой рассказ об этих злодеяниях вызвал
бы в нас меньшее отвращение, чем те краски, которыми он их живописует? Если все
его искусство сводится к тому, чтобы показывать нам преступников с целью
вызвать к ним ненависть, я не понимаю, что же в этом искусстве замечательного?
Мы ведь и без того получаем более чем достаточно уроков на этот счет. Осмелюсь
ли высказать одно подозрение? Я сомневаюсь, чтобы человек, осведом-
1 Закон может предписывать сюжеты, форму пьес, манеру
игры, но он не в состоянии заставить публику наслаждаться всем этим. Император
Нерон *, выступая на сцене в качестве певца, приказывал убивать тех, кто
заснет; но даже таким способом он не мог добиться всеобщего внимания, в
удовольствие всхрапнуть чуть не стоило жизни Веспасиану *. О благородные
артисты Парижской Оперы!* Если бы вы обладала императорской властью, меня не
мучило бы теперь сознание, что я живу слишком долго! (Прим. Руссо.)
81
ленный заранее о
преступлениях Федры * или Медеи *, возненавидел их в конце представления
больше, чем в начале. А если это сомнение обосновано, то что же приходится
думать о пресловутом воздействии театра?
Я очень хотел бы, чтоб мне
ясно и без лишних слов объяснили, каким образом театр может вызывать в пас
чувства, которых мы лишены, и заставлять нас судить о нравственном облике
человека иначе, нежели мы судим о нем про себя. До чего все эти
глубокомысленные претензии наивны и бессмысленны! Ах, еслв бы красота
добродетели целиком зависела от искусства, оно давно уже исказило бы ее! Со
своей стороны скажу; пусть меня называют злодеем за мое дерзкое утверждение,
что человек по природе добр *, но я полагаю, с уверенностью, что мне это
удалось доказать. Источник нашего влечения ко всему порядочному и отвращение к
злу находится в нас самих, а не в.пьесах. Нет такого искусства, которое не
порождало бы это влечение. Искусство только хвалится этим. Любовь к прекрасному1
— столь же естественное чувство для сердца человеческого, как любовь к себе;
она возникает в ном не в результате театральных постановок; автор не вводит ее
туда, а находит ее там; и из этого чистого чувства, которому он угождает,
проистекают вызываемые им сладкие слезы.
Представьте себе самый
совершенный театр, какой только можно вообразить. Укажите мне человека,
который, идя туда в первый раз, не был бы заранее убежден в правоте того, что
таи доказывают, и не настроен в пользу тех, кого там изображают в привлекательном
виде. Но ведь вопрос не в этом, а в том, чтобы действовать согласно своим
собственным принципам в брать пример с тех, кого уважаешь. Сердце человеческое
справедливо во всех случаях, не затрагивающих его непосредственно. В
столкновениях, которых мы являемся только зрителями, мы сразу становимся на
сторону правого дела, и не бывает так, чтобы дурной поступок не вызвал нашего
живейшего- негодования, если только мы не извлекаем из него никакой пользы. Но
там, где затронуты наши интересы, чувства ваши вскоре сбиваются с прямого пути;
и тут только отдаем мы предпочтение злу, нам выгодному, перед добром, к которому
нас влечет природа. В самом деле, разве не вытекает с необходимостью из самой
природы вещей, что дурной человек
1 Речь идет о красоте добродетели. Что бы ни говорили
философы, эта любовь у человека — врожденная и служит основой совести *. В
качестве иллюстрации могу назвать маленькую пьеску «Нанина» *, вызвавшую ропот
в зрительном зале и удержавшуюся лишь благодаря громкому имени автора, и все это
только потому, что чести, добродетели, чистым естественным чувствам в ней
отдается предпочтение перед наглыми претензиями светских предрассудков. (Прим.
Руссо.)
82
извлекает двойное
преимущество из своей несправедливости и чужой честности. Возможен ли для него
более выгодный договор, чем тот, по которому весь мир должен быть справедлив,—
только не он, так чтобы каждый поступал относительно него добросовестно, как
должно, а он не поступал бы, как должно, ни с кем? Да, он любит добродетель, но
в других, потому что рассчитывает на ней поживиться; а ему самому она не нужна,
так как слишком дорого обходится. Что же он ходит смотреть в театре? То самое,
что хотел бы видеть повсюду: уроки добродетели для всех присутствующих, кроме
него самого, и людей, приносящих все в жертву долгу, не требуя с его стороны
ничего взамен.
Говорят, будто трагедия ведет
через страх к состраданию. Допустим,— но что это за сострадание? Преходящее
пустое волнение, длящееся не дольше вызвавшей его иллюзии; остаток
естественного чувства, вскоре заглушённый страстями; бесплодная жалость,
довольствующаяся легкой данью в виде нескольких слезинок и ни разу еще не
породившая ни одного гуманного поступка. Так плакал кровавый Сулла, слушая
рассказ о чужих жестокостях *. Так прятался от глаз зрителей тиран Фер *,
боясь, что его увидят стенающим вместе с Андромахой и Приамом, тогда "как
он без волнения слушал крики стольких несчастных, ежедневно умерщвляемых по его
приказу. Тацит сообщает *, что Валерий Азиатский *, оклеветанный по приказу
Мессалины, желавшей его погубить, защищался перед императором в таких
выражениях, что растрогал этого монарха и заставил плакать самое Мессалину.
Чтоб успокоиться, она удалилась в соседнюю комнату, перед этим шепнув сквозь
слезы Вителлию *, чтобы тот не спускал глаз с обвиняемого. Каждый раз, как я
вижу в зрительном зале какую-нибудь из этих столь гордых своими слезами
театральных плакальщиц, мне тотчас приходят на память слезы Мессалины о бедном
Валерии Азиатском.
Если, по замечанию Диогена
Лаэрция *, сердце более отзывчиво на врображаемые страдания, ,чем на подлинные,
если театральные образы исторгают у нас порой больше слез, чем их прототипы в
жизни, то не столько потому, что в данном случае волнения здесь слабей и не
доходят до страдания1, как
1 По его словам, поэт огорчает вас лишь в меру нашего
желания и заставляет нас любить своих героев, лишь поскольку нам этого хочется.
Это противоречит всему, что известно из опыта. Многие не ходят смотреть
трагедии, потому что испытывают от них такое волнение, что им даже становится
нехорошо; другие, стыдясь плакать в театре, все же не в силах удержаться от
слез; и данные явления не так редки, чтобы их можно было считать исключениями
из правила, устанавливаемого этим автором. (Прим. Руссо.)
83
думает аббат Дюбос *, сколько
потому, что они чисты и к ним не примешивается тревога за нас самих. Отдавая
этим вымыслам свои слезы, мы удовлетворили всем требованиям гуманности и с нас
больше нечего спрашивать, тогда как живые люди потребовали бы от нас заботы,
поддержки, утешения, хлопот, которые могли бы приобщить нас к их беде или во
всяком случае дорого обойтись нашей лени, так что мы предпочитаем избежать
всего этого. Наше сердце как бы сжимается из боязни расчувствоваться к ущербу
для нас.
В самом деле, если человек
идет восхищаться вымышленными прекрасными поступками и плакать по поводу
воображаемых несчастий, что еще можно от него требовать! Разве он не имеет
оснований хвалить себя за душевное благородство? Разве не рассчитался он
полностью с добродетелью, уплатив ей эту дань уважения? Что вы хотите от него
еще? Чтобы он руководился ее велениями на деле? Ему не надо играть никакой
роли, он не актер.
Чем больше я об этом думаю,
тем тверже убеждаюсь, что все представляемое на театре не приближают к
нам, а удаляют от нас. Когда я смотрю «Графа Эссекса» *, царствование.
Елизаветы отодвигается от меня на десять столетий, а если бы изображались
события, совершившиеся вчера в Париже, я подумал бы, что действие
происходит в эпоху Мольера. У театра имеются свои правила, свои принципы,
своя мораль, также как свой язык и своя одежда. Все прекрасно понимают, что нам
все это совершенно чуждо, что усваивать себе добродетели театральных героев
было бы так же странно, как говорить стихами и носить римский костюм. Вот на
что нужны все эти великие чувства и прославленные принципы, которым воскуряют
такой фимиам: на то, чтобы навсегда вытеснить их на сцену и показать нам
добродетель в виде театрального зро-лища, способного развлечь публику, но
которое нелепо было бы пытаться серьезно перенести в жизнь. Таким образом,
наиболее положительное воздействие лучших трагедий состоит в том, чтобы свести
все обязанности человека к кое-каким преходящим, бесплодным, не оставляющим
следа привязанностям и заставить нас восхищаться нашей собственной храбростью —
восхваляя храбрость других, нашей собственной гуманностью, сочувствуя недугам,
которые мы могли бы излечить, нашей собственной добротой — говоря бедняку;
«Помоги вам господь!»
Можно, правда, упростить
обстановку, приблизить представление к действительности: но таким способом не
исправляют пороки, а живописуют их; обладателю безобразной физиономии она не
кажется безобразной. Попытка же исправлять пороки, изображая их в карикатурном
виде, ведет к утрате правдоподобия и верности природе, и тогда картина уже не
производит
84
действия. Карикатура не
делает предметы ненавистными^ она делает их только смешными, и отсюда
проистекает очень большое затруднение: боязнь насмешки приводит к тому, что
пороки перестают пугать и невозможно исправлять смехом, не поощряя тем самым
порок. Вы спросите, почему это противоречие неизбежно? Почему, сударь? Потому
что добрые не подымают злых на смех, а уничтожают их своим презрением, и нет
ничего менее забавного и способного вызвать смех, чем негодование добродетели.
Наоборот, насмешка — излюбленное оружие порока. Именно при помощи насмешки,
нападая на заложенное в глубине наших сердец уважение к добродетели, порок в
конце концов гасит любовь к ней.
Таким образом, все заставляет
нас отказаться от пустой мысли о совершенстве, которым будто бы обладают
зрелища, имеющие целью принести пользу обществу.
Напрасно ждать,
глубокомысленно замечает Мюра *, что там будут верно изображены1
подлинные отношения предметов: ибо, как правило, поэт не может не искажать эти отношения,
приспособляя их ко вкусам народа. В комедии он их преуменьшает и ставит ниже
человеческого уровня; в трагедии — возвеличивает, чтобы придать им героический
характер, и возносит над человечеством. В результате они никогда не имеют
действительных пропорций, и на театре перед нами всегда не те существа, что
окружают нас в жизни. Разница эта, прибавлю от себя, настолько реальна и твердо
установлена, что Аристотель в своей «Поэтике» возвел ее в правило: Comoedia enim de-teriores, tragoedia meliores quam nunc sunt imitari conantur1. Хорошо ли подражание,
которое ставит себе задачей воспроизводить то, чего нет, и отворачивается от
того, что находится между недостатком и избытком, то есть от существующего, как
от бесполезного? Но бог с ним — с соответствием действительности; лишь бы
получилась иллюзия! Нужно ведь только возбудить любопытство публики. Все эти
творения ума, как и большинство других, рассчитаны лишь на то, чтобы вызывать
рукоплескания. Если автору аплодируют и актеры разделяют с ним успех, пьеса
оправдала себя, и больше от нее нечего требовать. Но где нет добра, там налицо
зло, и поскольку в этом не может быть сомнения, вопрос представляется мне
исчерпанным. Но приведем несколько примеров, которые могут придать решению
большую убедительность.
Кажется, можно выдвинуть в
качестве истины, легко доказуемой на рспове изложенного, что французский театр,
при всех его недостатках, все же более или менее близок к совер-
1 Комедия старается изображать людей худших, а трагедия
— лучших, чем существующие. (Аристотель, Поэтика, гл. 2.)
85
шенству,— ставит ли он своей
целью развлечение или же пользу, и что оба эти качества находятся у него в
таком соотношении, которого нельзя нарушить, не отняв у одного из них больше,
чем прибавишь другому, что сделало бы этот театр еще менее совершенным. Не то
чтобы человек одаренный не мог создать новый род пьес, более приемлемый, чем
существующие; но этот новый род будет держаться только благодаря таланту автора
и неизбежно исчезнет вместе с ним, а преемники, не имея его дарований, всегда
будут вынуждены возвращаться к обычным средствам возбуждения интереса и
привлечения симпатий зрителя. Каковы эти средства у нас? Славные подвиги,
великие имена, великие злодеяния и великие добродетели — в трагедии, смешное и
забавное — в комедии; и в обеих1 всегда — любовь. Спрашивается:
какая от всего этого польза для нравов?
Мне скажут, что в пьесах этих
всегда карается порок и награждается добродетель. Я отвечу, что если даже это
так, то, поскольку большинство трагедий основано на чистом вымысле, события,
заведомо выдуманные, не производят особого впечатления на зрителей; чем больше
зрители видят старания просветить их, тем меньше это старание достигает цели.
Скажу еще, что эти наказания и награды осуществляют таким необычайным способом,
что в повседневной жизни трудно ждать чего-либо подобного. Наконец я отрицаю
самый факт. Как правило, это не так и не может быть так: поскольку авторы пьес
преследуют не эту цель, они, конечно, редко достигают ее, и она очень часто
метала бы успеху пьесы. Порок или добродетель,— не все ли равно? Лишь бы
произвести сильное впечатление величественным зрелищем. Вот отчего на
французской сцене, бесспорно самой совершенной или во всяком случае самой
образцовой из всех, когда-либо существовавших, торжествуют не только
прославленные герои, но и великие злодеи: доказательство — Катилииа *, Магомет
*, Атрей * и множество других.
Я хорошо понимаю, что
моральное воздействие трагедии определяется не только катастрофой и что в этом
смысле трагедия выполнила свою задачу, если сумела вызвать в нас больше
сочувствия к несчастному добродетельному герою, чем к счастливому злодею,— хотя
в этом случае правило, считающееся обязательным, оказывается нарушенным.
Так как нет такого человека,
который предпочел бы быть Нероном, а не Британником *, я признаю, что в этом
отношении
1 Грекам не было надобности строить трагедию на любви, и
они не делали этого. У нас трагедия уже не имеет тех средств и поэтому не в
состоянии обойтись без этой пружины. Причина этого различия будет видна из дальнейшего.
(Прим. Руссо.)
86
пьесу, где они выведены,
нужно считать удачной, хоть Британник в ней и гибнет. Но, с этой же точки
зрения, как должны мы расценивать трагедию *, где, хотя злодеев и постигает
кара, однако представлены они в таком привлекательном виде, что все наше
сочувствие на их стороне? Где Катон, величайший из смертных, изображен
педантом? Где Цицерон, спаситель республики, Цицерон, первым удостоенный титула
отца отечества и единственный получивший его по заслугам, представлен жалким
болтуном и трусом, тогда как гнусный Каталина, весь запятнанный злодействами,
которым нет имени, чуть не истребивший всех своих подчиненных и чуть не
превративший свою родину в груду пепла, играет роль великого человека и
благодаря своим дарованиям, своей твердости и храбрости сосредоточивает на себе
все уважение зрителей? Пусть бы он даже был мужествен, если угодно; но перестал
ли он от этого быть отвратительным негодяем и нужно ли было придавать
преступлениям разбойника характер героических подвигов? В чем мораль подобной
пьесы, как не в поощрении Катилин и выдаче ловким злодеям награды в виде той
дани общественного уважения, на которую могут рассчитывать только люди
порядочные? Но таковы вкусы, которым должна угождать сцена, таковы нравы
просвещенного века. Только знания, ум, храбрость вызывают наши восторги, а
тебя, кроткая и скромная добродетель, всегда обходят почестями. Как слепы мы в
этом море света! Жертвы своих собственных безрассудных рукоплесканий, неужели
мы никогда не поймем, какого презрения и какой ненависти заслуживает каждый
злоупотребляющий, на горе роду человеческому, талантом и дарованиями, которыми
его наделила природа?
«Атрей» и «Магомет» лишены
даже такого слабого средства воздействия, как развязка. Чудовище, являющееся в
каждой из этих пьес главным героем, спокойно осуществляет все свои злодеяния и
радуется своей удаче, причем одно из них в последнем стихе трагедии * говорит
буквально следующее:
Мне сердце радуют плоды
злодейств моих!
Охотно допускаю, что зрители,
напутствуемые этим прекрасным изречением, не сделают из пего того вывода, что
злодеяние вознаграждается чувством радости и наслаждения. Но я спрашиваю в
конце концов: какую пользу принесет им пьеса, где это изречение выставлено как
образец?
Что касается «Магомета», то
недостаток, заключающийся здесь в привлечении общественного сочувствия к
виновному, был бы тем разительней, что этот виновный написан совсем другими
красками, если бы автор не позаботился сосредоточить на другом персонаже тот
полный уважения и почтения
87
интерес, который способен
заглушить или хотя бы уравновесить изумление и ужас, внушаемые Магометом.
Особенно та сцена, где они выведены вдвоем *, составлена с таким искусством,
что Магомет, не изменяя себе, ничего не утрачивая из свойственного ему
превосходства, посрамляется, однако, простым здравым смыслом и бесстрашной
добродетелью Зопира *.
Только автор, хорошо
сознающий свою силу, способен смело противопоставить друг другу двух подобных
собеседников. Я ни разу не слышал, чтобы именно эта сцена была оценена по
достоинству, но во всей французской драматургии не знаю другой, которая была бы
так ярко отмечена печатью великого мастерства и где святое значение добродетели
не торжествовало бы так явно над полетом гения.
Есть еще одно соображение,
как будто оправдывающее эту пьесу: речь в ней идет не о преступлениях вообще, а
о преступлениях фанатизма, чтобы показать их народу и научить его от них
защищаться. К несчастью, такого рода забота совершенно бесполезна и притом не
всегда безопасна. Фанатизм — не заблуждение, а слепое и тупое
исступление, изуверство, которого разум не в силах сдержать. Единственное
средство помешать его возникновению — это удерживать тех, кто его возбуждает.
Напрасно будете вы доказывать безумным, что важаки обманывают их: преданность
безумцев своим вожакам от этого не уменьшится. Раз уж фанатизм возник, мне
кажется, есть только один способ остановить его распространение: обратить
против него его собственное оружие. Тут не место ни доказательствам, ни
рассуждениям: надо отложить в сторону философию, закрыть книги, взять в
руки меч и покарать лжецов *. Кроме того, относительно Магомета я очень
опасаюсь, как бы величие души его не уменьшило в глазах зрителей чудовищности
его преступлений и как бы такая пьесау сыгранная перед людьми, имеющими
возможность выбора, не создала больше Магометов, чем Зопиров. Как бы то ни
было, несом-
1 Помнится, я заметил в Омаре, при его встречах с
Зопиром *, больше жара и воодушевления, чем у самого Магомета, и решил, что это
недостаток. Но, поразмыслив, переменил мнение. Омар, ослепленный фанатизмом,
должен говорить о своем повелителе не иначе, как с восторженной преданностью и
преклонением, вознося его над человечеством. Но Магомет — не фанатик: это
обманщик, понимающий, что перед Зопиром незачем разыгрывать одержимого, и
старающийся поэтому завоевать его притворным доверием и соблазнами честолюбия.
Эта сдержанная манера делает Магомета не таким блестящим, как Омар, как раз
потому, что он значительнее Омара и лучше разбирается в людях. Он сам, говорят,
дает это понять в указанной сцене. Значит, моя вина, что я не заметил. Ничего
не поделаешь! С нами, маленькими писателями, это случается. При попытке
критиковать произведение учителей наше легкомыслие заставляет нас отмечать там
тысячи ошибок, которые являются красотами в глазах знатока. (Прим. Руссо.)
88
ненно, что такого рода
примеры не слишком располагают к добродетели.
Для черного Атрея нет ни
одного из этих оправданий, и отвращение, им внушаемое, не приносит ни малейшей
пользы; он не научает нас ничему, кроме как содрогаться перед его злодеянием; и
хотя все его величие исчерпывается яростью, во всей пьесе нет персонажа,
способного по характеру своему разделить с ним внимание публики; что касается
слащавого Плисфена *, я не понимаю, как его терпят в подобной трагедии. Сенека
в свою трагедию не ввел любви, и современный автор, решив следовать ему во всем
остальном, конечно, должен был, бы последовать и в этом. Право, нужно обладать
особой душевной гибкостью, чтобы выносить галантные разговоры наряду со
сценами, в которых участвует Атрей.
Прежде чем покончить с этой
пьесой, не могу не отметить одно ее достоинство, которое многие, пожалуй,
сочтут недостатком. Роль Фиеста, быть может, самая античная по своему духу *,
из всего, что появлялось на французской сцене. Это не храбрый герой, не образец
добродетели, но нельзя его назвать и злодеем;1 это человек слабый и
представляющий интерес единственно тем, что он — человек и несчастен. К тому
же, мне кажется, именно благодаря этому вызываемое им чувство — чрезвычайно
нежное, трогательное; человек этот очень близок к любому из нас, тогда как
героизм не только трогает, но еще в гораздо большей степени подавляет нас,
поскольку в конце концов не имеет к нам никакого отношения. Не следует ли
по-желать, чтобы наши выспренные авторы соблаговолили немного спуститься со
своих излюбленных высот и время от времени будили в нас жалость к простому
страждущему человечеству; а то как бы мы, привыкнув сочувствовать одним лишь
несчастным героям, не разучились испытывать сострадание к кому бы то ни было.
Древние имели в жизни героев, а на сцену выводили людей; мы, наоборот, выводим
на сцену героев, а в жизни почти не имеем людей. Древние не говорили о
человечности такими готовыми фразами, но они лучше умели проявлять ее на деле.
К ним и к нам можно было бы применить один эпизод, сообщенный Плутархом; мне
трудно удержаться и не привести его. Старик афинянин безуспешно искал
свободного места на скамьях для зрителей; какие-то юноши, видя его затруднение,
поманили его к себе, но когда он подошел, тесно сдвинулись и стали над ним
смеяться. Бедняк обо-
1 Доказательство —
в том, что он вызывает наше сочувствие. Что же касается вины, за которую он
несет наказание, то она давняя, искуплена с избытком и, кроме того, слишком
незначительна для театрального злодея, которого признают таковым лишь при
условии, что он своим злодейством приводит в содрогание. (Прим. Руссо.)
89
шел весь театр, испытывая
большое смущение и все время подвергаясь насмешкам молодых щеголей. Это
заметили представители Спарты: они тотчас встали и с почтением усадили старика
на одно из своих мест. Их поступок вызвал рукоплескания всех присутствующих.
«Увы! — горестно воскликнул добрый старик.— Афиняне знают, что такое
благопристойность, но лишь лакедемоняне поступают, как она велит». Вот
современная философия и древние нравы.
Возвращаюсь к моей теме. Что
можно извлечь из «Федры* в «Эдипа» *, кроме того, что человек не свободен и что
небо карает его за преступления, которые оно заставило его совершить? Что можно
извлечь из «Медеи» *, кроме того, что из-за бешеной ревности женщина может
стать жестокой и бесчеловечной матерью? Посмотрите большинство пьес
французского театра: почти во всех вы найдете отвратительных чудовищ и страшные
поступки, которые способны, если угодно, сообщить пьесе интерес и дать
добродетели повод проявить себя, но безусловно опасны Тем, что они приучают
глаза народа к ужасам, которых он вовсе не должен был бы знать, и
преступлениям, которых не должен был бы предполагать возможными. И это даже
неверно, будто убийство или отцеубийство и матереубийство изображаются там
всегда в отталкивающем виде. На основании бог знает каких удобных оправданий их
объявляют допустимыми или извинительными. Готовы даже чуть ли не обелить
кровосмесительницу и преступницу, проливающую кровь невинных,— Федру. Сифакс,
отравляющий жену *, младший Гораций, закалывающий сестру *, Агамемнон,
приносящий в жертву дочь *, Орест, убивающий мать *,— все они, несмотря ни на
что, остаются персонажами, привлекающими к себе сочувствие. Прибавьте к этому,
что автор, чтобы заставить каждого говорить согласно его характеру, вынужден
вкладывать в уста злодеев их правила и принципы в пышной одежде красивых
стихов, произносимых тоном внушительным, сентенциозным, в назидание публике.
Если греки мирились с такого
рода театральными зрелищами, то потому, что видели в них как бы воплощение
национальной старины, жившей во все времена среди народа, по определенным
соображениям постоянно возобновляемой ими в памяти и даже своими отталкивающими
чертами отвечающей их требованиям. Нам чужды в эти соображения, в этот интерес;
так как же может трагедия найти у вас зрителей, способных вынести картины, ею
изображаемые, и персонажей, в ней действующих? Один убивает отца, женится на
матера * и оказывается братом своих детей. Другой добивается того, чтобы сын
убил отца *. Третий заставляет отца выпить кровь сына *. Невольно вздрагиваешь
при одной мысли об ужасах, которыми
90
уснащают французскую сцену,
чтобы позабавить народ, самый кроткий и человечный, какой только есть на земле!
Нет... я утверждаю, призывая в свидетели ужас зрителей: побоища гладиаторов
уступали в варварстве этим страшным зрелищам. Правда, там текла кровь; но там
не загрязняли своего воображения злодеяниями, заставляющими содрогнуться самое
природу.
К счастью, трагедия в том
виде, как она есть, до такой степени далека от нас и выводит перед нами такие
гигантские, такие напыщепные, такие химерические существа, что пример их
пороков столь же мало заразителен, сколь пример их добродетелей полезен, и чем
меньше она старается учить нас, тем меньше приносит нам вреда. Но не так
обстоит дело с комедией, чьи нравы гораздо ближе к нашим и персонажи более
похожи на людей. Тут все дурно, пагубно и ничто не проходит бесследно для
зрителей; и, поскольку самое удовольствие, доставляемое комическим, основано на
том или ином изъяне человеческого сердца, из этого принципа вытекает, что чем
комедия привлекательней и совершеннее, тем более роковое влияние оказывает она
на нравы. Но, чтобы не повторять сказанного мною о ее природе, я ограничусь
здесь наглядными примерами и брошу беглый взгляд на ваши комедци.
Возьмем французскую комедию в
ее наиболее совершенных, то есть первоначальных образцах. Все согласны и с
каждым днем будут понимать все ясней, что Мольер — самый совершенный автор
комедий, какие только нам известны. Но кто будет спорить и против того, что
театр того самого Мольера, чьими талантами я восхищаюсь больше всех,
представляет собой целую школу пороков и дурных нравов, более опасную, чем
книги, которые специально ставят себе задачей им научить. Величайшая его забота
состоит в том, чтобы высмеивать доброту и простодушие и вызывать сочувствие к
тем, на чьей стороне хитрость и ложь: у него честные люди только болтают, а
порочные действуют-, и чаще всего — с блестящим успехом; наконец
рукоплесканиями очень редко награждается у него более достойный уважения, а
почти всегда более ловкий.
Всмотритесь в комическое
начало у этого автора: вы всегда обнаружите, что двигателем комического
является у него порочная натура, а предметом — врожденные недостатки, что
хитрость одного казнит простоту другого и что дураки становятся жертвой злых. И
хотя это Слишком верно, если говорить о свете, отсюда не следует, чтобы нужно
было выводить это на театре с видом одобрения, как бы подталкивая вероломных
людей посмеяться над чистосердечием честных, объявив его глупостью.
91
Dat veniam corvis,
vexat censura columbas I.
Вот дух, царящий в
произведениях Мольера и его подражателей. Эти люди, самое большее, могут порой
высмеивать пороки, но никогда не стараются привить любовь к добродетели, люди,
о которых один древний сказал, что они хорошо умеют снимать нагар с фитиля, но
никогда не подливают масла в светильник.
Посмотрите, как этот человек
в погоне за смешным потрясает весь общественный строй; с каким бесстыдством
разрушает он все самые священные отношения, которые служат основой этого строя;
как поднимает на смех почтенные права родителей над детьми, мужа над женой,
хозяев над слугами! Он смешит, это верно, но тем самым становится только
преступней, заставляя даже благоразумных, при помощи неодолимых чар,
участвовать в издевательствах, которые должны были бы приводить в негодование.
Мне говорят, что он нападает на пороки; но пусть сопоставят; на кого нападает
он и кому покровительствует? Кто заслуживает большего осуждения: безмозглый
тщеславный мещанин, который нелепо корчит из себя дворянина, или плут-дворянин,
который водит его за нос? В пьесе, о которой я говорю, не этот ли последний
изображен порядочным человеком? Не на его ли стороне сочувствие и не рукоплещет
ли публика всем его проделкам над первым? Кто преступней: крестьянин, имеющий
безумие жениться на барышне, или женщина, стремящаяся обесчестить мужа? Что
думать о пьесе, на которой публика рукоплещет неверности, лживости, бесстыдству
последней и смеется над глупостью наказанного деревенщины? Быть скупым и
заниматься ростовщичеством — большой порок; но не хуже ли еще сыну обкрадывать
отца, оказывать ему неуважение, осыпать его градом обидных упреков и, когда тот
посылает ему гневное проклятие, издевательски отвечать, что в его подарках не
нуждаются? Как бы эта шутка ни была удачна, она все же недопустима, и разве
благодаря ей пьеса, располагающая в пользу дерзкого сына, перестает быть школой
безнравственности?
Не буду останавливаться на
слугах. Их осуждают решительно все2, и было бы тем
более несправедливо вменять
1 К вóронам милостив суд,
но он угнетает голубок (Ю в е н а л. Сатиры,
II, 64). (Перевод Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского.)
2 Я не
утверждаю, что они действительно заслуживают осуждения. Возможно, что слуги —
только орудия злой вола их господ, с тех пор как последние отняли у них
честь изобретения. Однако сомневаюсь, чтобы в этом смысле слишком
откровенное изображение общества было уместно на театре. Если допустить, что в
пьесе необходимо некоторое количество мошеннических проделок, не лучше
ли было бы возлагать эту обязанность на слуг, с том чтобы
порядочные люди оставались в самом деле порядочными — хотя бы на сцене. {Прим.
Руссо.}
92
Мольеру в вину заблуждения
его персонажей и его века, что сам он от этих заблуждений освободился. Не будем
самодовольно ссылаться ни на недостатки, имеющиеся, быть может, в его юношеских
произведениях, ни на более или менее слабые места в других пьесах, а перейдем
сразу к его единодушно признанному шедевру — к «Мизантропу».
Я считаю, что эта комедия
лучше всех других раскрывает истинные намерения, с которыми он создавал свой
театр, и позволяет нам лучше судить о подлинном значении последнего. Имея
задачей угождать публике, он сообразовывался с наиболее распространенным вкусом
тех, кто ее составляет: основываясь на нем, он создал себе модель, а по этой
модели — картину контрастирующих недостатков, откуда брал свои комические
характеры, распределяя разные черты их по своим пьесам. Таким образом, он имел
в виду формирование не человека порядочного, а человека светского;
следовательно, он хотел исправлять не пороки, а смешные странности; и, как я
уже сказал, в самом пороке нашел очень подходящее орудие для этой цели. Так,
желая выставить на посмешище все недостатки, составляющие контраст к
достоинствам человека любезного, человека из общества, он, высмеяв множество
других смешных нелепостей, решил наконец высмеять самую непростительную из них
в глазах света — нелепость добродетели, что он и сделал в «Мизантропе».
Вы не можете отрицать двух
вещей: во-первых, того, что Альцест в этой пьесе — человек прямой, искренний,
порядочный во всех отношениях; во-вторых, что автор изображает его в смешном виде.
Этого, кажется, довольно, чтобы признать поступок Мольера ничем не
оправдываемым. Можно возразить, что он осмеивает в Альцесте не добродетель, а
действительный недостаток — человеконенавистничество. На это я отвечу, что
неверно, будто он приписывает своему герою это свойство: прозвище «Мизантроп»
не должно создавать впечатление, будто его носитель — враг человечества. Такая
ненависть была бы не недостатком, а противоестественным извращением и
величайшим из всех пороков. Подлинный мизантроп — чудовище. Будь он в
действительности, он не казался бы смешным, а наводил бы ужас. Вы, может быть,
видели в Итальянской Комедии пьесу под заглавием «Жизнь есть сон» *. Еслн вы
помните героя этой пьесы, вот вам подлинный мизантроп.
Что же представляет собой
мизантроп Мольера? Порядочный человек, который питает отвращение к нравам
своего века и своих современников; человек, который, именно из любви к ближним,
ненавидит в них страдания, причиняемые ими друг другу, и пороки, являющиеся
источником этих страданий. Если
93
бы он был равнодушен к
человеческим заблуждениям,, не так негодовал бы против окружающей
несправедливости, разве в силу этого он был бы более человечен? Это все равно,
как если бы сказать, что нежный отец семейства больше любит чужих детей, чем
своих, потому что проступки своих приводят его в негодование, а о проступках
чужих он не говорит ни слова.
Эти чувства Мизантропа
прекрасно раскрыты в его роли. Правда, он говорит, что жестоко возненавидел
человеческий род; но при каких обстоятельствах говорит он это?!
Когда, возмущенный низостью друга, который на его глазах скрывает свое истинное
мнение и обманывает того, кто этим мнением интересуется, он видит, что в
довершение всего его самого подымают на смех за его гнев. Вполне естественно,
что этот гнев переходит в бешенство, заставляющее его говорить вещи, которых он
не сказал бы в спокойном состоянии. К тому же объяснение, которое он дает своей
ненависти ко всем ва свете, показывает, что она вполне оправдана:
Одни — за то, что злы,
преступны и корыстны,
Другие же — за то, что
одобряют тех... *
Таким образом, он враг ее
людям, а злой воле одних и поддержке, которую она находит у других. Если бы не
было ни обманщиков, ни льстецов, он любил бы вееь человеческий род. Каждый
порядочный человек в этом смысле мизантроп; или, верней, подлинные мизантропы
как раз те, кто рассуждает иначе: потому что, в сущности, я ее знаю большего
врага людей, чем всеобщий друг, который всегда всем восхищается и непрестанно
поощряет злонамеренных, льстя своей преступной снисходительностью порокам,
этому источнику всех общественных бед.
Что Альцест — отнюдь не
мизантроп в буквальном смысле слова, ясно доказывает следующий факт: несмотря
на свои грубости в резкости, он вызывает сочувствие и располагает к себе.
Правда, зрителям не хотелось бы походить на него, так как его прямота связана с
многими неудобствами; но ни один из них не отказался бы иметь дело с таким
человеком,— а этого бы не было, будь он отъявленным человеконенавистник
1 Предупреждаю, что, не имея на книг, ни памяти и
располагая вместо всех материалов лишь смутными воспоминаниями о своих
посещениях театров в прошлом, я могу ошибаться и неправильно представлять себе
ход пьес. Но если приводимые мною примеры неточны, доводы мои от этого не
страдают, так как они основаны не на той или иной пьесе, а на общем духе,
царящем в театре и хорошо мной изученном. (Прим. Руссо.}
94
ком. Во всех остальных пьесах
Мольера смешной персонаж всегда достоин ненависти или презрения; в этой же,
несмотря на наличие у Альцеста действительных недостатков, вполне заслуживающих
осмеяния, в глубине души к нему все же испытываешь невольное уважение. В данном
случае сила добродетели одерживает верх над искусством автора и делает честь
его нравственной личности. Хотя Мольер писал предосудительные пьесы, сам он был
человек порядочный; а в руках порядочного человека кисть никогда не могла
закрашивать черты прямоты и честности отталкивающими красками. Больше того:
Мольер вложил в уста Альцеста столько своих собственных мыслей, что многие
увидали в этом персонаже намерение автора дать свой портрет. Это обнаружилось в
той досаде, которую испытали зрители на первом представлении, разойдясь с
Мизантропом в оценке сонета,— так как всем было ясно, что оценка Мизантропа —
авторская.
Между тем этот столь
добродетельный характер представлен в смешном виде; он действительно в
некоторых отношениях смешон; желание автора представить его таким ясней всего
доказывается тем, что ему противопоставлен его друг Филинт. Этот Филинт —
мудрец пьесы, один из тех благородных представителей большого света, чьи
правила чрезвычайно похожи на правила мошенников, из тех мягких, сдержанных
людей, которые всегда находят, что все хорошо, так как заинтересованы в том,
чтобы не стало лучше; которые всегда довольны всеми на свете, оттого что им ни
до кого нет дела; которые, сидя за уставленным яствами столом, утверждают, что
народ и не думает голодать; которые, имея набитый карман, находят весьма
неуместными разглагольствования в защиту бедных; которые из окна своего
запертого дома будут безропотно глядеть, как весь род человеческий
обворовывают, грабят, режут, истребляют, — поскольку господь бог наделил их в
высшей степени похвальной кротостью, помогающей переносить страдания ближнего.
Ясное дело, рассудительная
невозмутимость Филинта очень подходит для того, чтобы подчеркивать и выставлять
в комическом свете вспыльчивость Альцеста. И допущенная Мольером
несправедливость состоит не в том, что он изобразил Мизантропа человеком
раздражительным и желчным, а в том, что он приписал ему способность выходить из
себя, как мальчишка, по таким поводам, которые не должны были бы его волновать.
Характер мизантропа не зависит от авторского усмотрения: он определен природой
господствующей страсти такого человека. Страсть эта — ожесточенная ненависть к
пороку, порожденная пламенной любовью к добродетели и обостряемая постоянным
зрелищем людской злобы. Так что испыты-
95
вать ее способна только
великая и благородная душа. Пихаемые этой страстью отвращение и презрение к
возмущающим ее порокам еще более содействуют изгнанию их из сердца, которое она
наполняет. Кроме того, непрерывное созерцание общественного неустройства
заставляет его забывать о себе, отдавая все свое внимание человеческому роду.
Эта привычка возвышает его мысли, сообщает им более величественный полет, уничтожает
в нем низкие наклонности, питающие и усиливающие себялюбие; и все это вместе
порождает некую мужественную отвагу, гордость характера, не оставляющую места в
глубине души его другим чувствам, кроме достойных быть там.
Конечно, человек всегда
остается человеком; страсть делает его подчас слабым, несправедливым,
безрассудным; он начинает, быть может, всматриваться в скрытые побуждения,
двигающие чужими поступками, с тайным желанием найти в них доказательство
сердечной испорченности; незначительный повод порой вызывает в нем целый взрыв
гнева, и злой, намеренно сердя его, умеет устроить так, чтоб тот сам прослыл
злым. Но верно также, что не все средства способны произвести такое действие и
нужно подбирать их соответственно его характеру, чтобы вывести его из
равновесия: иначе получится подмена мизантропа другим человеком, приписывание
ему чуждых свойств.
Итак, вот в каком отношении
характер мизантропа должен, иметь недостатки, и вот чем Мольер великолепно.
пользуется во всех сценах между Альцестом и его другом, где холодные сентенции
и насмешки последнего, выводя из терпения первого, заставляют его то и дело
произносить тысячу удачно введенных автором дерзостей. Но этот суровый, жесткий
характер, порою столь желчпый, язвительный, удаляет его в то же время от всяких
неразумных ребяческих огорчений и слишком живых личных интересов, которые
совершенно не должны его тревожить. Пусть он возмущается злоупотреблениями,
которые наблюдает как свидетель — это содействует полноте картины; но пусть
остается холодным к тем из них, которые затрагивают непосредственно его самого.
Потому что, объявив войну злым, он, конечно, готов к тому, что они в свою
очередь ополчатся на него. Если бы он не предвидел того вреда, который причинит
ему искренность, она была бы не добродетелью, а легкомыслием. Пусть двуличная
женщина изменяет ему, пусть недостойные друзья предают его позору, а малодушные
отступаются от него, он должен все это безропотно терпеть. Он знает людей.
Если эти замечания
справедливы, Мольер плохо понял Мизантропа. Можно ли
предположить, что тут произошла
96
ошибка? Конечно, нет. Желание
посмеяться над персонажем заставило писателя снизить его, нарушив правду
характера.
Как мог Альцест, после
происшествия с сонетом, не ждать от Оронта никаких враждебных поступков? Могло
ли его удивить сообщение о таком поступке, как будто ему первый раз в жизни
случилось быть искренним или же искренность его впервые создала ему врага? Не
должен ли он был спокойно приготовиться к тому, что проиграет процесс, отнюдь не
обнаруживая уже заранее ребяческой досады?
Пусть двадцать тысяч я за это заплачу,
За двадцать тысяч тех я право получу
Кричать...
Мизантропу незачем тратить
такую сумму для того, чтоб иметь право кричать: ему достаточно открыть глаза; и
он не настолько ценит деньги, чтобы думать, что приобрел в этом отношений новые
права благодаря проигранному процессу. Но надо было вызвать смех Зрительного
зала.
В сцене с Дюбуа, чем больше у
Альцеста поводов к раздражению, тем более должен он оставаться холодным и
невозмутимым, потому что легкомыслие лакея не порок. Мизантроп и вспыльчивый
человек — два совершенно разных характера: и тут как раз был подходящий случай
провести между ними различие. Мольер это знал. Но надо было вызвать смех
зрительного зала.
Рискуя вызвать смех читателя
уже на мой счет, я беру на себя смелость утверждать, что автор пренебрег
несколькими очень важными условностями, одной великой истиной в, быть может,
упустил ряд великолепных ситуаций. Ему надо было изменить построение пьесы,
сделав Филинта необходимым участником самой завязки,— так чтоб можно было
привести поступки Филинта и Альцеста в кажущееся противоречие с их принципами и
в полное согласие с их характерами. Я хочу сказать, что надо было изобразить
Мизантропа вечно разгневанным против общественных пороков и всегда спокойным по
отношению к несправедливостям, направленным против него лично. Наоборот,
философ Филинт должен был бы взирать на все царящие в обществе неустройства с
невозмутимым стоицизмом л приходить в бешенство при малейшей попытке задеть его
самого. В самом деле, я заметил, что как раз люди, спокойно относящиеся к
общественным несправедливостям, больше всего шумят по каждому поводу,
затрагивающему их интересы, соблюдая верность своей философии лишь до тех пор,
пока она не требует ничего от них самих.
97
Они похожи на ирландца, не
желавшего вставать с постели, несмотря на то что дом загорелся.
«Пожар!»—кричали «му. «Мне какое дело! — отвечал он.— Я ведь не хозяин, а
квартирант». Наконец огонь добрался до него. Тут он вскакивает, бежит, кричит,
мечется — начинает понимать, что иногда следует интересоваться домом, где
живешь, даже если он тебе не принадлежит.
Мне кажется, что если бы
разработать характеры действующих лиц, о которых идет речь, в этом
направлении, оба получились бы более верными действительности, более
отвечающими духу театра, и характер Альцеста вышел бы несравненно
более выразительным. Но тогда зрительный зал мог бы смеяться лишь над
светским человеком, тогда как автор хотел, чтобы смеялись над мизантропом '.
С той же целью он иногда
заставляет Альцеста произносить мрачные шутки, совершенно не вяжущиеся с его
манерой держаться. Такова, например, острота в сцене сонета:
Чтоб на него чума, черт
побери, напала!
Сломать нахалу нос — отличный
бы финал!
Острота, тем более
неуместная в устах Мизантропа, что он только что жестоко раскритиковал более
удачные остроты в сонете Оронта; и очень странно, что тот, кто ее произносит,
через минуту указывает на песню короля Генриха как на образец хорошего вкуса.
Не облегчает положение и то, что эти слова срываются у него с языка в минуту
досады; досада никогда не подсказывает острот, и Альцест, который все время
ворчит, должен был бы даже ворчать в более соответствующем его душевному складу
тоне.
О низкий льстец! Хвалить какой-то
бред позорно!
Вот как должен выражаться
Мизантроп в гневе. После этого никаким остротам не место. Но надо было вызвать
смех зрительного зала; вот образчик того, как унижают добродетель.
Примечательная черта этой
комедии в том, что посторонние
1 Я уверен, что талантливый человек, воспользовавшись
моей мыслыо мог бы создать нового «Мизантропа» *, не менее соответствующего
действительности, не менее естественного, чем афинский, столь же достойного
уважения, как и мольеровский, но несравненно более поучительного. Предвижу одно
только неудобство, связанное с такой пьесой: невозможность для нее иметь успех,
так как, что ни говори, никто не станет от дугаи смеяться над собой, если
причина смеха унизительна. Вот мы и вернулись к моим мерилам. (Прим. Руссо.}
98
задачи, поставленные автором
перед ролью Мизантропа, добудили его смягчить то, что в ней существенно. Так,
если во всех остальных его пьесах характеры преувеличены для большей
выразительности, в данной — и только в ней одной — черты смягчены для придания
ей большей театральности. Доказательство этого находим в той самой сцене, о
которой я только что говорил. Мы видим, как Альцест изворачивается и прибегает
ко всяким обинякам, чтобы высказать Оронту свое мнение. Это не мизантроп: это
вежливый светский человек, старающийся обмануть того, кто обратился к нему за
советом. Свойственная этому персонажу сила характера требовала, чтоб он резко
заявил: «Ваш сонет никуда не годится. Киньте его в огонь». Но при этом исчезло
бы комическое впечатление, вызванное колебаниями Мизантропа и его бесконечными:
«Нет, я не говорю», которые являются, в сущности, ложью. Если бы Филинт, по его
примеру, спросил его тут: «Что говоришь, предатель?» — как он на это ответил
бы? Право, нет смысла оставаться мизантропом, чтобы быть им лишь наполовину:
ибо только позволь себе первую уступку и первую неправду, какое соображение
заставит тебя остановиться, пока ты не сделался лживым, как придворный?
Друг Альцеста должен знать
его. Как же осмеливается он советовать ему навестить судей, то есть, попросту
говоря, постараться подкупить их? Как может он предполагать, что человек,
способный поступиться даже приличиями из любви к добродетели, способен
пренебречь своими обязанностями ради выгоды? Просить судью! Не надо быть
мизантропом, достаточно быть порядочным человеком, чтобы не делать таких вещей.
Потому что, как ни поверни, либо проситель уговаривает судью исполнить свой
долг и тем самым оскорбляет его, либо склоняет его к лицеприятию, то есть
совращает, поскольку всякое лицеприятие со стороны судьи — преступление, так
как он должен быть знаком с делом, но не с тяжущимися, имея перед глазами
только порядок и закон. Я утверждаю, что подбивать судью на дурной поступок,
значит совершать такой поступок самому, и что лучше проиграть правое дело, чем
совершить дурной поступок. Это ясно и понятно,— тут нечего возразить. Светская
мораль держится других взглядов. Мне это известно. Я должен только доказать,
что везде, где Мизантроп смешон, он лишь исполняет долг порядочного человека и
что характер его заведомо лишен цельности, если его друг........предполагает,
будто Альцест в состоянии этим долгом пренебречь.
Если иногда искусный автор
заставляет этот характер действовать в полную силу, то лишь в тех случаях,
когда эта сила придает сцене больше театральности, а комизму кон-
99
траста или положения более
яркие краски. Таково, например, тихое, молчаливое поведение Альцеста, с
последующим смелым и горячим выпадом в разговоре у кокетки:
O милые друзья! Вперед,
смелей вперед!
Тут автор отчетливо обозначил
разницу между клеветником и мизантропом. Последнему, при всей его язвительной и
едкой желчности, ненавистно злоречие и противна сатира на личности.
Общественные пороки, их носители в целом — вот предмет его нападок. Низкое
тайное злословие недостойно его, он ненавидит и презирает его у других; а когда
сам говорит о ком-нибудь дурно, то — прямо в лицо. И нужно заметить, что
протяжении этой сцене производит он наибольшее впечатление, так как является в
ней тем, кем должен быть; и если заставляет партер смеяться, то порядочным
людям незачем краснеть за свой смех.
Но в общем не приходится
отрицать, что будь Мизантроп более мизантропом, он был бы гораздо менее
забавен, так как его твердость и прямота, не допуская никаких отклонений,
всегда выручали бы его из затруднительного положения. Так что, смягчая его
характер, автор делает это не для того, чтоб его пощадить, а наоборот, чтобы
сделать его более смешным. Еще одно обстоятельство вынуждает его к этому:
Мизантроп театра, обязанный говорить о том, что видит, должен жить в свете,
а следовательно, умерять свою прямоту и манеры с помощью той
лживой и лицемерной обязательности, которая зовется учтивостью и которую
свет требует от каждого, желающего иметь доступ туда. Веди он себя там иначе,
речи его не производили бы никакого действия. Автор желает
сделать его смешным, но не сумасшедшим. А публика сочла бы его именно
сумасшедшим, если бы он поступал вполне как мудрец.
Начав заниматься этой
чудесной пьесой, трудно расстаться с ней; и чем больше о ней думаешь, тем
больше открываешь в ней красот. Но в конце концов раз это бесспорно лучшая и
самая здоровая в нравственном отношении из всех комедий Мольера, будем по
ней судить об остальных; и признаем, что если намерение автора состоит
в том, чтобы понравиться людям испорченным, то либо мораль ее
направлена ко злу, либо ложное добро, ею проповедуемое, опасней
самого зла тем, что оно прельщает кажущейся разумностью, тем, что ставит
обычаи и правила света выше подлинной честности, тем, что сводит мудрость к
чему-то среднему между пороком и добродетелью, тем, что, к
вящему удовольствию зрителей, убеждает их, будто для того, чтоб быть
порядочным человеком, достаточно не быть отъявленным негодяем.
Для меня слишком выгоден
переход от Мольера к его пре-
100
емникам, которые, не имея ни
его дарования, ни его честности, тем верней усвоили его предвзятое намерение,
поставив себе целью льстить развратной молодежи и безнравственным женщинам. Они
первые ввели эти грубые намер, отвергаемые не только благопристойностью, но и
хорошим вкусом, долго составлявшие забаву дурных компаний и смущавшие людей
скромных,— намеки, которых еще не успел изгнать из некоторых провинций более
благородный тон, распространяющийся медленно. Другие авторы, более сдержанные в
своих выходках, предоставив первым развлекать падших женщин, занялись
поощрением жуликов. Один из менее развязных — Реньяр— отнюдь не самый
безопасный. Просто невероятно, что в сапом центре Парижа, с разрешения полиции,
дают комедию*, где положительный герой, на квартире у своего только что
умершего дяди, занимается со своей достойной свитой делами, за которые по
закону полагается петля; и вместо слез, исторгаемых в таких случаях простой
человечностью у самых равнодушных, печальные приготовления к похоронам весело
уснащает варварскими шутками. Самые священные права, самые заветные
естественные чувства осмеяны в этой отвратительной сцене. Самые непростительные
проделки собраны там, словно для потехи, и преподнесены с непринужденностью,
которая заставляет глядеть па них как на милые шутки. Подлог, подмена лиц,
кража, мошенничество, обман, бесчеловечность,— чего там только нет; и все это
покрывается рукоплесканиями. Когда покойник вдруг вздумал ожить, к величайшему
неудовольствию своего милого племянника, и не пожелал утвердить того, что
сделано от его имени, находят способ вырвать у него согласие силой, и все
кончается, к удовольствию актеров и зрителей, которые, невольно
заип-тересовавшись действиями этих мерзавцев, уносят из театра назидательные
воспоминания о своем тайном сочувствии в совершавшихся на их глазах
преступлениях.
Осмелимся заявить без
обиняков. Кто из нас настолько уверен в себе, чтобы выдержать представление
подобной комедии, не увлекшись проделками, которые там разыгрываются? Кто не
почувствовал бы легкой досады, если бы мошенник был застигнут врасплох или
потерпел неудачу? Кто, заинтересовавшись судьбой мошенника, сам не превращается
хоть отчасти в такового? Ибо заинтересоваться кем-либо — не значит ли это
поставить себя на его место? Хороший урок для юношества, при котором даже
взрослые с трудом спасаются от соблазна порока! Значит ли это, что в театре
недопустимо изображать предосудительные поступки? Нет: но, право, чтобы
надлежащим образом вывести на сцене прохвоста, нужно самому автору быть вполне
порядочным человеком.
101
Эти недостатки до такой
степени неотделимы от нашего театра, что, пытаясь устранить их, его только
портят. Современные наши авторы, движимые лучшими намерениями, сочиняют более
благонравные пьесы*. Но что получается? То, что пьесы эти лишены подлинного
комизма и не производят никакого впечатления на зрителей. Они очень
поучительны, если угодно; но еще больше — скучны. Проще ходить слушать
проповедь.
При таком упадке театра
приходится заменять в нем исчезнувшую подлинную красоту приятными
подробностями, способными вводить публику в заблуждение. Утратив силу,
способную создавать комическое и характерное, нажали на любовную интригу. То же
самое проделали в трагедии — для замены положений, основанных на интересах
государства, теперь ставших чуждыми, и на простых, естественных чувствах,
никого больше не интересующих. Авторы, ради общественной пользы, усердно
соревнуются в том, чтобы оживить новой энергией и расцветить по-новому эту
опасную страсть; и со времен Мольера и Корнеля на театре снискивают успех одни
только романы, носящие название драматических произведений.
Любовь — царство женщин. Они
неизбежно законодательствуют там, так как, по природе вещей, сопротивление — их
право, и мужчины в состоянии преодолеть его лишь ценой своей свободы.
Неизбежное следствие такого рода пьес — распространение власти прекрасного
пола, превращение женщин и девушек в воспитательниц общества и наделение их
такой же властью над зрителями, какую они имеют над своими поклонниками. Не
кажется ли вам, сударь, что подобный порядок имеет свои неудобства, и можно ли
предполагать, что, столь заботливо укрепляя влияние женщин, мужчины добиваются
для себя лучшего управления?
Может быть, в свете можно
встретить женщин, достойных того, чтобы порядочный человек прислушивался к их
советам; но в общем — разве с женщинами надлежит ему советоваться и разве нет
других способов почтить их пол, кроме как унизить. наш? Я признаю: нет на свете
создания, более очаровательного, более способного волновать чувствительное
сердце и направлять его к добру, чем милая и добродетельная женщина. Но где
искать это небесное существо? Разве не горько созерцать его с таким восхищением
в театре, сталкиваясь в обществе с чем-то совсем другим? Между тем
обольстительный образ делает свое дело. Прелесть этих героинь благонравия
выгодна распутницам Молодой человек, знакомый со светом лишь по его изображению
на сцене, решает, что лучший путь к добродетели — взять себе любовницу,
которая будет им руководить; при этом он
102
рассчитывает найти по меньшей
мере Констанцию * или Сению1(*). Так, доверившись воображаемому
образцу, скромной, пленительной внешности, притворной нежности, nescius aurae fallacis2, молодой, безумец, думая стать мудрецом, стремится к
своей гибели.
Это дает мне повод предложить
нечто вроде задачи. Древние, как правило, оказывали большое уважение женщинам3,
но выражали это уважение тем, что воздерживались выставлять их на суд общества
и считали, что воздают должное их скромности, умалчивая об остальных
достоинствах. Они держались взгляда, что та страна отличается наиболее чистыми
нравами, где меньше всего говорят о женщинах, и что самая порядочная женщина —
та, о которой меньше всего говорят *. Именно на основании этого принципа один
спартанец гневно прервал чужеземца, безмерно восхвалявшего его знакомую даму:
«Перестань позорить честную женщину*. Отсюда вытекало также, что у них в
качестве возлюбленных и невест фигурируют в комедиях только рабыни или
публичные женщины, Древние имели такое высокое понятие о женской скромности,
что сочли бы неуважением к этому полу вывести порядочную девушку на сцене 4
хотя бы условно. Одним словом, вид открытого порока был для них менее
неприемлем, чем вид оскорбляемой стыдливости.
У нас, напротив того,
уважением больше всего пользуется как раз та женщина, которая производит больше
всего шума, о которой больше всего говорят, которую чаще всего видят в свете,
у которой чаще всего обедают, которая смелей всех
1 Не по недомыслию упоминаю я здесь «Сению», хотя
очаровательная пьеса эта написана женщиной: всей душой стремясь к истине, я не
могу умалчивать о том, что противоречит моему взгляду, и не той или иной
женщине, а женщинам вообще отказываю я в талантах мужчины. В частности, талантам
автора «Сении» я воздаю должное тем охотней, что она недоброжелательно
говорит обо мне, так что дань уважения, которую я ей приношу, чиста
и бескорыстна, как все похвалы, вышедшие из-под моего пера. (Прим.
Руссо.}
2 «Не ведая перемен ветра». (Гораций, Оды, I, 5, 11—12.)
3 Они давали им почетные названия, которые у вас уже
отсутствуют или же утратила прежний высокий смысл и устарели. Известно, какое
применение дал Вергилий слову matres *,
описывая случай, когда троянские матери не выказали особого
благоразумия. У нас вместо этого есть слово дамы, применимое не ко
всем женщинам, слово незаметно стареющее и полностью отвергнутое современной
модой. Я замечаю, что древние любили выводить свои почетные титулы из законов
природы, мы же — только аз законов иерархии. (Прим. Руссо.)
4 Если они поступали иначе в трагедии, так это
потому, что, согласно лежащим в основе их театра политическим представлениям,
считали вполне приемлемым взгляд, согласно которому люди, стоящие наверху
общественной лестницы, свободны от стыда я ае обязаны считаться с правилами
морали. (Прим. Руссо.)
103
задает тон, судит, решает,
выносит приговоры, указывает талантам, заслугам, добродетелям их степень и
место, чьей благосклонности смиренно и униженно выпрашивают ученые. А на сцене
— и того хуже. По существу в свете они ничего не знают, хоть и судят обо всем;
в театре же, умудренные названиями мужчин, став философами благодаря актерам,
они подавляют наш пол его собственными же талантами, а глупцы зрители
простодушно приходят узнать у женщин то, что те заботливо им продиктовали. Все
это по сути дела лишь насмешка над ними, лишь обвинение их в ребяческом
тщеславии; и я не сомневаюсь, что наиболее благоразумные среди них этим
возмущены. Просмотрите большую часть современных пьес: всюду там — женщина,
которая все знает, все объясняет мужчинам. Не кто иной, как придворная дама
всегда наставляет маленького Жеана де Сантре * на путь истинный. Ребенок куска
хлеба не сумеет съесть, если воспитательница ему не отрежет. Вот смысл того,
что происходит в новых пьесах. Няня — на сцене, дети — в зрительном зале.
Повторяю еще раз: я не хочу сказать, что этот метод не имеет своих преимуществ
и что такие наставники не могут преподать важные и ценные уроки. Но вернемся к
главному вопросу; я спрашиваю: какое обращение — древнее или наше — для женщин
почетней и более проникнуто должным уважением к их полу?
По той же причине, благодаря
которой женщина в наших трагедиях и комедиях поставлена выше мужчин, молодые
люди поставлены там выше стариков. И это — еще одно столь же предосудятельное
искажение естественных отношений. Так как сочувствие там всегда на стороне
влюбленных, получается, что людям пожилым отведена второстепенная роль. Либо,
для завязки, они служат препятствием к соединению юных влюбленных и в этом
случае вызывают к себе неприязнь; либо сами влюблены и тогда вызывают смех: Turpe senex miles1. В трагедиях их изображают тиранами, узурпаторами; в
комедиях — ревнявцами, ростовщиками, педантами, несносными отцами, которых все
стараются обмануть. Вот в каком почтенном виде выводят на театре старость, вот
какое уважение внушают к ней молодым людям. Поблагодарим знаменитого автора
«Заиры» и «Нанины» * за то, что он оградил от этого поношения почтенного
Лузиньяна * и доброго Филиппа Умберто*. Есть еще кое-кто; но разве этого
довольно, чтобы остановить поток общественного предубеждения и устранить
оскорбительный оттенок, с каким большинство авторов любит изображать возраст
мудрости, жизненного опыта и морального превосход-
1 «Жалок солдат одряхлевший». (Овидий, Любовные элегии,
1, 4.) (Перев. Я. Б.)
104
ства? Может ли быть сомнение
в том, что привычка видеть стариков всегда отталкивающими на театре заставляет
сторониться их в обществе и что, приучившись смешивать тех, которых встречаешь
в свете, с болтунами и Жеронтами комедии, начинаешь презирать равно и тех и
других? Обратите внимание в любом парижском салоне, с каким самодовольным,
надменным видом держатся развязные юнцы, каким твердым и резким тоном они
разговаривают, тогда как старцы, робкие и скромные, либо не решаются открыть
рот, либо едва удостаиваются внимания. Можно ли наблюдать что-нибудь подобное в
провинции и в местах, где не бывает театральных зрелищ? Разве на всем земном
шаре, кроме больших городов, убеленная сединой голова не внушает всегда
уважения? Мне возразят, что в Париже старики сами содействуют презрительному к
себе отношению, отказываясь от приличного их возрасту поведения, бесстыдно
усваивая себе наряды и манеры молодежи и воло-китствуя но ее примеру; и при
этом — вполне естественно,— будучи не в силах угнаться за нею, только роняют
себя. Но как раз наоборот: за неимением другого способа стать приемлемыми,
вынуждены они прибегать к данному, и для них все же предпочтительней
приобретать право доступа в общество хотя бы ценой быть смешными, чем не иметь
его вовсе. Конечно, приятные ужимки отнюдь еще не делают их приятными, и
шестидесятилетний волокита — фигура не слишком привлекательная; но самая
непристойность ее оборачивается к ее выгоде: для женщины только лишнее
торжество приковать к своей колеснице Нестора, доказав этим, что даже лед
возраста не спасает от огня, зажигаемого ею в сердцах. Вот почему женщины
всячески поощряют этих отставных ветеранов Цитеры, имея коварство обращаться,
словно с очаровательными кавалерами, со старыми дураками, которые казались бы
им менее любезны, если бы были не так нелепы. Но вернемся к нашему предмету.
Это — не единственные плоды,
приносимые пьесами, основанными исключительно на любовной интриге. Им
приписывают множество других последствий, гораздо более важных и существенных,
истинность которых я не берусь здесь обсуждать, но на которые часто и энергично
ссылаются церковные авторы *. Опасность, которую таит в себе картина
заразительной страсти, устраняется способом изображения,— возражают им; любовь,
представленная на театре,— законна; она имеет в виду благопристойную цель,
нередко приносится в жертву долгу и добродетели, а как только становится
преступной, так тотчас же карается. Отлично; но не страшно ли пытаться согласовывать
вот так, задним числом, сердечные порывы с требованиями разума и ждать указаний
от событий, чтобы оценить
105
положение, их породившее.
Причиняемый театром вред заключается не в том, что театр внушает преступные
страсти, а в том, что он располагает душу к чувствам слишком нежным,
удовлетворяемым затем в ущерб добродетели. Сладостные волнения, которые там
испытываешь, сами по себе не направлены на какой-либо определенный предмет, но
порождают потребность в нем; они не вызывают самой любви, но предрасполагают к
ней; не указывают то лицо, которое мы должны полюбить, но принуждают нас
выбрать его. Таким образом, они невинны или преступны, смотря по тому, какое
употребление мы из них делаем, в зависимости от нашего характера, а последний
не зависит от примера. Если бы даже было правдой, что на театре изображают лишь
законные страсти,— разве от этого впечатления были бы слабей, а последствия —
менее опасны? Как будто живые образы невинной нежности менее сладостны, менее
прелестны, менее способны воспламенять чувствительные сердца, чем образы
преступной любви, которым хотя бы отвращение к пороку служит противоядием? Но
если мысль о невинности несколько мгновений украшает сопровождаемое ею чувство,
то очень скоро привходящие обстоятельства исчезают из памяти, но впечатление
страсти, столь нежной, глубоко западает в душу. Если патриций Манлий был изгнан
из римского сената * за то, что поцеловал жену в присутствии дочери, то что в
этом поступке само по себе было предосудительного? Решительно ничего; он даже говорил
о похвальном чувстве. Но чистый пламень матери мог зажечь в душе дочери пламень
нечастых желаний. Тем самым вполне порядочный поступок становился примером,
порождающим безнравственность. Таково же и действие дозволенных любовных
отношений, изображаемых на театре.
Нас будто бы стараются
отвратить от любви, рисуя ее расслабляющее действие. Не знаю, право, как это
мыслится авторами, но вижу, что зрители всегда на стороне влюбленного, не
имеющего сил бороться против любви, и часто недовольны тем, что он еще
недостаточно слаб. Лучший ли это способ избежать сходства с ним?
Напомню вам, сударь, об одной
пьесе, на которой мы, если не ошибаюсь, были несколько лет тому назад вместе с
вами и которая доставила нам неожиданное удовольствие, потому ли, что автор уснастил
ее театральными, красотами в большей мере, чем мы ожидали, потому ли, что
актриса сообщила свойственное ей очарование создаваемой ею роли. Я говорю о
«Бе-ренике» Расина. В каком расположении духа находится зритель при начале
пьесы? Он чувствует презрение к слабости императора и римлянина, колеблющегося,
подобно какому-то ничтожеству, между любовницей и долгом, все время мечуще-
106
гося в позорной
нерешительности, унижающего малодушными жалобами приданный ему историей
лолубожественный образ. В жалком, салонном воздыхателе мы уже не узнаем
благодетеля вселенной и отраду человечества. Но что думает тот же самый зритель
после представления? В конце концов он начинает жалеть этого чувствительного
человека, которого презирал, сочувствовать той самой страсти, которую вменял
ему в преступление, втайне возмущаться, что тому пришлось принести ее в жертву
отечественным законам. Вот что каждый из нас испытал во время представления.
Роль Тита, очень хорошо исполненная, произвела бы сильное впечатление, если б была
более достойна изображаемого персонажа; но все понимают, что главный интерес
сосредоточен на Беренике, что от судьбы ее чувства зависит характер катастрофы.
Не то чтобы вызывали особое сочувствие ее непрерывные стенания на протяжении
всей пьесы; но в пятом действии, где, перестав стенать, она, понурая, с сухими
глазами, с упавшим голосом, являла вид холодной печали, близкой к отчаянию,
искусство актрисы соединилось с патетикой роли, и зрители, глубоко
растроганные, заплакали, хотя у Береники уже не было слез. О чем это говорит,
как не об их боязни, что Беренику отошлют, не о предчувствии того страдания,
которое переполнит ее сердце, и не о всеобщем желании, чтобы Тит дал себя
убедить, хотя б из-за этого пришлось меньше его уважать. Вот вам трагедия, вполне
достигающая цели и научающая зрителей преодолевать слабости любви!
Ход событий не оправдывает
этих тайных пожеланий, но — неважно! Развязка не уничтожает действия пьесы.
Королева уезжает, не простившись с публикой: император отсылает ее invitus invitam1 — можно
прибавить также — invito spocta-tore 2. Пускай
Тит остался римлянином,— он одинок: все зрители на стороне Береники.
Если б даже этот вывод мой
показался спорным, если б даже кто-нибудь стал утверждать, что основным
интересом пьесы является тот пример нравственной силы, который дает нам Тит,
преодолевая самого себя, и что именно благодаря этому Береника вызывает
особенную жалость, то и это рассуждение приводит опять-таки к моей точке
зрения, потому что, как я уже сказал, жертвы, принесенные долгу и добродетели,
всегда таят в себе некое очарование даже для испорченных сердец; и то, что
чувство это вызывается не пьесой, доказывает его наличие у них до начала
представления. Но, несмотря на это, иные удовлетворенные страсти им дороже
самой добродетели,
1 Вопреки своей
воле (лат.).
2 Против воли
зрителя (лат.).
107
и, радуясь при виде Тита
добродетельного и мужественного, они были бы еще более рады увидеть его
счастливым и слабым или во всяком случае охотно согласились бы при этом условии
встать на его место. Чтоб ярче оттенить эту мысль, представим себе другую
развязку, прямо противоположную той, которую дал пьесе автор. Предположим, что
Тит, прислушавшись внимательней к зову сердца и не желая ни нарушать законов
Рима, ни отказываться от своего счастья в угоду честолюбию, становится на
противоположную точку зрения и принимает решение отречься от престола, чтобы
провести остаток жизни у ног Береники. А она, тронутая до глубины души столь
великой жертвой, чувствует, что долгом ее было бы отказаться от руки возлюбленного,
но тем не менее соглашается выйти за него. И вот они оба, упиваясь чарами
любви, душевного спокойствия, чистой совести, отвергнув пустые почести,
проникаются тихим восторгом, внушаемым лишь подлинным голосом природы, и решают
начать счастливое безвестное существование в каком-нибудь уголке на земле.
Пусть трогательная сцена эта будет оживлена чувствами нежными и пылкими, для
которых дает повод самый предмет и которые Расин так хорошо изобразил бы. И
пусть Тит, покидая римлян, обратится к ним напоследок с речью, подсказанной
обстоятельствами и сюжетом. Неужели не ясно, что, если только автор не совсем
бездарен, подобная речь заставит всех присутствующих разрыдаться? С таким
концом пьеса, если угодно, будет не так хороша, не так назидательна, не так
согласна с историей, но разве она будет доставлять меньше удовольствия и
зрители будут выходить из театра менее удовлетворенными? Первые четыре акта
остались бы почти в прежнем виде; а между тем из них вытекал бы прямо
противоположный вывод. До такой степени неоспоримо, что зрелище любви всегда
производит больше впечатления, чем правила мудрости, и что действие,
производимое трагедией, совершенно не зависит от характера развязки! '
Правда ли, что, изображая
гибельные последствия необузданных страстей, трагедия учит их остерегаться?
Посмотрим, как бывает в действительности. Эти гибельные последствия очень ярко
показаны в «Заире»; двое влюбленных платят жизнью, а Оросман — больше, чем
жизнью, поскольку он кончает с собой только для того, чтобы освободиться от
самого страшного сознания, какое только может овладеть человеческим сердцем:
сознанием того, что ты убил свою возлюбленную. Вот поистине внушительные уроки.
Хотелось бы мне ви-
1 В седьмой части «Памелы» * есть очень правильный
разбор «Андромахи» Рарина, из которого видно, что эта иьеса достигает цели, ей
поставленной, не лучше, чем все остальные. (Прим. Руссо.)
108
деть кого-нибудь, мужчину или
женщину, кто мог бы похвастать, что вышел из театра после представления «Заиры»
хорошо вооруженным против любви. Что касается меня, то я, мне кажется, слышу,
как каждый зритель по окончании представления говорит себе в глубине души: «Ах,
только дайте мне настоящую Заиру — я уж устрою так, чтоб не было надобности
убивать ее». Если женщины неустанно сбегаются толпой смотреть эту чарующую
пьесу и тянут на нее мужчин, то, конечно, не для того, чтоб на примере героини
убедиться в ненужности повторять жертву, которая так плохо ей удается, но
потому, что среди всех даваемых на театре трагедий нет ни одной, которая
показывала бы с большим очарованием могущество любви и власть красоты, и потому
что вдобавок ко всему она учит не судить о своей возлюбленной по видимости. То,
что Оросман, движимый ревностью, закалывает Заиру, не пугает чувствительную
женщину: она видит в этом исступление страсти; лучше погибнуть от руки
любимого, чем быть недостаточно любимой.
В каком бы виде ни изображали
нам любовь, она пленяет нас, если только это любовь в самом деле. Если
изображение получилось плохое, пьеса неудачна; если оно хорошее, то затмевает
все остальное. Борьба, беды, страдания делают любовь еще более трогательней,
чем если б ей не приходилось преодолевать никаких препятствий. Эти печальные
явления не только не отталкивают, но благодаря им она становится еще
привлекательнее своими несчастиями. Невольно говоришь себе, что чувство столь
восхитительное вознаграждает за все. Этот сладостный образ незаметно размягчает
сердце: от страсти берут то, что ведет к наслаждению, не притрагиваясь к тому,
что терзает. Никто не считает себя обязанным быть героем, и таким-то путем,
восхищаясь благородным чувством любви, -попадают во власть любви преступной.
Опасный характер этих образов
довершается как раз усилиями, которые направлены на то, чтобы сделать их
приятными: на сцене любовь сопрягает всегда благородные сердца, оба влюбленные
неизменно образец совершенства. Как же не испытать сочувствия к страсти столь
обольстительной, соединяющей два сердца, сами по себе столь привлекательные?
Сомневаюсь, чтобы среди всех наших драматических произведений можно было найти
хоть одно, где взаимная любовь не вызывала бы благосклонного отношения зрителя.
Если какой-нибудь несчастный пылает, неразделенным пламенем, его изображают
так, что он вызывает отвращение у публики. Считается превосходным приемом
изображать влюбленного обаятельным или отвратительным — в зависимости от того,
находит его чувство отклик или нет, чтобы оправдать перед публикой отноше-
109
ние к нему его возлюбленной и
наделить чувство всей привлекательностью добродетели. Тогда как, напротив,
следовало бы учить молодежь опасаться иллюзий любви, избегать ошибки слепой
склонности, вечно воображающей, будто основа ее — уважение, и бояться, как бы
иной раз не вверить добродетельное сердце существу, недостойному его забот.
Кроме «Мизантропа», я не знаю другой пьесы, где герой сделал бы неудачный выбор1.
Показать Мизантропа влюбленным не составляло ничего особенного: гениальный ход
в том, чтобы изобразить его влюбленным в кокетку. Все остальные женские
персонажи на театре — образцы совершенства. Можно подумать, что все они там
укрылись. Разве это верное изображение общества? Разве так настораживают против
страсти, доводящей до гибели столько благородных людей? Не хватает только,
чтобы нас стали убеждать в необходимости для честного человека влюбиться и в
том, что женщина, которую любят, не может не быть добродетельной! Славные
уроки!
Повторяю еще раз: я не
пытаюсь решать вопрос о том, хорошо или дурно делать любовь главной пружиной
театрального представления. Я говорю только, что если картины ее бывают порой
опасны, то они остаются опасными при всех условиях, чем бы ни старались их
прикрыть. Я говорю, что одним лишь лицемерием можно объяснить старания
исправить производимое ими впечатление при помощи других инородных впечатлений,
не доходящих вместе с ними до сердца или очень быстро отсеиваемых им, —
впечатлений, которые даже прикрывают опасность и сообщают этому обманчивому
чувству новую притягательность, в силу которого оно губит тех, кто ему
отдается.
Станем ли мы выводить из
самой природы театральных представлений, как таковых, те лучшие формы, какие
они способны принять, обратим ли внимание на все, что сделано просвещенным
веком и образованным народом для усовершенствования театральных зрелищ у нас —
из этих различных соображений можно, думается, вывести то заключение, что
моральное воздействие зрелищ и театров не может быть полезным и благотворным
само по себе, поскольку, если даже говорить только об их положительных
сторонах, они не приносят какой-либо реальной пользы, с которой не было бы
связано еще больше вреда. Но уже в силу своей бесполезности театр, решительно
не способный исправлять нравы, очень способен портить их. Потакая всем нашим
склонностям, он придает новую силу тем из них, которые над нами
господствуют; испытываемые
1 Прибавим еще «Лондонского купца» * — великолепную
пьесу, мораль которой бьет в цель точнее, чем какой-либо другой из известных
мне французских пьес. (Прим. Руссо.)
110
при этом беспрестанные
волнения утомляют, ослабляют нас, делая еще более беззащитными перед лицом
страстей; а возникающее у нас бесплодное сочувствие добродетели только льстит
нашему самолюбию, не принуждая следовать ей. Так что те из моих
соотечественников, которые не осуждают театральных зрелищ самих по себе,— не
правы.
Помимо воздействий театра,
связанных с изображаемыми предметами, есть и другие, столь же неизбежные,
связанные непосредственно со сценой и теми, кто на ней выступает; как раз им-то
уже упоминавшиеся нами женевцы приписывают вкус к роскоши, нарядам и
развлечениям, введения которого к нам они с полным основанием опасаются. Не
только общение с актерами, но посещение театра может привить этот вкус,
благодаря-всей обстановке и нарядам актеров. Даже если бы речь шла только о
том, чтобы прерывать в определенные часы течение гражданских и домашних дел и заполнить
досуг, не может быть, чтобы ежедневное регулярное посещение одного и того же
места, где забываешь себя и занимаешься посторонними предметами, не прививало
гражданину других привычек и не приводило бы к изменению нравов; но каковы
будут эти перемены: выгодны или вредны? Ответ на этот вопрос зависит не столько
от характера представления, сколько от характера зрителей. Не может быть
сомнений, что перемены эти приведут их всех почти к одному и тому же; значит, о
различиях надлежит судить по тому состоянию, в каком каждый" находился
сначала.
Когда развлечепия по самой
своей природе безразличны, (допустим на минуту, что театральные представления
таковы), то о положительной или отрицательной их роли можно судить по
характеру занятий, которые они прерывают,— особенно если они настолько ярки,
что сами становятся серьезными занятиями и вкус к ним вытесняет вкус к труду.
Здравый смысл требует поощрять развлечения для людей, занимающихся вредными
делами, и удерживать от тех же развлечений людей, занимающихся делами
полезными. Другое общее соображение состоит в том, что нехорошо предоставлять
людям праздным и испорченным выбор развлечений — из опасения, как бы они не
изобрели таких, которые наиболее соответствуют их порочным наклонностям, и не
стали бы такими же зловредными в своих наслаждениях, как и в своих делах. Но
предоставьте народу простому и трудолюбивому отдыхать от работы, как и когда
ему вздумается; тут не придется опасаться, что он начнет злоупотреблять своей
свободой, и нет надобности ломать голову над тем, какие бы выдумать для него
приятные рассеяния: потому что, как не требуют особых специй кушанья,
приправленные умеренностью и голодом, точно так же не много
111
требуется наслаждений людям,
падающим с ног от усталости, для которых уже отдых является желанной отрадой. В
большом городе, полном интриганов, праздношатающихся, людей без религии, без
принципов, чье воображение, развращенное бездельем и праздностью, жаждой
наслаждений и непомерными требованиями, порождает одни химеры и толкает лишь на
преступления; в большом городе, где нравственность и честь — ничто, где каждый,
легко скрывая свое поведение от глаз общества, расценивается лишь по своему
кошельку и пользуется почетом, смотря по богатству, блюстители порядка должны
всячески умножать дозволенные наслаждения и стараться сделать их
привлекательными, чтоб отнять у частных лиц соблазн искать других, более
опасных. Поскольку мешать им заниматься своим делом значит мешать творить зло,
два часа, ежедневно похищаемые у порока, избавляют общество от одной
двенадцатой части преступлений, которые были бы совершены. Кроме того, беседы —
в кофейнях и других притонах местных бездельников и прохвостов — о виденных или
ожидаемых театральных зрелищах тоже оборачиваются к выгоде отцов семейств,
охраняя честь дочерей и жен, либо кошельки — самих отцов и их сыновей.
Но в маленьких городах, в
местах, менее населенных, где частные лица, находясь все время на глазах у
общества, являются естественными цензорами нравов по отношению друг к другу и
где полиция легко осуществляет свой надзор над всеми, следует держаться
противоположных правил. Если имеется промышленность, ремесла, мануфактура, ни в
коем случае нельзя предлагать развлечений, ослабляющих тот острый интерес,
который превращает самые хлопоты в наслаждение и обогащает верховную власть за
счет скупости подданных. Если же страна, где нет торговли, кормит жителей,
чуждых предприимчивости, отнюдь не поощряя праздности, к которой они и без того
слишком склонны благодаря своему непритязательному и легкому образу жизни, надо
сделать этот образ жизни для них несносным, принудить их посредством скуки
употреблять с пользой время, которым они не способны злоупотребить. Я знаю: в
Париже, где обо всем судят по внешности, не имея возможности что-либо
рассмотреть как следует на досуге, полагают, на основании того впечатления лени
и бездействия, которое производит большинство наших провинциальных городов на
первый взгляд, будто жители их, погруженные в тупую апатию, только прозябают
или ссорятся и грызутся между собой. Ошибочность этого мнения сразу становится
ясной, если только вспомнить, что большинство литераторов, блистающих в Париже,
большинство полезных открытий и новых изобретений пришло туда из этих столь
презираемых
112
провинций. Поживите в
каком-нибудь маленьком городке, где вы предполагали встретить одних
только автоматов: очень скоро вы не только найдете там людей гораздо более
разумных, чем те обезьяны, что водятся в ваших больших городах, но почти
наверно также пребывающего в неизвестности даровитого человека, который удивит
вас своими талантами, своими трудами, которого вы удивите еще больше своим
изумлением и который, показывая вам чудеса трудолюбия, терпения и искусства,
будет думать, что все это вещи в Париже самые обычные. Таково простодушие
подлинного гения: он чужд ип-тригам и суете; он не знает дороги к почестям, к
богатству а не помышляет о поисках ее; он не сравнивает себя ни с кем; все его
средства — в нем самом; равнодушный к оскорблениям и мало чувствительный к
похвалам, он, хоть и знает себя, но но претендует на подобающее ему место и
находит удовлетворенно в самом себе, не задумываясь над тем, какая ему цена.
Конечно, в маленьком городе
наблюдается относительно меньше деятельности, чем в столице, так как страсти не
столь пылки и потребности менее настоятельны. Но там больше оригинальных умов,
больше изобретательного мастерства, больше настоящих новинок, оттого что ает
такой подражательности, оттого что за недостатком образцов каждый извлекает
больше из самого себя и вкладывает во все, что делает, больше своего; оттого
что ум человека, менее разбросанный, менее затопляемый пошлыми суждениями,
лучше развивается и всходит в спокойном уединении; оттого что, видя меньше,
тщательней всматриваешься; наконец, оттого, что, не стесненный временем, имеешь
больше досуга продумывать и доводить свои мысли до конца.
От дней моей молодости у меня
сохранился в памяти один вид в окрестностях Невшателя, довольно приятный и,
быть может, в своем роде единственный. Целая гора, покрытая домиками, причем
каждый расположен в центре принадлежащего к нему земельного участка, так что
домики эти, разделенные расстоянием столь же равным, как и достатки их хозяев,
обеспечивают многочисленным обитателям города в одно и то же время
сосредоточенность уединения и радости общения с себе подобными. Эти счастливые
крестьяне, свободные от всякого гнета, не знающие ни податей, ни налогов, ни
управляющих, ни барщины, обрабатывают со всем возможным тщанием свои владения и
снимают с них урожай, принадлежащий только им, употребляя остаток времени на
тысячу всяких поделок и применяя с выгодой изобретательные способности,
дарованные им природой. В особенности зимой, когда высокие сугробы крайне
затрудняют сообщение, каждый, сидя в тепле со своей многочисленной семьей, в
своем хорошеньком и чистеньком деревян-
113
ном домике1,
построенном им самим, занят множеством увлекательных работ, изгоняющих скуку из
его приюта и содействующих его благосостоянию. В эту страну никогда не заходит
ни столяр, ни слесарь, ни стекольщик, ни токарь по профессии. Каждый сам
является столяром, слесарем, стекольщиком, токарем — но для себя, не для
другого; среди множества мебели, удобной и даже изящной, составляющей
обстановку и убранство их жилищ, не найдешь ни одного предмета, который не был
бы сделан рукой самого хозяина. И у них остается еще свободное время на
изобретения и выделку тысячи всяких приборов из стали, дерева, картона — на
продажу иностранцам, причем иные из этих вещиц доходят до Парижа,— в частности,
те маленькие степные часы, что впервые появились там несколько лет тому назад.
Они делают их из железа; мастерят даже и карманные. И — что кажется просто
невероятным — каждый совмещает в своем лице все разнообразные профессии, на
которые распадается часовых дел мастерство, и сам изготовляет для себя все
нужные инструменты.
Это не все: у них есть
хорошие книги, и они довольно образованны; основательно судят обо всем, а обо
многом — умно2. Они изготовляют сифоны, магниты, зрительные трубы,
насосы, барометры, камер-обскуры; убранство их стен составляет множество
всевозможных инструментов; жилую комнату крестьянина можно принять за
мастерскую механика и физическую лабораторию. Все они немного умеют рисовать,
писать красками, считать; большинство играет на флейте. Некоторые знакомы с музыкой
и хорошо поют. Эти искусства восприняты ими не от учителей, а передаются от
одного к другому, так сказать, по традиции. Из тех музыкантов, с кем мне
приходилось иметь дело, один говорил мне, что выучился от отца, другой от
тетки, третий от двоюродного брата; иные утверждали, что знали музыку всегда.
Одним из самых распространенных удовольствий является у них пение псалмов с
женой и детьми, на четыре голоса; и удивительно слышать плывущие из этих сель-
1 Я будто слышу тут, как и во многих других
местах, протесты какого-нибудь парижского умника; на этот раз он, если только
не читает сам, с ученым видом доказывает дамам (ведь именно к дамам главным
образом обращаются эти господа со своими доказательствами), что деревянный дом
не может быть теплым: «Грубый обман! Это противоречат законам физики! Какой
жалкий автор!» Что ж, не буду спорить. Знаю только, что швейцарцы среди снега
проводят зиму в тепле — в деревянных домах. (Прим. Руссо.)
3 В качестве примера могу привести одного почтенного
человека, хорошо известного в Париже и не раз получавшего лестное одобрение
Академии наук. Это знаменитый валезец г-н Риваз *. Я хорошо знаю, что среди его
соотечественников мало ему равных; но в конце концов ведь именно живя, как они,
сумел он так выдвинуться. {Прим. Руссо.)
114
ских хижин сильные
мужественные напевы Гудимеля *, так давно позабытые нашими учеными музыкантами.
Неустанно посещал я также эти
очаровательные домики, обитатели которых оказывали мне самое широкое
гостеприимство. К сожалению, я был слишком молод: любопытство мое было детское,
и я думал больше о развлечениях, чем о познании. За тридцать лет то немногое,
что я успел заметить, стерлось из моей памяти. Помню только, что меня всегда
восхищала в этих странных людях удивительная смесь тонкости и простоты, на
первый взгляд почти несовместимых,— смесь, которой я не наблюдал больше нигде.
Но у меня не сохранилось воспоминаний о *их нравах, обычаях и характерах. А
нынче, когда я взглянул бы на все это другими глазами, неужели мне больше
никогда не придется посетить этот счастливый край? Увы, он на пути к моей
родине!
Теперь, имея о нем некоторое
представление, допустим, что на вершине горы, о которой я только что говорил, в
самом центре жилых зданий, устраивают постоянный дешевый театр,— скажем, под
предлогом обеспечить людям, вечно занятым, благопристойный отдых за небольшую
плату. Представим себе также, что они к этим зрелищам приохотились, и
посмотрим, что должно из устройства такого театра воспоследовать.
Мне ясно, что, после того как
их работы перестанут быть для них развлечением, ввиду появления новых, это
последнее отвратит ах от прежних; усердие уже не будет обеспечивать столько
досуга и былого изобретательства. К тому же у посетителей театра часть времени
будет каждый день просто потеряна; кроме того, невозможно сразу приниматься за
работу, когда голова полна виденным: о нем думают, говорят. Отсюда ослабление
трудовых усилий — первый ущерб.
Какова бы ни была входная
плата, ее все же берут. Это как-никак новый расход, которого прежде не было.
Плати за себя, за жену, за детей, если ты взял их с собой,— а иногда их нужно
брать. Кроме того, мастеровой не пойдет ни в одно собрание в рабочей одежде:
придется чаще надевать праздничный костюм, чаще менять белье, пудрить волосы,
бриться; на все это нужно время и деньги. Рост расходов — второй ущерб.
Менее упорный труд и
возросшие расходы надо как-то покрывать: это должна сделать цена изделий,
которые придется продавать дороже. Многие торговцы, недовольные этим
повышением, отступятся от монтаньонов1 и обратятся к другим
швейцарцам, их соседям, которые, не уступая тем в мастерстве, не имеют театра и
потому не повысят цен. Сокращение сбыта — третий ущерб.
1 Так называют здесь жителей этой горы. (Прим.
Руссо.)
115
В дурную погоду дороги
становятся непроходимыми. Но труппе надо чем-то жить, и она не станет отменять
представлений. Следовательно, и в такие периоды придется содержать в порядке
подходы к театру. Зимой — прокладывать дороги в снегу и, быть может, мостить
их,—а то еще, помилуй нас боже, устанавливать на них фонари! Вот вам
общественные расходы, иными словами, взносы частных лиц. Введение налогов —
четвертый ущерб.
Жены монтаньонов. привыкнув
ходить в театр,— сперва, чтобы посмотреть, а потом, чтобы себя показать,—
захотят нарядов, а притом элегантных. Жена г-на судьи не захочет появляться в
театре одетой, как жена учителя; жена учителя будет прилагать все усилия к
тому, чтобы одеваться, как жена г-на судьи. Из этого скоро возникнет
соревнование в нарядах, которое разорит мужей, быть может захватит их и начнет
без конца изобретать тысячи новых способов, как обходить законы против
излишеств. Появление роскоши — пятый ущерб.
Остальное нетрудно себе
представить. Не перечисляя остальных нежелательных явлений, о которых я говорил
или буду еще говорить дальше, не касаясь характера зрелища и его морального
воздействия, я придерживаюсь исключительно вопроса труда и заработка и рисую на
этой основе, думается, неопровержимую картину того, как народ обеспеченный, но
обязанный своим достатком собственным трудам, променяв действительность на
призрак, разоряется в то самое время, как рассчитывает блеснуть.
Впрочем, нет надобности
доказывать фантастичность моего предположения: я ведь говорю о нем именно как о
предположении, желая только сделать более или менее ясными его неотвратимые последствия.
Устраните некоторые подробности, и вы обнаружите в других местах таких же
монтаньонов, и mutatis mutandis1 — пример опять подойдет.
Итак, даже еели бы было
верно, что театральные зрелища не заключают в себе ничего вредного как таковые,
все же нужно было бы всякий раз выяснять, не окажутся ли они вредными для того
народа, которому их предназначают. В иных местах они окажутся полезными,
привлекая иностранцев, увеличивая денежный оборот, поощряя художников,
разнообразя моды, занимая умы людей слишком богатых или рвущихся к богатству,
смягчая их характеры, отвлекая народ от мысли о его несчастьях, заставляя его
забывать о своих руководителях, при виде своих шутов, поддерживая и
совершенствуя вкус там, где пропала честность, докрывая лоском учтивости безобразие
порока,— словом, не позволяя безнравственности превратиться
1 С необходимыми
поправками (лат.).
116
в открытый разбой. В других
местах они послужили бы только к уничтожению трудолюбия, расстройству
промышленности, разорению частных лиц, развитию в них духа праздности, поискам
легких способов существования, поощрению в народе бездеятельности и вялости,
равнодушия к вопросам общественной и частной жизни, которыми ему надлежит
заниматься, осмеиванию благоразумия, замене добродетельных поступков театральным
жаргоном, перенесению всей морали в область метафизики, превращению граждан в
остроумцев, матерей семейств в щеголих, а дочерей в театральных любовниц. Общее
воздействие будет одинаковым на всех людей. Но люди, таким образом измененные,
будут более или менее соответствовать своим странам. Уравнявшись, дурные
выиграют, а хорошие еще больше потеряют, всеми овладеет расслабленность, дух
бездеятельности, который отнимет у одних великие добродетели, а других удержит
от великих преступлений.
Из этих новых соображений
следует вывод, прямо противоположный тому, который я сделал из прежних, а
именно — что если народ развращен, то зрелища ему полезны, если же он сам по
себе хорош, то они вредны. Может показаться, что два эти противоположные
положения друг друга взаимно уничтожают и театральные зрелища не имеют никаких
последствий ни для кого. Но тут есть та разница, что воздействие, углубляющее
добро и зло, определяется духом пьес и подвержено, как и они, тысяче изменений,
которые сводят его почти на нет; тогда как воздействие, превращающее добро в
зло и зло в добро, вытекая из самого существования театральных зрелищ,
представляет собой воздействие постоянное, реальное, ежедневно повторяющееся и
в конце концов не может не привести к цели.
Отсюда следует, что для
суждения о том, уместно или нет учредить театр в том или ином городе, надо
прежде всего знать, хороши или дурны в нем нравы,— вопрос, по которому мне,
быть может, неудобно высказываться, когда речь идет о нас. Как бы то ни было,
единственная уступка, на какую я могу пойти в данном случае, это допустить, что
театр комедии не причинит нам вреда, если ничто другое не может этого сделать.
Чтобы предотвратить
нежелательные последствия, которые могут вызвать примеры, подаваемые актерами,
вы хотите,' чтоб их заставили стать порядочными людьми. По вашим словам, мы
тогда будем иметь и театральные зрелища, и добрые нравы, пользуясь
преимуществами того и другого. Театральные зрелища и: добрые нравы! Вот
поистине зрелище, на которое стоило бы посмотреть — тем более что это было бы
впервые. Но какое же средство предлагаете вы нам для обуздания акте-
117
ров? Строгие законы,
неукоснительно соблюдаемые. Тем самым вы признаете, что акгеры требуют
обуздания и что обуздать их нелегко. Строгие законы! Первый из них — вовсе не допускать
у себя актеров. Если нарушен этот, к чему послужит строгость остальных? Законы,
неукоснительно соблюдаемые! А как это возможно? Ведь сила закона имеет свои
пределы, сила караемых пороков — тоже. Только сравнив эти две величины и
обнаружив, что первая превосходит другую, можно получить уверенность в
осуществлении этих законов. Знание этих соотношений составляет подлинную науку
законодателя: потому что если бы для устранения возникающих злоупотреблении
достаточно было бы издавать указ за указом, предписание за предписанием,
конечно, было бы провозглашено немало замечательных вещей, но они в большинстве
своем оставались бы без всяких последствий, играя скорее роль указаний на то,
что надлежит делать, чем средством осуществить это. В сущности, издание закопов
не такое уж хитрое дело, чтобы любой человек, наделенный здравым смыслом и
чувством справедливости, не мог прекраснейшим образом сам изобрести такие
законы, которые, при тщательном их соблюдении, оказались бы самыми полезными
для общества. Где тот юный птенец, изучающий право, который не составил бы
кодекса морали, столь же чистой, как в законах Платона? Но не в этом дело. А в
том, чтобы до такой степени приспособить этот кодекс к народу, для которого он
создан, и к предметам, по которым он содержит определения, что соблюдение его
предрешалось бы одним сочетанием этих условии; дело в том, чтобы по примеру
Солона дать народу законы, не столько превосходные сами по себе, сколько
наиболее подходящие для него в данном положении *. В противном случае лучше
просто мириться с неустройством, чем предотвращать или устранять его при помощи
законов, которые не будут соблюдаться: ведь это значит не только не победить
зла, но еще и унизить закон.
Другое соображение, не менее
существенное, состоит в том, что вопросы нравственности и всеобщей
справедливости, в отличие от вопросов частной справедливости и правовых в узком
смысле слова, не регулируются указами и законами; или же если иной раз законы и
влияют на нравственность, то лишь когда они черпают в ней свою силу. В таких
случаях они возвращают ей ту самую силу — путем своеобразной реакции, хорошо
известной настоящим политикам. Первая обязанность эфоров * в Спарте при
вступлении в должность состояла в публичном обращении к гражданам, в котором
они внушали последним необходимость — не то что соблюдать законы, а любить их,
чтобы их соблюдение не казалось в тягость. Это обращение, представлявшее собой
отнюдь не набор пустых формул, пре-
118
красно отражает дух
государственного устройства Спарты, благодаря которому законы и добрые нравы,
тесно слившись в сердцах граждан, составляли там как бы одно целое. Но не будем
обольщаться мыслью, будто Спарта может возродиться там, где царит торговля и
страсть к наживе. Будь у нас те же правила, можно было бы без всякого риска
учредить в Женеве театр; ведь тогда бы ни один гражданин и ни один горожанин не
переступили бы его порога *.
Каким же путем может
правительство управлять нравами? Я утверждаю, что через общественное мнение.
Если в уединении привычки наши имеют своим источником наш собственный образ
мыслей, то в обществе они имеют источником мнение окружающих. Когда живешь не в
себе, а в других, тогда их суждения определяют все: отдельным лицам
представляется хорошим и желательным только то, что одобряет общество, и
единственное счастье, известнее большинству, состоит в том, чтоб тебя почитали
счастливым.
Что же касается орудий, при
помощи которых можно руководить общественным мнением, то это другой вопрос,
который было бы излишне рассматривать здесь для вас и не место рассматривать
для толпы. Ограничусь наглядным примерам, доказывающим, что этими орудиями не
являются пи законы, ни наказания, ни какие бы то ни было меры принуждения. Этот
пример у нас перед глазами; я заимствую его у вашей родины: это трибунал
маршалов Франции*, как высшее судилище в вопросах чести.
Какую задачу имело это
учреждение? Изменить взгляд общества на дуэли, на удовлетворение обид и на те
случаи, когда честный человек вынужден под угрозой позора потребовать расплаты
за оскорбление со шпагой в руке. Отсюда следует:
Во-первых, то, что, поскольку
сила не имеет никакой власти над умами, надлежало устранить со всем возможным
тщанием из действий трибунала, призванного произвести эту перемену, малейший
признак насилия. Самое слово трибунал было выбрано неудачно. Я предпочел
бы суд чести. Единственным его оружием должны были быть честь и позор:
никаких материальных возмещений, никаких телесных наказаний, ни тюрем, ни
арестов, ни вооруженной охраны. Просто — судебный исполнитель, вызывающий
обвиняемого в суд прикосновением белой палочки, без каких-либо дальнейших мер
понуждения к явке. Правда, не предстать в назначенный час перед судом чести
значило признаться в своей несостоятельности, значило осудить самого себя. Это
неизбежно влекло. за собой официальное бесчестие, лишение, дворянского звания,
отстранение от королевской службы в судах, в армии и другие наказания того же
рода, непосредственно связанные с общест-
119
венным мнением или
представляющие собой его необходимое следствие.
Во-вторых, то, что для
искоренения общественного предрассудка нужны были судьи высоко авторитетные в
данных вопросах; и надо признать, что в этом пункте учредитель глубоко продумал
идею учреждения: ибо кто среди народа сплошь воинственного может лучше судить о
справедливых поводах выказать свою храбрость и о таких, когда оскорбленная
честь требует удовлетворения,—как не бывшие военные, удостоенные почетных
титулов, увенчанные лаврами и сотни раз доказавшие ценой своей крови, что им
хорошо известно, когда честь требует ее пролития?
В-третьих, так как суждение
публики как нельзя более независимо от высшей власти, монарх должен бы был
больше всего остерегаться примешивать свои произвольные решения к приговорам,
выражающим это суждение — более того, определяющим его. Он должен был,
наоборот, стараться поставить суд чести выше его самого, как если бы сам он был
подчинен его непререкаемым постановлениям. Но тогда не следовало начинать с
огульного осуждения на смерть всех дуэлистов, что привело бы к грубому
столкновению между честью и законом, так как даже закон не может заставить
человека примириться с бесчестьем. Если весь народ решил, что данный человек
трус, король, несмотря на всю свою власть, тщетно будет объявлять его храбрым,—
никто этому не поверит: а этот человек, прослыв трусом, желающим вернуть себе
доброе имя путем принуждения, заслужит лишь еще большее презрение. Если же в
указах сказано, что драться на дуэли противно воле божьей, то это, конечно,
весьма благочестивое утверждение; но гражданское право — не судья грехам, и
всякий раз .как высшая власть пытается вмешиваться в конфликт между честью и
религией, она только компрометирует себя и в том и в другом отношении. Те же
указы рассуждают не лучше, говоря, что надлежит не драться, а обращаться к
маршалам: осуждать таким образом поединок, не делая никаких различий и
оговорок, значит самому заранее выносить решение по вопросу, который ты решил
передать на их рассмотрение. Известно, что им не дозволено разрешать дуэль даже
в тех случаях, когда оскорбленная честь не имеет другого выхода; а с точки
зрения светских предрассудков таких случаев очень много, ибо, что касается
условных способов удовлетворения обиженных, то это просто-напросто детские
игрушки.
Человек имеет право принять
извинение за себя и простить своего врага за личную обиду,— вот правило,
которое, при искусном его применении, можно постепенно поставить на место
свирепого предрассудка, ему враждебного. Но иначе об-
120
стоит дело в тех случаях,
когда пострадала честь людей, с которыми связана наша: тут уж никакое
соглашение невозможно. Если мой отец получил пощечину, если оскорбили мою
сестру, мою жену или возлюбленную, неужели я сохраню свою честь, сторговавшись
за счет их чести? Тут не помогут никакие маршалы, никакое удовлетворение: я
должен за них отомстить или утратить честь; указы предоставляют мне на выбор
только казнь или позор. В качестве примера, относящегося к нашему предмету,
приведу следующее: где же согласие между духом сцены и духом законов — если мы в
театре стали бы аплодировать Сиду, а потом пошли на Гревскую площадь смотреть,
как его будут вешать!
Так что ничего не поделаешь:
ни разум, ни добродетель, ни закон не преодолеют общественного мнения до тех
пор, пока не откроют способов изменить его. Повторяю еще раз: способы эти не
имеют ничего общего с насилием. Обычные средства, если бы их применяли,
приводили бы только к наказанию честных людей и спасению трусов; но, к счастью,
они слишком нелепы, чтоб ими можно было пользоваться, и поэтому привели только
к переименованию дуэлей. Как же надо было подойти к делу? Надо было, мне
кажется, полностью подчинить поединки между частными лицами ведению маршалов,
как в отношении суда за них, так и в отношении их запрета и даже разрешения.
Нужно было не только предоставить маршалам право допускать поло в тех случаях,
когда они считали это правильным; но важно было бы, чтоб они действительно
пользовались иногда этим правом, хотя бы для того, чтобы уничтожать имеющееся у
публики довольно упорное представление, которое одно сводит на нет весь их
авторитет, а именно — что при рассмотрении дел они руководствуются не столько
собственным разумением, сколько волей монарха. Тогда не было бы ничего
позорного в том, чтобы испросить у них разрешение на поединок в случае надобности;
и даже в том, чтобы воздержаться от поединка, если поводы для него найдены
недостаточными; но по-прежнему было бы позорным говорить: «Меня оскорбили.
Устройте так, чтобы мне не надо было драться».
При таком порядке все тайные
вызовы тотчас подвергались бы неминуемому осуждению, так как, раз оскорбленная
честь имеет возможность защищаться, а храбрость — проявиться на поле чести,
людей, предпочитающих драться негласно, вполне справедливо брали бы под
подозрение, а те, относительно которых суд чести решил, что они дрались
неправильно1, подпа-
1 Неправильно, то есть не только трусливо или прибегая к
обману, но несправедливо и без достаточных оснований, что, естественно,
относилось бы ко всякому делу, ае представленному в трибунал. (Прим. Руссо.)
121
дали бы, как низкие убийцы,
действию уголовного суда. Допускаю, что, поскольку многие дуэли попадала бы в
поле зрения суда чести лишь задним числом, а иные даже официально
санкционировались бы, это стоило бы некоторым порядочным людям жизни; но
бесковечное количество таких жизней было бы в дальнейшем сохранено, тогда как
кровь, проливаемая вопреки указам, дает основание проливать ее и дальше.
Что же произошло бы потом?
Суд чести, по мере укрепления его авторитета во мнении публики благодаря
разумности и основательности его решений, мало-помалу становился бы строже,
пока число законных случаев не свелось бы совсем на ает, понятие чести не
переменило бы своих оснований и дуэли не прекратились бы совершенно. Правда,
всех этих трудностей на деле не произошло, но в то же время было создано
совершенно ненужное учреждение. Если дуэли теперь редка, так не оттого, что они
презираемы и преследуемы, а оттого, что изменились нравы;1 в
доказательством того, что это изменение вызвано совсем другими причинами, к
которым правительство не имеет никакого отношения, доказательством того, что
общественное мнение в этом пункте нисколько не изменилось, служит тот факт, что
после стольких бесплодных усилий всякий дворянин, не потребовавший
удовлетворения за обиду со шпагой в руке, пo-прежаему
считается опозоренным, как это было а раньше.
Четвертое следствие,
вытекающее из цели, поставленной перед этим учреждением, состоит в том, что,
раз никто не может жать в обществе обесчещенным, все сословия, носящие шпагу,
от монарха до рядового, и даже те, которые не носят ее, должны предстать перед
этим судом чести, чтобы отчитаться, одни, в своем поведении и поступках, другие
в своих речах и взглядах, все — в равной мере подчиненные необходимости быть
отмеченными знаком почета или клеймом позора — в зависимости от согласия или
расхождения их образа жазни и мыслей с принципами чести, которые сложились у
данного народа и постепенно реформируются трибуналом, сообразно началам
справедливости и разума. Ограничить его компетенцию дворянами и военными — значит
срезать побеги, оставляя нетронутым корень; потому что если чувство чести
заставляет
1 Прежде люди ссорились в трактире; их отучили от этого
грубого удовольствия, понизив цены на другие. Прежде они резади друг друга
из-за любовницы; в результате более тесного общения с женщинами они убедились,
что из-за аих не стоит драться. За вычетом опьянения и любви остается мало
поводов для разногласий. В свете теперь дерутся только из-за азартных игр.
Военные дерутся только тогда, когда их обходят по службе или чтобы не быть
вынужденными подать в отставку. В наш просвещенный век все научились оценивать
свою честь и жизнь с точностью до одного экю. (Прим. Руссо.}
122
дворянство действовать, то
народ оно заставляет говорить; одни дерутся только потому, что другие их судят,
и для того, чтоб изменить образ действий, целью которого является уважение
общества, надо прежде изменить суждение о нем. Я убежден, что добиться этих
изменений никогда не удастся, если не привлечь к делу самих женщин, от которых
в значительной мере зависит образ мыслей мужчины.
Из этого принципа следует
также, что трибунал должен при известных условиях внушать страх всем сословиям
пропорционально той чести, которую они могут потерять по понятиям толпы,
являющимся в таких случаях обязательным мерилом. Если это учреждение хорошо
поставлено, великие мира сего и монархи должны дрожать при одном его
упоминании. Надо было в момент основания трибунала передать на его рассмотрение
все имевшиеся тогда в королевстве личные распри между знатными, с тем чтобы он
разрешил их по возможности на основании одних законов чести, чтобы приговоры
его были строги, чтобы он карал ограничениями в правах и общественном
положении, исходя только из проступка, независимо от ранга провинившегося,
лишением права носить оружие или присутствовать при выходе короля, либо другими
подобными наказаниями, которые ничтожны сами по себе, но тяжелы в глазах
общества,— кончая преданием позору, которое можно было бы рассматривать как
выешую меру, применяемую судом чести; чтобы все эти кары имели, благодаря
поддержке со стороны верховной власти, такие же последствия, какие по самой
природе своей имеет суд общества, когда его решений не Отменяет сила; чтобы
трибунал не выносил постановлений по пустячным поводам, но чтоб он никогда
ничего не делал наполовину; чтобы он мог сослаться на пример самого короля,
который выбросил свою трость в окно *, по его словам, из боязни ударить
дворянина; ' чтобы сам король в этом случае предстал в качестве обвиняемого,
вместе с противной стороной, был торжественно судим и обязан был дать
удовлетворение дворянину за нанесенное косвенное оскорбление, и чтобы в то же
время трибунал присудил ему почетную награду за проявленную монархом
сдержанность в гневе. Награда эта — какой-нибудь простой, но приметный значок,
который король носил бы всю жизнь,— была бы для него, мне кажется, украшением
более ценным, чем королевские ордена, и я уверен, воспета не одним поэтом.
Бесспорно то, что в делах чести сами короли, больше чем кто-либо другой,
подсудны общественному мнению и, следовательно, могут без всякого
унижения предстать перед трибуналом,
1 Г-на Лозена *. Вот, на мой взгляд, благородное
употребление трости. (Прим. Руссо.)
который это мнение
представляет. Людовик XIV был
способен на такие благородные поступки и, думается, совершал бы их, если бы
кто-нибудь навел его на мысль об этом.
При соблюдении всех этих и
других таких же предосторожностей сомнительно, однако, чтобы дело удалось, так
как подобное учреждение совершенно чуждо духу монархии. Но можно быть уверенным,
что, пренебрегши ими, решив смешать силу и закон в вопросах, где властвует
предрассудок, и изменить понятие чести с помощью насилия, подорвали королевский
авторитет и унизили законы, выходящие за пределы, коими их власть ограничена.
Между тем в чем заключается
предрассудок, который подлежал устранению? В самой нелепой и варварской мысли,
какая только приходила человеку на ум,— будто все обязанности перед обществом
сводятся к храбрости; будто человек — не мошенник, не плут, не клеветник, а
порядочен, благовоспитан, учтив, если умеет драться; будто ложь превращается в
истину, кража становится законной, предательство честным, измена похвальной,
если только все это утверждают с оружием в руках; будто оскорбление всегда
можно изгладить ударом шпаги; а будто достаточно убить человека, чтоб доказать
свою правоту в ссоре с ним. Конечно, есть и другой вид поединков, в котором к
жестокости примешивается изящество и когда убиваюу лишь нечаянно: это поединки
до первой крови. Господи боже, до первой крови! Да на что тебе нужна эта первая
кровь, хищный зверь? Неужто ты хочешь упиться ею? Думать невозможно об этих
ужасах без волнения! Вот предрассудки, которых французские короли, во всеоружии
своей власти пад обществом, были не в состоянии ниспровергнуть. Общественное мнение
— этот властелин мира — не подчинено королям; они сами рабы его.
Заканчиваю это длинное
отступление,— к сожалению, не последнее; и от примера, быть может, слишком
яркого, si parva licet componere magnis1, перехожу к более простым случаям. Одним из неминуемых
результатов учреждения театра в таком маленьком городе как наш, явится
изменение наших принципов или, если угодно, наших предрассудков и общественных
взглядов, что поведет неизбежно к замене наших нравов — лучшими или худшими,
этого пока не касаюсь, но, разумеется, менее соответствующими нашему строю. Я
спрашиваю, сударь, с помощью каких действенных законов предотвратите вы это?
Если правительство способно влиять на нравы, то лишь в начале своего
установления: однажды определив их, оно не только не имеет больше власти их
изменять, не изменяясь само.
1 ...коль сравнить нам малое можно с великим (Вергилий,
Георгики, IV, 176). (Дерев. С. В. Шереипского.)
124
но даже с великим трудом
охраняет их от неизбежных случайностей, которые на них обрушиваются, и от
естественных склонностей, которые их ухудшают. Общественные взгляды, так трудно
поддающиеся управлению, сами по себе, однако, весьма подвижны и изменчивы.
Случай, тысяча неожиданностей, тысяча непредвиденных обстоятельств делают то,
чего не в состоянии сделать ни сила, ни разум; или, вернее, именно потому, что
ими движет случай, сила не имеет над ними власти; подобно тому как кости, как
их ни кидай, не покажут обязательно ожидаемого числа.
Все, что может сделать
человеческая мудрость,— это предупреждать изменения, пресекать загодя все, что
их вызывает; но раз примирившись с ними и допустив их, трудно уже регулировать
их последствия и никогда нельзя быть уверенным, что сможешь делать это. Как же
предупредим мы те последствия, причину которых добровольно ввели сами? Не
предложите ли вы нам, взяв за образец учреждение, о котором я только что
говорил, ввести цензуру? Она у нас уже есть1, и если вся сила такого
суда еле справляется с задачей соблюсти нас такими, какие мы есть, то когда
добавится новая склонность к ухудшению нравов, что сумеет он сделать, чтоб
задержать этот процесс? Ясно, что он с этим не справится. Первым признаком его
бессилия предупреждать злоупотребления, вызываемые театром, явится согласие
учредить театр, ибо не трудно предвидеть, что два таких учреждения не могут
долго существовать рядом и что либо театр поставит цензоров в смешное
положение, либо цензоры настоят на изгнании актеров.
Но дело не только в том, что
недостаточно одних законов, чтобы устранять дурные нравы, не затрагивая их причины.
Предвижу: мне скажут, что, уйдя с головой в вопрос о злоупотреблениях,
неизбежно порождаемых театром, и общей невозможности их предупреждать, я
высказываюсь с достаточной ясностью относительно предлагаемого выхода, а
именно: иметь в качестве актеров людей порядочных,— иначе говоря, сделать их
порядочными. Но по сути дела обсуждать этот частный пункт уже нет особой
надобности: все сказанное мной выше о действии театра, безотносительно к нравам
актеров, сохраняет свою силу и для того случая, если бы они извлекли
действительную пользу для себя из тех уроков, которые вы убеждаете нас
преподать им, и стали бы благодаря нашим заботам чуть не образцами добродетели.
Однако, считаясь с мнением тех моих соотечественников, которые не видят в
учреждении театра иной опасности, кроме дурного примера со стороны актеров, я
готов рассмотреть подробней, можно ли, даже при этом предположе-
1 Консистория и Палата реформ *. (Прим. Руссо.)
125
нии, рассчитывать на
какой-нибудь успех, воспользовавшись указанным средством, и достаточно ли оно
для того, чтобы их успокоить.
Наблюдая факты, прежде чем
вскрывать их причины, я замечаю, что само положение актера связано с
распущенностью и безнравственностью; что мужчины там предаются разврату, а
женщины ведут безобразную жизнь; что те и другие в одно и то же время жадны и
расточительны, вечно по уши в долгах и, вечно соря деньгами направо и налево,
столь же несдержанны в своих развлечениях, сколь неразборчивы в способах
покрытия расходов. Вижу также, что во всех странах ремесло их считается
позорным, что те, кто им занимается, отлученные от церкви или нет, всюду
презираемы 1 и что даже в Париже, где они пользуются большим
уважением и лучше ведут себя, чем где бы то ни было, горожанин не решился бы
водить компанию с теми самыми актерами, которых можно видеть каждый день за
столом у знатных. Третье наблюдение, не менее существенное, состоит в том, что
это пренебрежение тем сильней, чем нравы чище, и что есть страны, отличающиеся
невинностью и простотой, где ремесло комедианта внушает почти ужас. Таковы
неоспоримые факты.. Вы мне скажете, что они основаны на предрассудках.
Сотлаеен; но поскольку предрассудки эти — явление всеобщее, нужно искать их
общую причину — и я не представляю себе, чтобы ее можно было найти где бы то ни
было, помимо самой профессии, к которой они относятся. На это вы возразите, что
актеры оттого и становятся достойными презрения, что их презирают; но почему бы
стали их презирать, если бы они не были достойны этрго? Почему стали бы думать
об их сословии хуже, чем о других, если бы в нем не было ничего, что бы его ,от
них отличало? Вот что следовало бы, может быть, рассмотреть, прежде чем
оправдывать их вопреки мнению публики.
Я мог бы приписать
возникновение подобных предрассудков разглагольствованиям священников, если б
не находил их уже у римлян до появления христианства, причем они не только
смутно бродили в сознании народа, но утверждались особым законодательством,
которое объявляло актеров подонками, лишало их звания и прав римского
гражданина и приравнивало актрис к проституткам. Тут нет иных оснований,
1 Если англичане похоронили знаменитую Олдфилд рядом со
своими королями *, то из желания почтить в ней не ремесло, а Талант. У них
великие дарования возвышают представителей самых низших состояний, а
бездарность принижает представителей самык славных родов. Что же касается
профессии актеров* то слабые и посредственные презираемы в Лондоне так те или
еще более, чем в других местах. (Прим. Руссо.)
126
кроме тех, что вытекают из
природы вещей. Языческие жрецы, ревнители благочестия, настроенные скорее
благоприятно, чем враждебно к зрелищам, входившим в состав религиозных
церемоний1, отнюдь не были заинтересованы в том, чтобы против них
протестовать, и в самом деле не протестовали. Между тем уже тогда можно было
возмущаться, как вы это делаете, непоследовательностью, выражающейся в
развенчании людей, покровительствуемых, оплачиваемых, обеспечиваемых пенсией,—
что, по правде говоря, не кажется мне таким странным, как вам: ведь иногда
государству приходится поощрять и опекать профессии унизительные, но нужные,
отчего представители их отнюдь не становятся более почтенными.
Я где-то читал, что это
бесчестие распространялось не столько на настоящих актеров, сколько на
гистрионов и шутов, пятнавших свои представления непристойностью и сальностями;
но это различие неуловимое: ведь слово «актер» и «гистрион» были абсолютно
синонимами,— единственная разница та, что одно из них греческое, а другое
этрусское. Цицерон в своем «Ораторе» называет гистрионами двух величайших
актеров, каких только знал Рим — Эзопа * и Рос-ция; * в своей речи в защиту
последнего он жалеет, что такой порядочный человек занимается таким дурным
ремеслом*. Не проводя никакой разграничительной черты ни между комедиантами,
гистрионами и шутами, ни между актерами трагическими и комическими, закон
предавал одинаковому посрамлению без разбора всех, выступающих на театре. Quisquis in scenam prodierit, ait praetor, infamis
est2. Верно
лишь то, что бесчестие это покрывало не столько самую игру, сколько' сословие,
сделавшее ее своим ремеслом, раз римская молодежь, нимало не унижаясь, публично
выступала после больших пьес в ателланах или эксодах *. За этим исключением мы
видим, что актеры повсюду одинаково были рабами * и с ними так и обращались в
тех случаях, когда игра их не нравилась.
Мне известен только один
народ, державшийся на этот счет особых взглядов: это греки. У них, бесспорно,
театральная профессия оценивалась так высоко, что в Греции иные актеры занимали
определенные общественные должности у себя на родине или же в посольствах. Но
не трудно понять причины такого исключения. Во-первых, поскольку трагедия,
так же
1 Тит Ливии говорит (VII, 2),
что театральные зрелища были введены в Риме в 390 г. по случаю чумы *, которую
надо было прекратить. В настоящее время по такому случаю театры скорей
закрылись бы, что, конечно, было бы разумней. (Прим. Руссо.)
2 «Кто выступает на сцене, тот покрыт позором»,—
говорит претор (лат.).
127
как и комедия, была
изобретена греками, они не могли заранее набросить тень презрения на профессию,
чье влияние им было еще неясно; а когда оно стало выясняться, взгляд общества
уже сложился. Во-вторых, поскольку трагедия имела своим источником некое
религиозное начало, на актеров смотрели первое время не как на гаеров, а скорей
как на жрецов. В-третьих, так как сюжеты для всех пьес брались из сокровищницы
национальных древностей, для греков священной, в актерах видели не столько
людей, изображающих небылицы, сколько образованных граждан, представляющих
перед своими соотечественниками историю страны. В-четвертых, этот народ,
доходивший в своем обожании свободы до того, что считал греков единственными
людьми, свободными по природе1, очень любил вспоминать о прежних
своих несчастиях и преступлениях своих властителей. Эти великие картины были
для него всегда полны назидания, и он не мог не чувствовать уважения к тем, кто
их осуществлял. В-пятых, так как в трагедии играли сначала одни мужчины, на
театре не наблюдалось тогда того непристойного смешения мужчин и женщин,
которое превращает наш театр в школу безнравственности. Наконец, в-шестых, их
театральные зрелища были совершенно чужды духа расчетливости, столь
свойственного современным. Они не были связаны с материальным интересом и
корыстью, они не были заключены в мрачные темницы; их актерам не приходилось ни
облагать зрителей данью, ни подсчитывать про себя количество входящих, с
мыслью: хватит ли нынче на ужин?
Эти великолепные, грандиозные
зрелища, устраиваемые под открытым небом, перед лицом всего народа *, состояли
сплошь из сражений, побед, триумфов,— событий, способных вызвать в греках
пламенное стремление к первенству, усилить, в сердцах их жажду подвигов и
славы. В такой величественной, обстановке, возвышающей и волнующей душу,
актеры, воодушевленные тем же рвепием, разделяли, в меру своего таланта,
почести, воздаваемые победителям игр,— нередко и первым людям страны. Не
приходится удивляться, что ремесло их, таким способом отправляемое, не только
их не принижало, но сообщило им ту гордую отвагу и благородную
самоотверженность, которые подчас как бы поднимали актера до изображаемого
лица. При всем том никогда Греция, за исключением Спарты, не считалась образцом
нравственности; а Спарте, не допускавшей у себя театра *, было как нельзя более
чуждо чувство почтения к выступающим на нем.
1 Ифигения, в одноименной трагедии Еврипида, очень ясно
говорит об этом. (Прим. Руссо.)
128
Вернемся к римлянам, которые
в данном случае не только не последовали примеру греков, но сами дали как раз
обратный пример. Если законы их объявляли актеров отверженными, имелось ли при
этом в виду заклеймить самую профессию? Какую пользу могло бы принести столь
жестокое решение? Они не клеймили ее, они только подтверждали наличие клейма,
от нее неотделимого: ибо никогда хорошие законы не ставят себе целью изменить
природу вещей; они только следуют за нею,— и лишь при этом условии соблюдаются.
Так что дело не в том, чтобы протестовать против предрассудков, а в том, чтобы
прежде всего установить, в самом ли деле тут только предрассудок, не является
ли актерская профессия действительно позорной в самом своем существе; Потому
что если она, к несчастью, такова, то напрасно будем мы утверждать противное:
этим мы не реабилитируем ее, а только уроним себя.
В чем состоит талант актера?
В искусстве прикидываться, подделываться под чужую натуру, казаться не тем, что
ты есть, увлекаться, не теряя хладнокровия, говорить не то, что думаешь, с
такой непринужденностью, будто ты думаешь это на самом деле, и в конце концов
забывать свое положение, целиком войдя в чужое. В чем состоит профессия актера?
Это ремесло, благодаря которому он за деньги выставляет себя напоказ, принимает
обиды и оскорбления, за которые ему заранее заплатили, и публично пускает свою
особу в продажу. Пусть любой человек искренне признается: разве не кажется ему
в глубине души, что такая торговля собой таит в себе что-то низкое, подлое? Вы.
философы, считающие себя до такой степени выше предрассудков, разве не умерли
бы вы со стыда, если б вам пришлось, бесстыдно вырядившись королями, играть
перед публикой совершенно чуждую вам роль, подвергая свое величество
улюлюканьям черни? В сущности, каким духом наполняет актера его профессия?
Смесью низости, фальши, нелепого самомнения и жалкой приниженности, смесью,
делающей его пригодным к любой роли, кроме самой благородной из всех —к роли
человека, от которой он отступается.
Я прекрасно знаю, что игра
актера — эта не игра мошенника, желающего обмануть; актер не стремится к тому,
чтобы его в самом деле принимали за лицо, которое он представляет, и думали,
будто он действительно обуреваем страстями, им изображаемыми; а раз он не
выдает своей подделки за чистую монету, то подделка эта совершенно невинна. Но
я и не говорю, что он обманщик в собственном смысле слова, а только обвиняю его
в том, что он сделал своим ремеслом искусство вводить людей в
заблуждение и упражняться в
129
таких навыках, которые,
будучи невинными только на театре, служат дурным целям повсюду в других местах.
Не станут ли эти люди, такие разодетые, до такой степени понаторевшие в
любезных манерах и выражении сильных чувств, злоупотреблять своим искусством,
совращая молодых женщин и девушек? Эти плутоватые слуги, такие ловкие на язык и
на руку в театре, не найдут ли под влиянием потребностей, неудовлетворяемых
разорительным и мало доходным ремеслом, полезных для себя развлечений? Не
присвоят ля они себе при случае кошелек какого-нибудь расточителя-сына или
скряги-отца вместо кошелька Леандра или Аргана1. Всюду соблазн
дурных поступков возрастает в меру легкости их свершения; и актерам надо быть
нравственней других людей, чтобы не быть развращенней, чем они.
Оратор, проповедник, тоже
показывается перед публикой собственной персоной, подобно актеру,— могут мне
возразить. Но тут большая разница. Оратор появляется перед слушателями для
того, чтобы говорить, а не для того, чтобы выставить себя напоказ: он выступает
в своем собственном виде, играет не кого-то другого, а только самого себя,
говорит непосредственно от своего имени, выражает или должен выражать только
свои мысли; поскольку человек и действующее лицо здесь едины, он на своем
месте; его положение ничем не отличается от положения любого гражданина,
исполняющего свои обязанности. Но актер на сцене, разыгрывая чужие чувства,
произнося лишь то, что ему указано, изображая нередко какое-нибудь фантастическое
существо, растворяется и как бы исчезает в своем герое. И при таком забвении
человека, если от него хоть что-нибудь остается, так только для того, чтоб быть
игрушкой зрителей. Что же сказать о тех, кто, словно боясь слишком доброй
славы, унижаются до изображения таких персонажей, на которых сами отнюдь не
желали бы походить? Конечно, очень плохо, когда на свете столько мерзавцев
играют роль порядочных людей; но что может быть противней, отвратительней,
гнуснее, когда порядочный человек играет на театре роль мерзавца, употребляя
весь свой талант для защиты преступных взглядов, внушающих ужас ему самому?
Если все это можно считать
лишь признаками не вполне чистоплотной профессии, то нельзя не видеть
еще одного
1 Тут усматривают преувеличение и нелепость *. И вполне
основательно. Нет порока, более чуждого актерам, чем мошенничество. Их ремесло,
которое поглощает их и в некотором отношении прививает им даже чувство
собственного достоинства, отдаляет их от подобной мерзости. Я не устраняю этого
места, так как вменил себе в закон не устранять ничего, но отрекаюсь от него во
всеуслышание, как от величайшей несправедливости. (Прим. Руссо.)
130
источника дурных нравов — в
распущенности актрис, вызывающей и влекущей за собой распущенность актеров. Но
почему эта распущенность неизбежна? Ах, почему! В любую другую эпоху не было бы
надобности задавать такой вопрос. Но в наш век гордого торжества предраесудков
и заблуждений под видом философии люди, отупевшие от ненужиых познаний, сделали
свой ум недоступным голосу разума, а свое сердце — голосу природы.
В любом государстве, любой
стране, любом общественном состоянии оба пола связаны друг с другом столь
прочной и естественной связью, что нравы одного обычно целиком зависят от
нравов другого. Не то чтобы нравы обоих были всегда одинаковы, но им всегда
присущ один и тот же уровень порядочности, видоизмененный у каждого пола его
характерными особенностями. Англичанки кротки и заетенчивы. Англичане суровы и
жестоки. В чем источник этого бьющего в глаза противоречия? В том, что характер
каждого пола нашел тут наиболее яркое выражение, а также в том, что этой нации
свойственно доводить все до крайности. За вычетом этого все остальное сходно.
Оба пола предпочитают жить врозь; оба любят покушать; оба собираются вместе, чтобы
пить после еды: мужчины — вино, женщины — чай. Оба играют без азарта, видя в
игре не столько страсть, сколько серьезное дело; оба высоко ценят порядочность;
оба любят родину и закон; оба чтут супружескую верность, если же нарушают ее,
то не видят в этом никакой доблести; обоям по душе мир в доме; оба
неразговорчивы и молчаливы; обоих трудно взволновать; оба неистовы в своих
страстях; для обоих любовь представляет собой нечто грозное и трагическое,
нечто такое, от чего зависит вся судьба человека: по словам Мюра, она может
привести к потере рассудка либо самой жизни; наконец, оба любят природу, и
английские дамы с таким же удовольствием бродят по своим пустынным паркам, с
каким показывают себя в Воксхолле *. С этой общей любовью к уединению связана
также любовь к чтению познавательных повестей и романов, которыми Англия
наводнена1. Так оба пола, живя каждый, по большей части,
обособленно, перенимают друг у друга меньше вредного вздора, выше ценят
подлинные жизненные радости и не столько думают о том, чтобы казаться, сколько
о том, чтоб действительно быть счастливыми.
Я ссылаюсь главным образом на
англичан, потому что среди всех народов мира именно у них нравы обоих полов
про-
1 Они там, как и люди, либо прекрасны, либо
отвратительны. До сих пор ни на одном языке не написан еще роман, равный
«Клариссе» * или хотя, бы приближающийся к ней. (Прим. Руссо.)
131
изводят на первый взгляд
впечатление особенно различных. По взаимоотношению нравов в этой стране мы
можем судить о том, что имеет место в других странах. Вся разница в том, что
жизнь женщин является полным выражением их нравов, тогда как нравы мужчин не
столь выявляются в их повседневных занятиях, и потому, чтобы судить о нравах
мужчин, надо дождаться момента, когда они перейдут к развлечениям. Вы хотите узнать,
каковы мужчины? Изучайте женщин. Это универсальное правило, тут все согласятся
со мной. Но если я к этому прибавлю, что для женщины нет добрых нравов вне
уединенной домашней жизни; если скажу, что удел их — мир-вые заботы о семье и
хозяйстве, что украшение их пола — скромность, что неотъемлемыми признаками их
порядочности являются стыдливость и целомудрие, что привлекать мужские взгляды
уже значит идти навстречу их развращающему влиянию и что каждая женщина,
старающаяся быть на виду, позорит себя,— тотчас против меня восстанет та
философия на час, что родится и умирает в каком-нибудь закоулке большого города
и старается заглушить оттуда зов природы и дружный голос всего человечества.
Простонародные предрассудки!
— кричат мне.— Смешные заблуждения детского возраста! Лживые бредни законов и
воспитания! Стыдливость — ничто. Это выдумка общественных законов, имеющая
целью защищать права отцов, мужей и поддерживать известный порядок в семьях. С
какой стати краснеть нам из-за тех потребностей, которыми нас наделила природа?
С какой стати стыдиться акта, столь безразличного «о существу и столь полезного
по своим последствиям, как тот, что обеспечивает продолжение рода? Почему, при
наличии одинакового желания с обеих сторон, проявления его должны быть
различными? Почему один пол должен сопротивляться больше другого влечению,
общему им обоим? Почему человек должен следовать не тем же законам, что
животные?
Но бог сказал: конца твоим
вопросам нет... *
Не к человеку, а к творцу его
надо с ними обращаться. Не забавно ли, что приходится объяснять, почему я
стыжусь естественного чувства, когда самый стыд этот столь же для меня
естествен, как и оно? Это все равно что спрашивать, почему я испытываю это
чувство. Разве я должен давать отчет в том, что создала природа? По этой логике
мы, не зная, почему человек существует, должны были бы отрицать самый факт его
существования.
Боюсь, что эти великие
исследователи предначертаний бога слишком легко судят о его мотивах. Нимало не
претендуя на полное знание этих мотивов, я, кажется, улавливаю среди них
132
такие, которых исследователи
не заметили. Что ни говори, а стыдливость, заставляющая скрывать любовные
наслаждения от посторонних глаз, имеет свои основания. Она представляет собой
общую защиту, данную обоим полам природой для охраны их в минуты слабости и
самозабвения, когда она могут стать легкой добычей первого встречного. Таким же
образом она прикрывает их сон мраком ночи, чтобы это темное время суток
обеспечивало их отчасти от нападений. Таким же образом заставляет она каждое больное
животное искать уединения и пустынных мест, где бы можно было страдать и умереть,
не подвергаясь опасностям, с которыми оно уже не в силах бороться.
Что касается женской
стыдливости, то какое более кроткое оружие могла природа дать существу, предназначенному
ею к самообороне? Желания равны! Что это значит? Разве у обоих сторон одни и те
же возможности его удовлетворения? Какая судьба ждала бы род человеческий, если
бы роли нападающего и обороняющегося переменились? Нападающий выбирал бы
вслепую моменты, когда победа невозможна; объект нападения оставался бы
непотревоженным, испытывая потребность сдаться, и подвергался бы непрерывному
преследованию, не имея необходимых сил для того, чтобы пасть. Наконец,
поскольку вечный разлад между возможностью и влечением не оставлял бы места
разделенному желанию, любовь перестала бы быть помощницей природе, а
превратилась бы в ее разрушительницу и бич.
Безрезультатный напор не
устранялся бы и в том случае, если бы оба пола делали одновременно первый шаг:
огонь, все время тлеющий при скучном отсутствии помех, никогда не полыхал бы
ярким пламенем, сладчайшее из всех чувств еле касалось бы человеческого сердца
и плохо выполняло бы свое назначение. Видимое препятствие, как будто отдаляющее
предмет, на самом деле приближает его. Желания, прикрытые стыдом, становятся от
этого еще пленительней; целомудрие, стесняя, разжигает их; его тревоги,
обиняки, оговорки, робкие признания, его трогательные и наивные уловки ясней
выражают то, что оно хочет утаить, чем это сделала бы страсть без его участия.
Именно оно придает цену уступкам и смягчает горечь отказа. Истинная любовь
действительно обладает тем, что одна лишь стыдливость у нее оспаривает: эха
смесь слабости и скромности делает любовь трогательней и нежнее; чем меньше-она
получает, тем выше ценит получаемое, так что и. огорчения и восторги ей в
радость.
Говорят: почему женщины
должны стыдиться того, чего не стыдятся мужчины? Почему один пол будет вменять
себе в вину то, что другой считает для себя позволительным? Как
133
будто последствия для обеих
сторон одинаковы! Как будто все суровые ограничения, обязательные для женщин,
не вытекают из того факта, что ребенок должен иметь отца! Даже не будь у нас
этих важных соображений, мы всегда давали бы один и тот же ответ, и он всегда
оставался бы неопровержимым: так решила природа, и заглушать ее голос —
преступление. Мужчине пристала смелость, в этом — его назначение:1
надо, чтоб кто-то делал первый шаг. Но женщина, лишенная стыда, преступна и
развратна, так как попирает природное свойство ее пола.
Как можно оспаривать
существование этого чувства? Если бы весь мир не подтверждал его с
ослепительной наглядностью, одного сравнения полов было бы довольно, чтобы его
установить. Разве не природа украшает юных девушек этой милой внешностью, еще
более трогательной благодаря легкому налету стыда? Не она ли придает их взгляду
застенчивость и нежность, перед которыми так трудно устоять? Не она ли
па-деляет их свежим цветом лица и тонкостью кожи, чтоб был заметней румянец
стыдливости? Не она ли создает их пугливыми, чтобы они убегали, и слабыми, чтоб
они сдавались? Для чего было одарять их более сострадательным сердцем, менее
быстрым бегом, менее сильным телом, менее высоким
! Не надо смешивать эту смелость с наглостью и
грубостью: нет ничего более несходного и по своему источнику, и по результату.
Я имею в виду любовь чистую и свободную, подчиненную только своим собственным
законам; ей одной принадлежит власть над ее тайнами и право соединять в союзы
людей и сердца. Если мужчина надругался над стыдливостью женщины и подверг
насилию юное существо, ничего к нему не чувствующее,— грубость его чужда
страсти: она оскорбительна и говорит о душе безнравственной, лишенной тонкости,
неспособной ни к любви, ни к порядочности. Высшая ценность наслаждения — в том
сердце, которое их дарит: настоящему влюбленному самое обладание любимым
существом доставит лишь боль, гнев и отчаяние, если он будет думать, что любовь
его не встречает ответа.
Стремиться удовлетворить свои желания без согласия той, которая их
вызвала, это смелость сатира. А смелость мужчины состоит в том, чтобы уметь
выразить их, яе отталкивая, сделать их привлекательными, добиться отклика,
подчинить себе чувство женщины, прежде чем покуситься на нее. Недостаточно быть
любимым; разделенное желание еще не дает права на удовлетворение: требуется
также согласие воли. Напрасно будет сердце соглашаться на то, чему воля
противится. Человек порядочный и настоящий
влюбленный отказывает себе в этом, даже имея возможность. Исторгнуть
молчаливое согласие —единственное насилие, позволенное любви. Прочесть это
согласие в глазах, уловить его в манере обращения вопреки отказу, слетающему с
уст,— вот искусство, доступное тому, кто умеет любить; достигая таким образом
цели евоих стремлений, он не груб, он остается порядочным: он не оскорбляет
стыдливость, он уважает ее, угождает ей; он представляет ей почетную
возможность немного продлить борьбу за то, что она, быть может, уже готова
уступить. (Прим. Руссо.)
134
ростом, более хрупким
сложением, если б она ве предназначала их для роли побеждаемых? Развз им
требуется меньше сил оттого, что они весут дополнительный труд, подвергаясь
аедомо-ганиям беременности и мучениям родов? Но приспособить их к этому
тягостному положению можно было, только сделав их достаточно сильными, чтобы
терпеть поражение лишь по собственной воле, и достаточно слабыми, чтобы у них
всегда был предлог для желания сдаться. Вот в точности то место, на которое их
поставила природа.
Перейдем от общих рассуждений
к опыту. Если бы стыдливость была предрассудком, который навязывают общество а
воспитание, чувство это было бы сильней там, где воспитание дается более
тщательное и где происходит непрерывное совершенствование законов общества; а
чем ближе к первобытному состоянию, тем оно было бы слабей. На самом деле как
раз наоборот '. У нас в горах женщины застенчивы и скромны; она краснеют от
одного слова, ее смеют подымать глаза на мужчин и в их присутствии хранят
молчание. В больших городах стыдливость считается чем-то недостойным,
унизительным; это единственно, чего благовоспитанная женщина способна
стыдиться; а почетное право вгонять порядочного человека в краску принадлежит
лишь женщинам высшего круга.
Ссылка на пример животных
неубедительна и неправильна *. Человек — не собака и не волк. Как только внутри
его вида возникнут первые признаки общественных отношений, чувства его
приобретают нравственное содержание, совершенно незнакомое животным. Животные
обладают сердцем и влечениями; но священная идея должного а прекрасного живет
только в сердце человека.
Несмотря на это, откуда
взялось утверждение, будто инстинкт никогда не оказывает на животных действия,
подобного действию стыда у людей? Я вижу каждый день доказательства противного.
Вижу, что они скрывают иные свои потребности, чтобы не вызвать отвращения; вижу
далее, что, прежде чем бежать дальше, они поспешно засыпают следы землей. Чего
не хватает этим стараниям, чтоб мы признали их мерами благопристойности и
порядочности, как не того только, что они предпринимаются не людьми? В их
любовных отношениях я замечаю капризы, предпочтения, взаимные отталкивания,
сильно смахивающие на приемы возбуждения страсти при помощи препятствий. В тот
самый момент, когда я пишу эти
1 Жду возражения: дикарки лишены чувства стыда; они
ходят голые. Отвечают на это, что у наших женщин его еще меньше, так как они
одеваются. Смотри конец этого письма, где речь идет о девушках Лакедемонии. (Прим.
Руссо.)
135
строки, у меня перед глазами
подходящий пример. Пара голубков в разгаре первой любви вовсе не обнаруживают
тупой грубости, какую приписывают этим птицам наши лжемудрецы. Белоснежная
голубка следует по пятам за своим возлюбленным, но бросается наутек, как только
он повернет назад. А если он ничего не предпринимает? Легкие поклевывания
вызывают его к действию; если он отступает, его преследуют; если защищается,
легкое перепархивание шагов на шесть привлекает его вновь. Невинность природы
пускает в ход дразнящие уловки и слабое сопротивление — с искусством, которому,
пожалуй, позавидует самая опытная кокетка. Нет, резвая Га-латея действовала не
более удачно, а Вергилий мог бы найти на голубятне одну из самых прелестных
своих картин *.
Даже если отрицать наличие
особой природной стыдливости у женщин, можно ли не признать, что уделом их в
обществе должна быть жизнь домашняя, уединенная и что их надлежит воспитывать в
соответствующих правилах? Если застенчивость, стыдливость, скромность, им
свойственные, являются изобретениями общества, значит, обществу нужно, чтобы
женщины приобретали эти особенности; нужно развивать в них эти особенности, и
женщина, ими пренебрегающая, оскорбляет добрые нравы. Что может быть на свете
трогательней и достойней уважения, чем мать семейства, окруженная своими
детьми, руководящая работой прислуга, обеспечивающая мужу счастливую жизнь и мудро
управляющая всем домом? Именно тут она видна во всем своем достоинстве
порядочной женщины; тут она действительно внушает уважение, и красота
заслуженно получает часть почестей, воздаваемых добродетели. Дом без хозяйки —
это тело без души, быстро распадающееся; а женщина вне дома утрачивает весь
свой блеск и, лишенная подлинных своих украшений, показывается в непристойном
виде. Если у нее есть муж, чего ей нужно от других мужчин? Если мужа нет, как
же рискует опа своим нескромным поведением отталкивать того, кто захотел бы им
стать? Что бы она ни делала, чувствуется, что в обществе она не на своем месте,
и сама красота ее, которая нравится, не привлекая,— только лишний изъян, за
который сердце упрекает ее. Каким бы источником это впечатление ни питалось —
природой или воспитанием, оно — общее у всех народов мира; повсюду женщин
уважают в меру их скромности; повсюду убеждены, что, пренебрегая свойственным
им поведепием, они пренебрегают и своими обязанностями; всюду видят, что в этих
случаях, превращая характерную для мужчин сильную и уверенную твердость в
бесстыдство, они этим отвратительным подражанием роняют себя, и позорят заодно
и свой собственный пол, и наш.
136
Я знаю, что в некоторых
странах господствуют совсем иные порядки. Но посмотрите, какие нравы порождены
ими! Мне не нужно других примеров для подкрепления моих взглядов. Применим к
нравственности женщин то, что я говорил выше относительно воздаваемого им
почета. У всех культурных народов древности они жили взаперти; в обществе
показывались редко, а в мужском не показывались вовсе и не ходили гулять с
мужчинами; они не занимали лучших мест в театре и не выставлялись там напоказ;1
им не разрешалось даже присутствовать на всех представлениях, и известно,
что появление женщины на Олимпийских играх каралось смертью.
В доме у них было отдельное
помещение, куда доступ мужчинам был- закрыт. Если муж давал званый обед, жена
редко появлялась за столом; благопристойность требовала, чтобы она уходила, не
дожидаясь конца, а остальные женщины вовсе не показывались с самого начала.
Никаких встреч обоих полов не полагалось; весь день они пребывали врозь. Эта
мера, устранявшая возможность пресыщения друг другом, приводила к тому, что они
встречались с большим удовольствием; бесспорно то, что домашний мир в общем поддерживался
лучше и между супругами царило большее согласие 2, чем теперь.
Таковы были обычаи у персов,
греков, римлян и даже египтян, вопреки злым шуткам Геродота *, которые сами
себя опровергают. Если женщинам и случалось выйти из границ скромности, общественный
протест говорил о том, что это исключение. Чего только не было сказано по
поводу свободы женщин в Спарте! На основании «Лизистраты» * можно судить о том,
каким непристойным считали греки бесстыдство афинянок. А в Риме, уже
развращенном, какой скандал вызвало появление римских дам перед триумвирами!*
Все изменилось. С тех пор как
толпы варваров наводнили Европу, волоча женщин за своими армиями, лагерная
распущенность в сочетании с холодным климатом северных стран, делающим
ограничения не столь необходимыми, привели к распространению иного образа
жизни, который встретил поддержку со стороны рыцарских романов, где прекрасные
дамы проводят дни в заботах о том, чтоб их с самыми благородными намерениями
похитил мужчипа. Так как эти книги были
1 В афинском театре женщины занимали высокую галерею,
носившую название «Керкис», не представлявшую удобств ни для того, чтобы самим
смотреть на сцену, ни для того, чтобы на них смотрели из публики. Но случай с
Валерией и Суллой как будто говорит о том, что в римском цирке они сидели среди
мужчин *. (Прим. Руссо.)
2 Можно было бы объяснить это легкостью развода;
но греки редко прибегали к нему, а Рим просуществовал пятьсот лет, прежде чем
там стали пользоваться законом, разрешающим развод. (Прим. Руссо.)
школой галантности того
времени, внушаемые ими идеи свободы распространялись в особенности при дворах
монархов и в больших городах, где учтивость больше ценится. Учтивость эта в
своем развитии должна была выродиться в грубость. Таким путем свойственная женщинам
скромность мало-помалу исчезла, и знатным дамам передались нравы маркитанток.
Но хотите ли знать, до чего
эти обычаи, противные природе, оскорбительны для тех, кто к ним не привык? Об
этом можно судить по тому удивлению и смущению, которые испытывают иностранцы в
провинциалы при виде этих новых для них манер. Смущение это лестно
характеризует нравы женщин в их краях, и надо думать, что его виновницы меньше
кичились бы им, если б лучше знали его источник: он отнюдь не в избытке
уважения, а скорее в том, что они заставляют краснеть за них и что стыдливость,
изгнанная женщиной из ее речей и ианер, нашла убежище в сердце мужчины.
Возвращаясь к нашим актрисам,
я спрашиваю, каким образом профессия, единственное назначение которой состоят в
том, чтобы показываться перед публикой и — что еще хуже — показываться за
деньги, может подойти порядочной женщине, уживаясь в ней со скромностью и
добрыми нравами? Есть ли даже надобность рассуждать о моральных различиях между
полами, чтобы понять, как трудно той, что фигурирует за плату аа сцене, не
выступить немного погодя в такой же рола и в жизни, невольно поддавшись
соблазну уступить желаниям, которые она так старалась возбудить? Как? Несмотря
на тысячу боязливых предосторожностей, женщине порядочной и благоразумной,
подвергающейся меньшей опасности, нелегко бывает сдержать свое, сердце в минуту
испытания,— а эти самонадеянные молодые особы в нескромных уборах, ничего не
знающие, кроме целой системы кокетства да своих любовных ролей1, все
время окруженные пылкой и дерзкой молодежью, слыша вокруг нежные призывы к
любви и наслаждению, вдруг окажут сопротивление своим летам, своему сердцу,
окружающей их обстановке, уговорам, которые они слышат отовсюду, поминутно
возникающим благоприятным обстоятельствам и золоту, которое их уже наполовину
купило? Нужно считать нас наивными детьми, чтобы думать, что мы этому поверим.
Сколько бы порок ни прятался в потемках, на лбу виновного видна его печать:
дерзость женщины — верный признак ее позора; она не краснеет именно потому, что
ей есть за что краснеть; и если иной раз стыдливость переживает
1 Что из этого может получиться при наличии красоты,
которой от них вполне естественно требовать? См. «Беседы о побочном сыне» *. (Прим.
Руссо.}
138
моральную чистоту, то что
же думать о моральной чистоте, когда даже стыдливость исчезла?
Предположим, если угодно, что
возможны исключения; предположим, что
Их можно было бы тут целых три
назвать *.
Согласен поверить на этот раз
в то, чего никогда не видал и о чем не слыхал. Можем ли мы назвать честным
такое ремесло, которое заставляет смотреть на порядочную женщину как на чудо и
презирать тех, которые им занимаются, если только мы не признаем возможным
постоянное действие какого-то сверхъестественного начала. Нескромность до такой
степени неотделима от положения актрис, и они так хорошо понимают это сами, что
между ними нет ни одной, которая не считала бы просто нелепым делать хотя бы
вид, будто она от себя произносит те благоразумные и пристойные речи, с
которыми выступает перед публикой. Боясь, как бы эти строгие правила своим
успехом не повредили ее интересам, актриса первая всегда готова пародировать
свою роль, уничтожая плоды собственного труда. Выйдя за кулисы, она тотчас
отбрасывает и театральную мораль, и свой неприступный вид, и если мы получаем
уроки добродетели, глядя на сцену, то быстро забываем их за кулисами.
После всего сказанного нет,
кажется, надобности объяснять, что распущенность актрис влечет за собой
распущенность актеров, тем более что самое ремесло вынуждает их общаться между
собой в высшей степени непринужденно. Нет надобности доказывать, что
унизительность общественного положения порождает низменные взгляды на жизнь, и
пороки разделяют тех, кого должны были бы объединять общие интересы. Не буду
распространяться насчет тысячи поводов к разногласиям и ссорам, поминутно
вспыхивающим главным образом среди актрис из-за распределения ролей, дележа
выручки, выбора пьес, ревности к успеху у публики,— не говоря уже о всяких
любовных интригах. Еще более излишне перечислять здесь естественные последствия
неизбежного у этих людей сочетания роскоши и нищеты. Я уже говорил об этом
более чем достаточно — для вас и для людей разумных; но сколько об этом ни
говори, всегда будет недостаточно для людей предубежденных, желающих видеть не
то, на что указывает им разум, а только то, что соответствует их страстям или
предрассудкам.
Если все это связано с
профессией актера, что должны мы сделать, сударь, чтобы предупредить ее
неминуемые последствия? Со своей стороны я не вижу иного средства, как
устранить самую причину. Когда болезни, постигающие человека»
139
порождаются его природой или
образом жизни, которого он не в состоянии изменить, могут ли врачи
предотвратить их? Запретить актеру быть порочным — это все равно что запретить
человеку болеть.
Следует ли отсюда, что все
актеры достойны презрепия? Отсюда, напротив, следует, что актер, отличающийся
скромностью, порядочностью, добрыми нравами, как вы очень правильно сказали,
вдвойне заслуживает уважения, поскольку он всем этим доказывает, что любовь к
добродетели берет в нем верх над человеческими страстями и влиянием профессии.
Единственно, в чем его можно упрекнуть, это в том, что он ее выбрал; но очень
часто ошибка молодости предрешает направление всей жизни; а чувствуя в себе
настоящий талант, ктЪ в силах противостоять его зову? Великие актеры несут в
себе свое оправдание; только плохих надо презирать.
Если я так долго держался в
области общих рассуждений, то отнюдь не потому, чтобы не мог применить их в еще
большей степени как раз к городу Женеве. Но нежелание выводить своих сограждан
на сцену заставляло меня возможно позже завести речь о них. Однако пора перейти
к тому, что составляет нашу цель, и я слишком плохо выполнил бы свою задачу, не
показав применительно к нашим местным условиям, к чему привело бы учреждение
театра в нашем городе, если бы ваше мнение и ваши доводы побудили правительство
пойти на это. Ограничусь наиболее очевидными последствиями, которые неоспоримы
для всякого, хоть немного знакомого с нашим общественным устройством.
Правда, Женева богата; но
хотя там нет этих огромных состояний, которые истощают целую страну, чтоб
обогатить некоторых ее жителей, и сеют нищету вокруг избытка, не может быть
сомнения, что если некоторые женевцы обладают крупными средствами, то есть и
такие, которые живут в довольно суровой нужде, а довольство большинства имеет
основой скорей упорный труд, бережливость и умеренность, чем богатство в
собственном смысле слова. Есть немало городов бедней, чем наш, где горожанин
может, однако, не ограничивать себя в удовольствиях, поскольку почва, его
питающая, не скудеет и поскольку время для него не имеет никакой цены, так что
он может тратить его без всякого ущерба. Не то у нас, не имеющих земли, которая
бы нас кормила, и всем обязанных нашим промыслам. Население Женевы живет только
своим трудом, имея необходимое лишь в той мере, в какой оно отказывает себе в
излишнем: вот одна из причин наших законов против роскоши. По-моему, что должно
прежде всего поражать иностранца при въезде в Женеву,— это царящие там
оживление и деятельность. Все заняты, все в движении, все
140
спешат на работу и по своим
делам. Не думаю, чтобы какой-нибудь другой такой же маленький город в мире
представлял бы подобное зрелище. Сходите в квартал Сен-Жерве: кажется, там
собрались часовщики со всей Европы. Пройдите по Мо-лару и нижним улицам: целый
аппарат торговли, поставленной на широкую ногу, беспорядочно наваленные груды
тюков и бочек, залах индийских пряностей и москательных товаров создают у вас
впечатление морского порта. В Паки, в Овив шум и вид ситценабивных и полотняных
фабрик словно переносят вас в Цюрих. Город как бы разрастается во все стороны
благодаря совершающимся в нем работам, и я видел людей, определявших его
паселение по первому взгляду в сто тысяч душ. Руки, уменье дорожить своим
временем, неустанное усердие, суровая бережливость — вот сокровища женевца,
наше достояние, с каким ждем мы забаву праздных: отняв у нас сразу и время и
деньги, она фактически удвоит наши убытки.
В Женеве не наберется
двадцати четырех тысяч душ, вы признаете это. Я вижу, что Лион, относительно
гораздо более богатый и имеющий по крайней мере в пять-шесть раз больше
населения, действительно содержит театр и что в тех случаях, когда этот театр —
оперный, у города не хватает на него средств. Вижу, что Париж, столица Франции
и средоточие богатств этого огромного королевства, имеет три постоянных театра
в довольно убогом состоянии, а четвертый — лишь в отдельные сезоны *. Допустим,
что и этот четвертый1 — тоже постоянный. Я вижу, что в этом центре богатства
и праздности из шестисот тысяч населения еле набирается ежедневно тысяча —
тысяча двести зрителей. В королевстве я вижу крупные морские порты — Бордо,
Руан; вижу большие военные города — Лилль, Страсбург, полные праздных офицеров,
живущих в ожидании полудня и восьми часов вечера. В каждом из этих городов тоже
есть театр; но даже там его существование поддерживается принудительными
сборами. А сколько других городов, несравненно более крупных, чем наш, сколько
таких, которые, будучи местом пребывания парламента и двора, не в состоянии
содержать постоянного театра комедии?
Для того чтобы решить, в
силах ли мы взять на себя такую задачу, возьмем для сравнения что-нибудь широко
изве-
' Если я не считаю Концертов духовной музыки, то потому, что она
представляют собой отнюдь не особое зрелищное предприятие, а лишь добавление к
ним.. Не считаю я также по отдельности маленьких театров ярмарки; но зато
предполагаю ее действующей круглый год, тогда как она действует лишь полгода.
Сопоставляя Женеву с Парижем, с точки зрения возможности существования труппы,
я всякий раз беру соотношения более благоприятные для положительного ответа,
чем это позволяют общеизвестные факты. (Прим, Руссо.}
141
стное,— например, такой
город, как Париж. Я утверждаю, что если шестьсот с лишним тысяч жителей дают
ежедневно всего-навсего тысячу двести зрителей для парижских театров, то менее
восьми — десяти тысяч человек, составляющих население Женевы, дадут, конечно,
не более сорока восьми зрителей. Да нужно еще вычесть отсюда бесплатных и
предположить, будто в Женеве относительно больше незанятых людей, чем в
Париже,— что я считаю невероятным.
Но если французские актеры,
субсидируемые королем и будучи владельцами театрального здания, с трудом
поддерживают свое существование в Париже, собирая в среднем триста зрителей на
каждое представление1, то спрашивается, каким образом актеры Женевы
смогут существовать, имея в качестве единственного источника дохода сорок
восемь человек зрителей? Вы скажете, что в Женеве жизнь дешевле, чем в Париже. Верно,
но ведь и билеты в театр будут соответственно дешевле; кроме того, в бюджете
актера стол не играет почти никакой роли. Одежда, наряды — вот что им обходится
дорого; надо будет все это выписывать из Парижа, либо обучать неумелых
ремесленников. Где на все эти вещи спрос, там и изготовление их дешевле. Вы
скажете, что на актеров распространят действие законов о роекопш. Но тщетны
будут попытки произвести подобную реформу в театре: никогда Клеопатра и Ксеркс
не примут нашей простоты *. Ведь обязанность актеров состоит в выступлениях
перед публикой, мешать им тут — значит, отбивать у них охоту к ремеслу, и я
сомневаюсь, чтобы хороший актер когда-нибудь согласился стдть квакером *.
Наконец мне могут возразить, что женевской труппе, не столь многочисленной, как
парижская, потребуется гораздо меньше средств. Согласен; но будет ли разница
пропорциональна сорока восьми к тремстам? Прибавьте к этому, что более
многочисленная труппа имеет возможность чаще давать представления, тогда как в
маленькой, не имеющей дублеров, не могут же все играть каждый день; болезнь,
отсутствие одного только из актеров срывает целое представление — и прощай
сбор!
Женевцы чрезвычайно любят
природу: об этом говорит количество дач, разбросанных вокруг города. Радости
охоты и красота окрестностей поддерживают эту здоровую склонность. Так как
городские ворота запираются на ночь, отнимая воз-
1 Люди, посещающие
театр лишь в удачные дни, когда зрителей много, найдут этот подсчет
преуменьшенным; но те, кто, подобно мне, ходили в театр регулярно, десять лет
подряд, в хорошие и плохие дни, наверняка найдут его преувеличенным. Так что
если для парижских зрителей надо уменьшить среднее число в триста человек, то
для Женевы надо уменьшить соответственно число сорок восемь, чем мои возражения
подкрепляются. (Прим. Руссо.},
142
можность свободных вечерних
прогулок на лоне природы, а дачи — рукой подать, то лишь немногие из зажиточных
ночуют летом в городе. Каждый, закончив свой деловой день, уезжает вечером,
перед самым закрытием ворот, в свой загородный уголок — подышать чистым
воздухом и полюбоваться самым очаровательным пейзажем во всей поднебесной.
Много даже таких граждан и горожан, которые живут там круглый год, совсем не
имея обиталища в Женеве. Все это, так сказать,— чистая потеря для театра, и в
летний период его некому будет поддерживать, так как в городе остаются почти
исключительно люди, которые в театр никогда не ходят. В Париже — совсем другое
дело: там умеют сочетать театр с дачной жизнью; летом в час окончания
спектаклей из городских ворот валом валят кареты. Что же касается ночующих в
городе, то их не столько прельщает возможность свободно покидать его в любое
время суток, сколько отпугивают неудобства, с ней связанные. Общие места
прогулок так надоедают, ехать за город так далеко, воздух так полон зловоний, а
виды так непривлекательны, что лучше укрыться в зрительном зале. Вот еще одно
различие, невыгодное нашим актерам, в результате которого целые полгода
оказались бы для них потерянными.
Неужели вы полагаете, сударь,
что им будет легко заполнять подобную брешь за счет остального? Я, со своей
стороны, не вижу иного способа изменить это положение, как только перенести час
закрытия ворот, пожертвовав нашей безопасностью ради наших удовольствий и
оставляя открытою на ночь крепость1, находящуюся среди трех держав
*, самой удаленной из которых достаточно преодолеть всего каких-нибудь пол-лье,
чтобы достичь нашего наружного вала.
Это не все: невозможно, чтобы
учреждение, столь противное нашим исконным началам, встретило бы сплошь
радушный прием. Сколько благородных граждан будут смотреть с негодованием на
этот оплот роскоши и изнеженности, воздвигшийся на развалинах нашей исконной
простоты, угрожая издали общественной свободе? Неужели вы думаете, что они
утвердят это новшество, почтив его своим посещением, после того как во
всеуслышание осудили его? Будьте уверены, что
1 Я знаю, что все наши огромные фортификации —
еамая ненужная вещь на свете и что, если б у нас было достаточно войска для юс
защиты, это тоже было бы совершенно ненужно, так как, конечно, никто не явится
осаждать нас. Но, хотя у нас нет поводов опасаться осады, мы тем не менее
должны быть готовы к любой неожиданности: нет ничего легче, как сосредоточить
поблизости от нас военную силу. Мы. слишком хорошо научены, какое ей можно дать
употребление *, и обязаны помнить, что тот, кто не прав, стоя под стенами
крепости, оказывается правым, ворвавшись в нее. (Прим. Руссо.)
143
многие из тех, что посещают
театр в Париже, не заглянут туда в Женеве, так как благо родины им дороже
развлечений. Где та безрассудная мать, которая решится повести свою дочь в эту
опасную школу, и сколько женщин, пользующихся уважением, сочли бы себя
опозоренными, если бы пошли туда сами. Если в Париже иные воздерживаются от
посещения театров, то только из соображений религиозных, которые и у нас будут
играть, конечно, не меньшую роль; но у нас к религии присоединятся
нравственность, добродетель, патриотизм; они будут удерживать от посещения
театра тех, кого не удержит религия1.
Я показал, что существование
в Женеве театра за счет одних только зрителей — дело совершенно невозможное.
Значит, потребуется одно аз двух: либо богатым объединиться для его
поддержки,—обязанность тяжелая, которую они, конечно, не захотят нести долго;
либо государству вмешаться в это дело и взять издержки на себя. Но каким
образом может оно это осуществить? Выкраивая на театр средства за счет
необходимых расходов, еле покрываемых скромными поступлениями? Или же оно
направит на эту важную статью те суммы, которые бережливость и честность администрации
позволяют иногда отчислять в запас — на самые неотложные нужды?
Не придется ли распустить наш
маленький гарнизон и взять самим на себя охрану ворот? Может быть, урезать и
без того низкое вознаграждение наших должностных лиц или же лишиться всяких средств
на непредвиденные расходы? За невозможностью всего перечисленного я вижу только
один практический выход: это — путь податей и налогов, это — созыв наших
граждан и горожан на заседание Общего совета в храме святого Петра, где перед
ними был бы серьезно поставлен вопрос о введении специального обложения для
устройства театра. Бог видит, насколько далека от меня мысль о том, чтобы наши
достойные и мудрые правители были способны вносить подобные предложения, и по
вашей собственной статье можно вполне представить себе, как оно было бы
встречено.
Если бы мы, на свою голову,
нашли какой-нибудь способ устранить все эти препятствия, получилось бы только
хуже для нас: ведь это могло бы произойти только при содействии
1 Не хочу этим сказать, что можно быть добродетельным,
не имея религии; я слишком долго держался этого ошибочного взгляда, но уже
отрешился от него. Здесь я имею в виду, что верующий может воздерживаться
порой, из соображений чисто социальных, от некоторых действий, которые
безразличны сами по себе и не затрагивают совесть непосредственно, каково, в
частности, посещение театральных зрелищ в таком месте, где их не следует
допускать. (Прим: Руссо.)
144
какого-нибудь тайного порока,
который, еще более ослабляя нас в нашей малости, рано или поздно окончательно
бы нас погубил. Предположим все же, что великая любовь к театру позволила нам
совершить это чудо; предположим, что актеры прочно обосновались в Женеве, что
поведение их вполне укладывается в рамки закона, что театр усиленно посещается
и процветает; предположим, наконец, что город наш в состоянии, как вы пишете,
сочетать театр и добрые нравы, соединив преимущество первого с преимуществом
вторых; хотя, по-моему, эти два преимущества друг с другом несовместимы,
поскольку театр, имея задачей заменять добрые нравы, если они отсутствуют,
совершенно не нужен там, где они налицо.
Первым очевидным результатом
такого положения будет, как я уже говорил, полный переворот в наших обычаях, за
которым с необходимостью последует такой же переворот в наших нравах. Благотворен
он будет или вреден? Вот что надлежит теперь рассмотреть.
Нет такого благоустроенного
государства, где бы не существовало обычаев, неотделимых от формы правления и
помогающих ее сохранить. Таким, например, был в Лондоне обычай котерий, столь
неосновательно осмеянных авторами «Зрителя» : * на смену этим ставшим смешными
котериям пришли кофейни и притоны. Сомневаюсь, чтоб английский народ особенно
выиграл от этой перемены. Подобные же котерий существуют теперь в Женеве под
названием «кружков», и я имею основание полагать, сударь, судя по вашей статье,
что вы отнеслись не без уважения к тому сдержанному и разумному образу мыслей,
который они там распространяют. Этот обычай у нас — старинный, хотя название и
новое. Котерии существовали еще, когда я был ребенком,— под названием
«обществ», но устройство их было менее удачно и правильно. Состязание в
стрельбе, объединяющее пас каждую весну, всевозможные призы, разыгрываемые в
определенное время года, военные празднества, с ними связанные, любовь к охоте,
свойственная всем женевцам, заставляли людей часто собираться, давали им повод
образовывать застольные компании, устраивать совместные поездки за город, и на
этой почве завязывались и дружеские связи; но так как все эти сборища имела
единственной целью удовольствие и веселье, они происходили только в кабачках.
Наши общественные разногласия *, требуя по ходу дел более частых встреч и
хладнокровного обсуждения, превратили наши шумные общества в более
благопристойные объединения. Эти объединения получили название кружков, и
весьма скудная почва дала очень хорошие плоды1.
1 На отрицательных сторонах я остановлюсь нише. (Прим.
Руссо.}
145
Кружки эти представляют собой
содружества в количестве двенадцати — пятнадцати человек, которые, сняв удобное
помещение, в складчину обставляют его и снабжают необходимым запасом провизии.
В этом помещении ежедневпо после полудня собираются все члены кружка, которых
дела или удовольствия не отвлекли в другое место. Собравшиеся, непринужденно
занявшись каждый тем, что ему больше по вкусу, играют, беседуют, читают, поют,
курят. Иногда там и ужинают, но это редко, так как женевцы — народ степенный,
семейственный. Часто устраивают также совместные прогулки, развлекаясь
упражнениями, укрепляющими тело. В свою очередь женщины и девушки тоже
собираются обществами то у одной, то у другой. Цель этих собраний —
коммерческая игра по маленькой, угощение и, само собой понятно, бесконечная
болтовня. Мужчинам доступ в эти общества закрыт не особенно строго, но они
бывают там довольно редко, а о тех, которые бывают постоянно, я стал бы думать
еще хуже, чем о тех, которые не бывают вовсе.
Таковы обычные развлечения
женевских горожан. Не лишенные приятности и веселья, развлечения эти отличаются
известной простотой и невинностью, приличными республиканским нравам. Но как
только появится театр, прощай кружки, прощай общества! Вот переворот, который я
предсказывал: все это неизбежно рушится. А если вы в виде возражения сошлетесь
на приведенный мною самим пример Лондона, где театральные зрелища не помешали существованию
котерий, я отвечу, что тут, по сравнению с нами, большая разница: дело в том,
что театр, являющийся в этом огромном городе всего-навсего маленькой точкой, у
нас окажется важным учреждением, которое поглотит все.
Если, далее, вы спросите
меня, какая беда в упразднении кружков... Нет, сударь, такого вопроса нельзя
ждать от философа. Это рассуждение женщины или зеленого юнца, которые назовут
наши кружки казармой и скажут, что там пахнет табаком. Но надо все же ответить:
ведь в данном случае, обращаясь к вам, я пишу для народа, и это, конечно, дает
себя чувствовать. Но вы меня к этому принудили.
Скажу прежде всего, что если
запах табака — вещь неприятная, то зато очень хорошая вещь — оставаться
хозяином своего добра и быть уверенным, что имеешь свой собственный кров над
головой. Но я уже забыл, что пишу не для одних д'Аламберов. Придется заговорить
иначе.
Прислушаемся к внушениям
природы, поразмыслим о благе общества: мы убедимся, что оба пола должны
встречаться время от времени, но жить, как правило, врозь. Я только что
утверждал это, говоря о женщинах, а теперь повторяю приме-
146
нительно к мужчинам. Им
слишком тесное общение с женщинами приносит еще больше вреда, чем последним с
мужчинами; женщины от этого становятся распущенными, а мы — и распущенными и
слабохарактерными: ведь слабый пол, не способный к нашему образу жизни, слишком
для него трудному, навязывает нам свой, слишком для пас изнеженный; и, не желая
мириться с раздельным существованием, но не имея в то же время возможности
самим стать мужчинами, женщины превращают нас в жепщин.
Эта опасность внутреннего
измельчания мужчин всюду очень сильна; но особенно важно не допускать ее в
таких государствах, как наше. Монарху довольно безразлично, кем управлять:
мужчинами или женщинами, лишь бы повиновались. Но Республике нужны мужчины1.
Древние проводили почти всю
жизнь на воздухе, занимаясь своими делами, обсуждая дела государственные на
площади народных собраний, гуляя по полям, садам, у моря, под дождем, по жаре и
сочти всегда с непокрытой головою2. И ко всему этому — отсутствие
женщин; но их умели находить при надобности, и мы видим по сочинениям древних и
образчикам дошедших до нас бесед, что ни ум, ни вкус, ни даже сама любовь
ничего не теряли от этого отдаления. А мы, мы держимся совсем других правил:
рабски подчиняясь желаниям пола, которому нам следовало бы быть защитниками, а
не слугами, мы научились, покорствуя ему, презирать его, оскорбляя своей
насмешливой угодливостью; любая женщина Парижа собирает у себя в салоне целый
сераль мужчин, более женственных, чем она сама, и умеющих оказывать всяческое
поклонение красоте, кроме сердечного, которого она достойна. Но посмотрите на
этих мужчин, вечно заключенных в добровольную тюрьму: встают, садятся,
расхаживают взад и вперед, то подойдут к камину, то к окну, сто раз возьмут в
руки экран и поставят его
1 Мне возразят, что короли нуждаются в них для
войны. Вовсе нет. Вместо тридцати тысяч мужчин им достаточно призвать под
ружье, скажем, сто тысяч женщин. Женщины не лишены мужества: они ценят честь
дороже жизни. И в сражении ведут себя стойко. Недостатком их пола является
неспособность переносить тяготы войны и суровость стихий. Это диктует
необходимость мобилизовать их втрое больше против того, сколько нужно для боя,
принося лишние две трети в жертву болезни и смертности. [Кто бы подумал, что
эту шутку *, содержащую довольно прозрачный намек, во Франции умные люди
приняли всерьез? ] (Прим. Руссо.)
2 После сражения, в котором Камбиз * одержал победу над
Псамметихом *, убитых египтян, никогда не покрывавших голову, узнавали по
исключительной твердости черепа, тогда как у персов, всегда носивших свои
огромные тиары, черепа были такие хрупкие, что их ничего не стоило
разбить. Много времени спустя Геродот имел возможность лично убедиться в этой
разнице *. (Прим. Руссо.)
147
на место, перелистывают
книгу, рассматривают картины, крушат, порхают по комнате, между тем как кумир,
неподвижно покоясь в шезлонге, двигает только языком да глазами. Чем вызвана
эта разница, как не тем, что природа, навязывая женщинам замкнутый образ жизни
домоседки, предписывает мужчинам нечто совершенно противоположное, и такая
непоседливость их вызвана подлинной потребностью? Если жители Востока, которых
жара заставляет и без того достаточно потеть, малоподвижны и совсем не гуляют,
то они хоть сидят под открытым небом и дышат полной грудью; а здешние женщины-
заботятся о том, чтобы их друзья задыхались в уютных, плотно закрытых комнатах.
Если сравнить силу, которой
обладали мужчины в древности, с той, которой они обладают теперь, то окажется,
что расстояние такое же, как от неба до земли: Наши академические упражнения —
детская игра рядом с древней гимнастикой: от лапты отказались, как от слишком
утомительной; разучились путешествовать верхом. Я не говорю о войсках. Трудно
представить себе условия, в которых протекали походы греческих и римских армий:
марши, изнурительный труд, тяжелое снаряжение римских воинов, даже когда о них
только читаешь, вызывают чувство усталости и подавляют воображение. Офицерам пехоты
не разрешалось ехать на лошади. Нередко генералы совершали переходы пешком
вместе с солдатами. Оба Катона * никогда не передвигались иначе — ни одни, ни
вместе с армиями. Сам Оттон, изнеженный Оттон * шагал с мечом в руке во главе
своей армии навстречу Вителлию. Пусть в наше время укажут хоть одного военного,
способного иа нечто подобное. Мы переживаем упадок во всем. Наши живописцы и
скульпторы жалуются на невозможность найти натуру, подобную древним. Отчего?
Мужчина выродился? Или род человеческий, подобно отдельному индивидууму,
переживает физическое одряхление? Напротив: северные варвары, можно сказать,
заселившие Европу новой расой, были выше и сильней побежденных и покоренных ими
римлян. Значит, сами мы должны бы быть еще сильней, являясь в большинстве своем
потомками этих пришельцев; но первые римляне жили по-мужски1, черпая
в постоянных упражнениях физическую мощь, в которой им отказала природа, тогда
как мы теряем свою в результате вялого, малодушного существования, навя-
1 Римляне были самыми малорослыми и слабыми из всех
народов, населявших Италию. И разница, по словам Тита Ливия, была так велика,
что при одном взгляде на воинские части тех и других бросалась в глаза. Однако
упражнения и дисциплина до такой степени взяли верх над природными данными, что
слабые сделали то, чего не могли сделать сильные, и победили их. (Прим.
Руссо.)
148
зываемого нам нашей
зависимостью от слабого пола. Если варвары, о которых я только что говорил,
жили вместе с женщинами, то жили все же не на их лад: как раз их женщины имели
мужество жить на мужской лад так же, как женщины Спарты. Женщина закалялась, а
мужчина не становился расслабленным.
Если стремление идти против
природы вредно для тела, то еще вредней опо для духа. Ну каков может быть
духовный склад мужчины, поглощенного важной обязанностью все время занимать,
женщин и всю свою жизнь делать для них то, что они должны бы делать для нас,
когда наш мозг, изнуренный работой, на которую они не способны, нуждается в
отдыхе? Предаваясь этим ребяческим навыкам, что можем мы совершить великого? На
наших талантах, наших произведениях — печать наших суетных занятий1,
если угодно, приятных, но мелких и холодных, как наши чувства; эти произведения
имеют в качестве единственного достоинства ту легкую форму, которую так не
трудно придать безделкам. Эти тучи регулярно появляющихся на свет
сочинений-однодневок, пригодных лишь для забавы женщин и не имеющих ни силы, ни
глубины, перелетают с туалета на прилавок. Таким способом можно все время
переписывать одно и то же, выдавая это за новинку. Мне приведут два или три
произведения, составляющих исключение; но я приведу сто тысяч таких, которые
подтверждают правило. Вот почему большая часть творений нашего времени уйдет
вместе с ним, и потомство будет удивляться, как мало создано книг в наш век,
хотя на самом деле они выходили в огромном количестве.
Нетрудно было бы доказать,
что женщины от всего этого не только ничего не выигрывают, но, напротив, очень
много теряют. Им льстят без любви; прислуживают без уважения; они
1 Женщины вообще не любят искусства, не понимают его и
лишены дарований. Они могут удачно делать маленькие работы, требующие
сообразительности, вкуса, грации, порою даже способности философски рассуждать.
Могут иногда приобрести научные знания, эрудицию, разные уменья и все, что
приобретается с помощью труда. Но охватывающий и воспламеняющий душу небесный
огонь, испепеляющий и пожирающий гений, пламенное красноречие, переполняющие
сердце восторгом божественные порывы — этого произведениям женщин будет всегда
не хватать: все они холодны и красивы, как их авторы; в них всегда будет
сколько угодно ума, но не будет души; они в сто раз скорей будут говорить о
рассудительности, чем о страстности. Женщины не умеют ни описывать, ни понимать
— даже любовь Насколько я знаю, только Сапфо * да еще одну поэтессу оказалось
возможным признать исключением *. Готов биться об заклад, что «Португальские
письма» написаны мужчиной *. Но всюду, где господствуют женщины, должен
господствовать также их вкус. Этим определяется и вкус нашего -времени. (Прим.
Руссо.)
149
окружены угодниками, но не
влюбленными; и хуже всего то, что первые, не имея чувств, свойственных
последним, тем не менее присваивают себе их права. Вот к каким двум результатам
привело общение между полами, ставшее слишком тесным и доступным. И вот каким
образом дух галантности губит и гений и любовь.
Что касается меня, то я не
могу понять, как можно так мало уважать женщин, чтобы иметь смелость все время
обращаться к ним с этими пошлыми любезностями, этими унизительными и
насмешливыми комплиментами, которым не стараются придать даже видимость
искренности. Оскорблять их этою явного ложью — не значит ли ясно подчеркивать,
что нет возможности сказать им что-нибудь действительно ириятное? Что любовь
строит себе иллюзии насчет достоинств любимого — это явление даже слишком
распространенное; но разве любви служит весь этот отвратительный жаргон? Разве
тот, кто к нему привык, пользуется им не по отношению ко всем женщинам без
разбора, и разве он не был бы в отчаянии, если б подумали, что он серьезно
полюбил одну? Он может быть спокоен. Надо иметь очень странное представление о
любви, чтобы думать, будто такие люди способны любить, я ничто не может быть
более чуждым ей, чем волокитство. В моем понимании любовь — жестокая страсть,
полная исступления, трепета, восторгов, пламенного красноречия и еще более
внушительного молчания, невыразимых взглядов, дерзновенных в самой робости и
выдающих желания боязнью; по-моему, если посае такого могучего языка влюбленный
вдруг скажет: «Я вас люблю», возлюбленная ответит с негодованием: «Вы меня
разлюбили» — и не захочет больше его видеть.
Наши кружки сохраняют среди
нас некое подобие античных нравов. Мужчины, оставшись одни и не имея надобности
принижать свои мысли до уровня, доступного женщинам, могут, не одевая разум в
наряд галантности, вести важные, серьезные беседы и не бояться быть смешными.
Они смело говорят о родине и добродетели, не опасаясь прослыть тяжелодумами;
смело остаются самими собой, не подлаживаясь под образ мыслей какой-нибудь
пичужки. Если разговор по форме не столь учтив, зато доводы приводятся более
веские; собеседники не пробавляются шутками да любезностями. От вопросов не
отделываются остротами. Не щадят друг друга в споре; каждый, чувствуя, что
противник атакует его всеми силами, вынужден со своей стороны употребить все
силы для самозащиты: в результате мысль приобретает точность и выразительность.
Если не сюда примешается иной раз крепкое словцо, не надо очень уж этого
пугаться: чуждающиеся грубости не всегда самые порядочные, а эта немного
соленая речь все же предпочтительней того более изысканного стиля, при помощи
которого оба пола все время совращают друг друга и благопристойно осваиваются с
пороком. Образ жизни, более соответствующий наклонностям мужчины, в то же время
лучше приспособлен и к его темпераменту. У нас не сидят целый день неподвижно
на стуле, а занимаются физическими упражнениями, приходят, уходят; многие
кружки постоянно собираются за городом, другие иногда выезжают. Имеются сады
для прогулок, просторные дворы для упражнении, большое озеро, чтобы плавать,
весь край — для охоты. И не надо думать, что охота здесь такая же удобная, как
в окрестностях Парижа, где дичь прямо под ногами и ее стреляют с лошади.
Наконец эти бесхитростные организации имеют все условия, содействующие воспитанию
в людях друзей, граждан, солдат, а следовательно — все наиболее подходящее для
свободного народа.
В женских обществах
усматривают один недостаток: тот, что они поощряют в участницах злоречивость и
недоброжелательную насмешливость. Можно, конечно, представить себе, что
сплетни, циркулирующие в маленьком городе, не ускользают от внимания этих
женских объединений; само собой разумеется также, что там не щадят
отсутствующих мужей и что любая хорошенькая и пользующаяся успехом женщина не
очень обласкана в кружке ее соседки. Но, быть может, в этом неприятном
обстоятельстве больше добра, чем зла, и во всяком случае зло это бесспорно
менее значительно, чем то, которое оно вытесняет. В самом деле, что лучше?
Чтобы женщина дурно говорила о муже, находясь среди подруг, или же наедине с
мужчиной дурно поступала по отношению к мужу? Чтобы она порицала поведение
соседки или же брала с нее пример? Хотя женевские женщины довольно
непринужденно распространяются о том, что им известно, а иногда и о том, что
неизвестно, они питают подлинное отвращение к клевете, и от них никогда не
услышишь по чьему бы то ни было адресу обвинений, кои они считают ложными;
между тем в других краях женщины, равно злокозненные и в своем молчании, и в
своих речах, таят из боязни мести то дурное, о чем действительно знают, и
разносят по злобе то, что сами выдумали.
Сколько общественных
скандалов предотвращает боязнь этих суровых надзирательниц! Они играют в нашем
городе чуть ли не роль цензоров. Вот так же в лучшую пору Рима граждане, наблюдая
друг за другом, выступали публично с обвинениями — из любви к справедливости;
но когда Рим развратился, и добрым нравам не осталось ничего другого, как
прикрывать дурные, разоблачительная ненависть к порокам сама превратилась в
порок. На смену самоотверженным гражданам пришли подлые доносчики, и если
прежде добрые обвиняли злых, то теперь сами они в свою очередь стали
подвергаться обвинениям. Благодарение небесам, мы далеки от столь мрачного
конца. Нам нет надобности прятаться от своих собственных глаз из боязни
почувствовать отвращение к самим себе. Что касается меня, то мое мнение о
женщинах не улучшится от того, что они станут осмотрительней: щадить друг друга
будут больше, когда для этого возникнет больше поводов и когда каждой
потребуется снисходительное отношение, пример которого она будет подавать
другим.
Так что характерные для
женских обществ пересуды не должны особенно тревожить. Пусть их злословят,
сколько душе угодно, но между собой. Женщины, действительно испорченные, не
сумеют долго выдержать такое условие: как бы они ни дорожили злоречием, им
захочется привлечь к этому делу мужчин. Что бы мне ни говорили по данному
поводу, но я никогда не видел ни одного такого кружка, не испытывая втайне
уважения и почтения к составляющим его особам. Таково, говорил я себе,
предначертание природы, наделившей тот и другой пол разными вкусами, с тем чтоб
оба жили раздельно и каждый на свой лад1. Так проводят эти милые
особы свои дни — в занятиях, которые им по нраву, или развлечениях простых и
невинных, в высшей степени способных увлечь чистое сердце и заставляющих думать
о них с лучшей стороны. Не знаю, о чем они говорили, но жили они дружно. Может,
быть, они беседовали о мужчинах, по обходились без них и, строго критикуя
поведение других женщин, сами во всяком случае вели себя безупречно.
Мужские кружки тоже, конечно,
имеют свои недостатки; какие дела человеческие свободны от них? Там играют,
пьют, напиваются, бражничают ночь напролет; все это, может быть, верно, а может
— и преувеличено. Повсюду добро смешано со злом, но в разных пропорциях.
Злоупотреблять можно всем: это общее место, на основании которого нельзя ни все
отвергать, ни все принимать. Принцип отбора прост: если добро перевешивает зло,
данное явление надо принять, несмотря на его недостатки; если зло перевешивает
добро, надо это явление отвергнуть, даже с его достоинствами. Если явление само
по себе хорошо, а дурно лишь в своих злоупотреблениях, если зло-
1 Это правило, представляющее собой основу добрых
нравов, получило ясное и подробное развитие в одной рукописи, данной мне на
хранение, которую я думаю опубликовать, если только успею, хотя это извещение
вряд ли способно заранее обеспечить ей благосклонность дам. [Нетрудно заметить,
что рукопись, о которой идет речь,— это «Новая Элоиза», появившаяся через два
года после данной работы]. * (Прим. Руссо.)
152
употребления эти можно без
особого труда предотвратить или без особого ущерба терпеть, они могут служить
лишь поводом, по не основанием к упразднению полезного обычая; но то, что дурно
по существу, останется дурным всегда1, какие усилия ни прилагались
бы к тому, чтобы сделать из него хорошее употребление. В этом существенная
разница между кружками и театральными зрелищами.
Граждане одпого и того же
государства, жители одного и того же города — не отшельники; они не могут жить
все время в одиночестве, врозь; и даже если бы могли, не следовало бы их к
этому принуждать. Только самый дикий деспотизм пугается при виде группы в
семь-восемь человек, подозревая всякий раз, что они толкуют о своем бедственном
положении.
Из всех форм связи, какие
могут объединять частных лиц в таком городе, как наш, кружки — бесспорно самая
разумная, самая солидная и наименее опасная, так как не стремится, да и не
может быть тайной, а является гласной, законной и так как в ней господствуют
порядок и дисциплина. Нетрудно доказать, что злоупотребления, к которым она
может дать повод, порождались бы точно так же всякой другой или же в подобных
случаях имели бы место еще худшие. Прежде чем разрушать обычай, уже
установившийся, надо хорошенько взвесить: а что станет на его место? Если кто
может предложить такой, который осуществим и не влечет за собой никаких
злоупотреблений, пусть предложит — и пусть кружки будут отменены. В добрый час!
А пока, раз так нужно, предоставим возможность провести почь за стаканом вина
тем, кто, быть может, употребил бы ее на что-нибудь еще худшее.
Всякая неумеренность
предосудительна, а особенно та, которая лишает нас самой благородной нашей
способности. Пьянство унижает человека, отнимает у него разум, по крайней мере
на время, и в конце концов превращает его в животное. Однако любовь к вину — не
преступление; и она редко приводит к нему; она отупляет человека, но не делает
его жестоким2. На одну легкую ссору, ею вызванную, приходится
1 Я говорю о предметах мира нравственного. В мире
физическом нет ничего абсолютно дурного: там все в целом — добро. (Прим.
Руссо.)
2 Не надо чернить даже порок: разве он и без
того не довольно безобразен? Вино не прибавляет жестокости; оно
разнуздывает ее. Тот, кто в пьяном виде убил Клита, в спокойном состоянии
послал на смерть Филотаса. Если опьянение порождает ярость, то какая страсть не
приводит к подобным же явлениям? Разница та, что в последних случаях это
движение таится в глубине души, а в первом — оно вспыхивает и гаснет
мгновенно. Если не считать этих вспышек, преходящих и легко предупреждаемых,
мы можем быть уверены, что каждый, совершающий в пьяном виде злые поступки,
трезвый питает злые намерения. (Прим. Руссо.)
153
сотня ею же завязанных длительных
привязанностей. Пьющие отличаются по большей части общительностью,
сердечностью; почти все они — добрые, прямые, справедливые, честные, порядочные
люди, если не считать их недостатка. Можно ли сказать то Же самое о пороках,
которые придут на смену этому? Или предполагается превратить население целого
города в людей без недостатков и во всем себя ограничивающих? Как часто
кажущаяся добродетель скрывает действительный порок! Разумный воздержан
благодаря своей умеренности, мошенник — из двоедушия. В стране, где царят
дурные нравы, интриги, измены, прелюбодеяния, страшатся минуты откровенности,
когда сердце обнаруживает себя, не думая о последствиях. Всюду ненавистники
пьянства — люди, более всего заинтересованные в том, чтобы оградить себя от
него. В Швейцарии оно чуть ли не в почете, а в Неаполе впушаст ужас. Но по
существу что опасней: невоздержанность швейцарца или умеренность итальянца?
Повторяю: лучше быть трезвым
и правдивым — не только для себя, а даже для общества; ибо все, что дурно в
отношении нравственном, дурно и в политическом. Но проповедник ограничивает
свое внимание нравственным злом, а государственный деятель видит лишь
политические последствия зла: первый озабочен лишь недоступным человеку
нравственным совершенством, а второй — лишь возможным благополучием
государства. Таким образом, не все, что подлежит осуждению с высоты церковной
кафедры, должно караться законом. Еще ни один народ не погиб от чрезмерного
потребления вина — все народы погибали от женского распутства. Причина этого
различия ясна: первый порок отбивает от всех остальных, а второй чреват ими.
Играет здесь роль и разница в возрасте. Вино не так привлекает молодежь и не
так сильно действует на нее; горячая кровь родит в ней другие желания; в
возрасте страстей все они вспыхивают от одной, разум слабеет, едва родившись, и
человек, еще не укрощенный, еще не успев познать иго законов, уже не поддается
обузданию. Но пусть полузастывшая кровь ищет средства, которое оживило бы ее;
пусть благодетельный напиток заменяет ей утраченный пыл;1 когда
старик злоупотребляет этим приятным целительным средством, он успел уже
выполнить свой долг перед родиной, он отнимает у нее только бесполезный остаток
своей жизни. Конечно, он поступает неправильно: выбывает заживо из числа
граждан. Но тот и вовсе не становится гражданином: он делается скорей врагом
общества, совращая своих
1 Платон в своих «Законах» разрешает одним
только старикам употреблять вино, в некоторых случаях даже с излишком. (Прим.
Руссо.)
154
соучастников, подавая им
дурной пример и скверно влияя на них своим развратным поведением,— в
особенности своей тлетворной моралью, которую он старается распространять,
чтобы его поведение было одобрено. Лучше бы ему не родиться!
Игра приводит к более
опасному злоупотреблению, которое, однако, не трудно предотвратить или пресечь.
Это дело полиции, которой легче и приличней осуществлять свой надзор в кружках,
нежели в частных домах. Многое может сделать здесь и общественное мнение. И как
только упражнения в силе и ловкости займут подобающее место, карты, кости,
азартные игры неминуемо утратят интерес. Вообще, по-моему, что бы там ни
говорили, эти праздные и обманчивые способы наполнения своего кошелька никогда
не получат большого распространения у народа рассудительного и трудолюбивого, слишком
хорошо знающего цену времени и деньгам, чтобы тешиться одновременной потерей и
того и другого.
Сохраним же кружки, при всех
их недостатках: ибо недостатки эти присущи не кружкам, а людям, в них
участвующим, и нельзя представить себе такую форму общественной жизни, при
которой эти самые недостатки не имели бы тяжелых последствий. Еще раз: будем
искать не какое-то фантастическое совершенство, а то наилучшее, что допускают
человеческая природа и общественное устройство. Иному народу я, может быть, и
сказал бы: уничтожьте кружки я котерии, уберите все преграды благопристойности
между полами, дойдите до полной развращенности, если это только возможно; но
вы, женевцы, остерегитесь, пока не поздно. Не делайте первого шага, который
никогда не бывает единственным, - подумайте о том, что легче сохранить добрые
нравы, чем покончить с дурными.
Всего каких-нибудь два года
существования театра — и все вверх дном. За всеми развлечениями не угонишься:
так как представления будут даваться в те же часы, когда собираются кружки,
последние распадутся. Слишком много участников покинут их; а оставшиеся будут
посещать их не настолько усердно, чтобы что-то давать друг другу и
сколько-нибудь продлить существование этих объединений. Ежедневные встречи
обоих полов в одном и том же месте; посещение его целыми компаниями;
изображаемый там уклад жизни, которому сейчас же станут подражать; целый парад
дам и девиц, разодетых в пух и прах и выставленных для всеобщего обозрения в
ложах, словно товар на прилавке магазина в ожидании покупателей; наплыв
блестящей молодежи мужского пола, явившейся в свою очередь себя показать и
решительно предпочитающей шаркать по паркету в театре, чем заниматься
155
физическими упражнениями в
Плен-Пале; приглашения на ужин после спектакля,— хотя бы только с актрисами;
наконец, пренебрежение старинными обычаями, как неизбежный результат усвоения
новых;— все это очень скоро приведет к замене нашей былой простоты приятной
парижской жизнью и славным французским времяпрепровождением, и я даже
сомневаюсь, чтобы женевские парижане надолго сохранили приверженность к нашему
образу правления.
Не приходится скрывать:
намерения пока честные, но нравы уже заметно клонятся к упадку, и мы следуем
издали за теми самыми народами, участи которых все время опасаемся. Меня уверяют,
например, будто воспитание юношества находится в общем на гораздо более высоком
уровне, чем прежде; однако это можно доказать, лишь установив, что оно готовит
лучших граждан. Конечно, дети научились лучше отвешивать поклоны, более
галантно подавать руку дамам и говорить им бесконечные любезности, за которые
я, откровенно говоря, порол бы их; они умеют заявлять свое мнение, резать
правду в глаза, допрашивать, обрывать взрослых, нескромно и назойливо всем
докучать. Говорят, это их формирует; я согласен, это формирует ах как нахалов,
и из всего, чему они обучаются с помощью такой методы,— вот единственное, чего
они не забывают. Но это еще не все. Чтоб удержать их возле женщин, которых они
призваны развлекать, стараются воспитывать их самих как женщин: защищают их от
солнца, от ветра, от дождя, от пыли, чтобы они не могли ничего этого выносить.
Так как совсем отнять у них воздух невозможно, устраивают хоть так, чтоб он
доходил до них, потеряв половину своих качеств. Их вовсе лишают физических
упражнений, убивают в них способность к чему бы то ни было, делают их
беспомощными во всем, что не относится к их прямому назначению. Единственное,
чего женщины не требуют от этих жалких рабов,— это чтоб они посвятили себя
целиком служению им, женщинам, как это имеет место на Востоке. За исключением
сказанного, единственное их отличие от женщин в том, что, поскольку природа
отказала им в женской грации, они заменяют ее смешными ужимками. В мое
последнее посещение Женевы * я уже видел несколько таких девиц в камзолах, с белыми
зубками, пухлыми ручками, мелодичным голоском, хорошеньким зеленым зонтиком в
руке, которые довольно неловко изображали мужчин.
В мое время к делу подходили
проще. Дети, воспитанные по-деревенски, не думали о том, как бы сохранить цвет
лица, и не боялись вредного действия воздуха, к которому привыкли с пеленок.
Отцы брали их с собой на охоту, в поход, на все состязания, во все собрания.
Робкие и застенчивые в присут-
156
ствии взрослых, они были
смелы, горды, задиристы между собой; им не надо было беречь прическу; они
боролись, бегали взапуски, бились на кулачках, дрались не на шутку, иной раз
наставляли друг другу шишки, потом обнимались, плача. Приходили домой потные,
запыхавшиеся, оборванные; это были настоящие сорванцы; но сорванцы, которые
потом стали мужчинами с сердцем, полным беззаветной любви к родине и готовности
пролить за нее кровь. Дай бог, чтобы это можно было сказать о наших
расфуфыренных красавчиках и чтобы эти пятнадцатилетпие мужчины не превратились
в тридцатилетних младенцев!
К счастью, не все они такие.
У большинства сохранилась еще старинная суровость, хранительница хорошего
общественного устройства и добрых нравов. Да и те, кого слишком изнеженное
воспитание на время расслабило, должны будут, став взрослыми, подчиниться
обычаям своих соотечественников; первые утратят свою угловатость, вращаясь в
свете; вторые укрепят свои силы, применяя их в деле; все, я надеюсь, станут
тем, чем когда-то были их предки или хотя бы чем являются теперь их отцы. Но не
будем обольщаться мыслью, будто нам удастся сохранить свою свободу, отказавшись
от нравов, благодаря которым мы ее добились.
Возвращаюсь к нашим актерам;
и опять-таки, допустив, что они будут иметь успех, хоть это и представляется
мне невозможным, я нахожу, что успех этот ударит по нашему общественному
устройству,— причем не только косвенно, ударив по нашим нравам, но и
непосредственно, нарушив равновесие между разными частями государственного
целого, без которого это целое не может оставаться незыблемым.
Из многих причин, которые я
мог бы привести, ограничусь одной, наиболее убедительной для подавляющего
большинства, так как она сводится к соображениям материальной, денежной
заинтересованности, в глазах толпы всегда более существенным, чем последствия
моральные, так как ей не видны ни источник последних, ни их влияние на судьбу
государства.
Театральные зрелища, в случае
их процветания, можно рассматривать, как своего рода обложение, которое, будучи
добровольным, тем не менее обременительно для народа, так как предстдвляет
собой постоянный повод для расходов, которому трудно противостоять. Обложение
это дурно не только тем, что ничего не дает верховной власти, но особенно тем,
что распределение его, отнюдь не пропорциональное, взваливает непосильное бремя
на бедного и облегчает положение богатого, делая ненужными более дорогие
удовольствия, на которые ему пришлось бы тратиться при отсутствии театра. Чтобы
понять это, достаточно припомнить то обстоятельство, что разница
157
в цене билетов не
пропорциональна имущественному положению посетителей. Во Французской Комедии
места в первых ложах и на сцене идут по четыре франка в обычные дни и по шести
— в дни третной надбавки;* партер — по двадцать су, и эту сумму пробовали не
раз даже повысить. Но никто не скажет, что богатые зрители, занимающие места на
сцене, только в четыре раза богаче бедных, которые ходят в партер. Говоря
вообще, первые чрезвычайно богаты, а большинство остальных не имеет ничего1.
Тут все равно как с налогами па зерно, на вино, на соль, на все предметы
насущной необходимости; на первый взгляд, налоги эти кажутся справедливыми, а
по существу они в высшей степени несправедливы: потому что бедный, не имея
возможности тратиться на что бы то ни было, кроме как на самое необходимое,
вынужден отдавать три четверти расходуемых им сумм на налоги, тогда как для
богатого налог почти совершенно нечувствителен2, потому что это
необходимое составляет лишь незначительную часть его расходов. При таком
порядке кто мало имеет, — тот много платит, а кто имеет много — тот платит
мало, Я не вижу тут особенной справедливости.
Меня спросят: кто заставляет
бедняка ходить в театр? Я отвечу: прежде всего те, которые учредили театр па
соблазн ему; во-вторых, самая бедность, обрекающая его на непрерывный труд,
которому конца не видно и которая вызывает поэтому настоятельную потребность в
каком-нибудь отвлечении, без чего он невыносим. Бедняк не считает себя
несчастным оттого, что ему приходится работать без передышки, если все делают
то же самое; но разве не мучительно человеку труда отказывать себе в удовольствии,
которое доступно праздным? И вот он тоже принимает в нем участие. Но то самое
удоволь-
1 Даже если увеличить разницу в ноне билетов
пропорционально богатству зрителей, этим не удастся установить
равновесие. Худшие места, продаваемые по слишком низкой цене,
предоставлялись бы черни, и каждый, стараясь попасть в более почетные места,
тратил бы всегда не по средствам. Подобное явление можно наблюдать на
представлениях Ярмарки. Такие несообразности вызываются тем, что первые ряды
играют тут роль неподвижного рубежа, к которому остальные все время
приближаются, а отодвинуть его нельзя. Бедняк все время старается подняться
над своими двадцатью су; а богач не может от него убежать дальше, чем на свои
четыре франка; он поневоле вынужден мириться с тем, что к нему приближаются, а
если при этом страдает его гордость, зато выигрывает кошелек. (Прим. Руссо.)
2 Вот почему чиновники Бодена * и другие
наделенные общественными функциями мошенники устанавливают свои монополии
всегда на предметы насущной необходимости, чтобы медленно морить голодом
народ, не раздражая богатых. Затронь они какой-нибудь ничтожный предмет
роскоши, все пропало. Но богатые довольны, так чего думать о народе? (Прим.
Руссо.}
158
ствие, которое помогает
богатому экономить, вдвойне подрывает положение бедного — и непосредственным
ростом расходов, и ослаблением трудового усердия, как я показал выше.
Из этих новых соображений
явствует, мне кажется, что современные театральные зрелища, на которые
попадаешь только за деньги, всюду содействуют росту имущественного
неравенства,— в столицах, правда, не столь сильно, как в небольших городах,
вроде нашего. Я согласен, что это неравенство, если оно не переходит известных
пределов, имеет свои преимущества; но и вы согласитесь также, что оно должно
иметь границы, особенно в маленьком государстве, да еще республике. В монархии,
где все сословия являются промежуточными ступенями между государем и народом,
переход тех или иных лиц из одного сословия в другое может и не иметь особого
значения: раз на их место становятся другие, общественная иерархия остается
ненарушенной. Но в демократии, где и подданные и правители — одни и те же люди,
лишь рассматри-. ваемые под разным углом зрения, как только меньшинство берет
верх над большинством в отношении богатства, государство неизбежно гибнет или
изменяет свою форму. Богатеет ли богатый, или нищает бедный — неравенство
состояний и в том и в другом случае только растет; и эта-то разница, превысив
меру, нарушает равновесие, о котором я говорил.
В монархии никакое богатство
не поставит частное лицо выше государя; но в республике оно легко может
поставить своего владельца выше закона. Тут правительство теряет силу, и
богатый становится подлинным властелином. Исходя из этих неоспоримых истин,
остается проверить, не достигло ли у нас неравенство того крайнего предела, за
которым оно уже начинает угрожать существованию Республики. По этому вопросу
сошлюсь на тех, кто лучше меня знаком с нашим общественным устройством и распределением
богатств у нас в стране. Мне же хорошо известно, что, поскольку время само по
себе сообщает порядку вещей естественное движение по наклонной плоскости в
сторону неравенства, доводя последовательное развитие этого процесса до
крайнего предела, величайшей неосторожностью было бы ускорить этот процесс,
создавая благоприятствующие ему учреждения. Великий Сюлли *, любивший нас,
сумел бы сказать нам: во всякой маленькой республике, а особенно в Женеве,
театральные зрелища и комедии ослабляют государство.
Если создание театра само по
себе так для нас вредно, то какую пользу извлечем мы из пьес, которые там будут
играть? Если даже они и доставляют какие-то преимущества тем народам, для
которых были написаны, то самые преимущества
159
эти обратятся во вред нам,
преподнося за образец то, что другим выставлялось как подлежащее осуждению,
или, во всяком случае, прививая нам вкусы и склонности к светским предметам,
совершенно для нас чуждым. Трагедия будет выводить перед нами тиранов и героев.
На что нам они? Годимся ли мы на то, чтобы иметь их или стать ими? Она внушает
нам пустое преклонение перед властью и знатностью. На что это нам? Станем ли мы
от этого знатней и могущественней? Какой нам смысл изучать обязанности королей
на сцене, пренебрегая исполнением своих собственных? Разве бесплодное
преклонение перед театральными добродетелями возместит нам отсутствие простых и
скромных добродетелей, формирующих честного гражданина? Вместо того чтобы
избавить нас от наших недостатков, театр введет к нам чужие: он убедит нас в
том, что мы напрасно презираем пороки, пользующиеся таким уважением в других
местах. Каким бы ни был маркиз сумасбродом, он все-таки маркиз! Представьте
себе, как звучит этот титул в стране, счастливой тем, что титулов не имеет! И
сколько сидельцев решит удовлетворить последним требованиям моды, подражая
повадкам маркизов прошлого века? Не буду повторять того, что я сказал о
честности, всегда осмеиваемой, о пороке ловком и всегда торжествующем, о
постоянных примерах злодеяний, неизменно обращаемых в шутку. Какие уроки для
народа, чувства которого сохранили еще свою естественную прямоту, который
считает, что негодяй всегда заслуживает презрения и что в порядочном человеке
нет ничего смешного. Как? Платон изгонял Гомера из своей республики*, а мы
потерпим Мольера в нашей? Может ли с нами приключиться что-нибудь хуже, чем
уподобиться людям, которых он выводит в своих пьесах, хотя бы даже
сочувственно?
О них я сказал как будто
достаточно; но не лучшего мнения я и о героях Расина, таких нарядных, таких
слащавых, таких нежных, являющихся, под маской мужества и добродетели,
образцами молодых людей, о которых я говорил, предающихся волокитству,
изнеженной любви, всему, что способно расслабить мужчину и охладить его рвение
к подлинным своим обязанностям. Все французские пьесы дышат нежностью; это
великая добродетель, которой приносят там в жертву все остальное или во всяком
случае придают ни с чем не сравнимую привлекательность для зрителей. Я не
говорю, что это неправильно с точки зрения задач, стоящих перед поэтом: знаю,
что человек без страстей — существо фантастическое; что весь интерес
театрального зрелища в изображении страстей; что сердце не интересуется ни теми
из них, которые ему чужды, ни теми, которых не хочешь видеть в ближнем, хотя
сам подвержен им. Любовь к человечеству, любовь к родине —
160
вот чувства, изображение
которых сильней всего трогает тех, кто ими полон; но когда обе эти страсти
угасли, для замены остается только одна — любовь в собственном смысле слова,
так как ее очарование более естественно и трудней исчезает из сердца, чем
очарование других страстей. Между тем она подходит не всем одинаково: ее можно
допустить скорей как дополнение к добрым чувствам, нежели как чувство, взятое
отдельно; не то чтобы она не была похвальна сама по себе, как любая умеренная
страсть; но опасны ее неизбежные излишества.
Самый дурной человек — тот,
который больше всего замыкается в себе, направляет все свои сердечные помыслы
на самого себя. А самый лучший — тот, который делит свои привязанности поровну
между всеми своими ближними. Гораздо лучше любить женщину, чем только одного
себя на свете. Но тот, кто нежно любит отца с матерью, друзей, родину и
человечество, унижает себя необузданной привязанностью, которая очень скоро
начинает вредить всем остальным, неотвратимо становясь безраздельно
господствующей. Исходя из этого принципа, я утверждаю, что есть страны, где
нравы так дурны, что было бы счастьем, если бы там можно было подняться до
любви; и другие страны, где нравы настолько хороши, что было бы обидно спуститься
к ней, и я осмеливаюсь относить свою страну к этой группе. Прибавлю, что
изображение слишком сильных страстей нам опасней показывать, чем кому бы то ни
было, потому что у нас слишком велика естественная склонность полюбить их.
Женевец под флегматичной, холодной внешностью таит душу пламенную и
чувствительную, которую легче привести в волнение, чем сдержать. В этом
обиталище разума красота — не чужестранка и правит сердцами; часто там, на
дрожжах меланхолии, всходит любовь; тамошние мужчины даже слишком способны
испытывать бурные страсти, а тамошние женщины внушать их; и печальные
последствия, иной раз вызываемые страстями, даже слишком внятно говорят об
опасности пробуждать их нежными и трогательными зрелищами. Если герои некоторых
пьес подчиняют любовь долгу, сердце, восхищаясь их силой, само поддается их
слабости; учишься не столько подражать их мужеству, сколько попадать в такое
положение, когда оно становится нужным. Конечно, это лишняя проверка
добродетели; но кто рискует подвергать ее подобной борьбе, тот заслуживает
поражения. Сама любовь надевает маску добродетели, чтоб захватить ее врасплох:
вооружается ее энтузиазмом, присваивает себе ее силу, подражает ее красноречию,
а когда обман обнаружен — уже поздно возвращаться назад! Сколько людей благородных,
соблазнившись этой видимостью, превратились мало-помалу из
161
нежных и самоотверженных
влюбленных, какими они были прежде, в низких, бессовестных соблазнителей, не
уважающих супружескую верность, не умеющих считаться с правами доверия и
дружбы! Счастлив, кто очнулся на краю пропасти и удержался от падения! Но как
остановиться в стремительном беге на всем ходу? Разве научишься преодолевать
нежные чувства, каждый день поддаваясь им? Нетрудно победить легкую склонность;
но тому, кто знал настоящую любовь и умел победить ее — о, простим этому
смертному, если только он существует, его притязания на добродетель! *
Таким образом, с какой
стороны ни подойти к вопросу, нам бросается в глаза одна и та же истина: что бы
полезного ни заключали в себе театральные пьесы для тех, для кого они были
написаны, нам они окажутся вредными во всем, вплоть до вкуса, который они, надо
думать, нам привьют, ибо это будет дурной вкус, лишенный такта, деликатности,
весьма некстати пришедший на смену нашему здравому смыслу. Вкус зависит от
многого: образцы для подражания, которые видишь в театре, сравнения, которые
невольно там делаешь, размышления о способах понравиться зрителям могут
способствовать его зарождению, но недостаточны для его развития. Нужны большие
города, искусство, роскошь, нужно близкое общение между гражданами, их тесная
зависимость друг от друга, нужны галантные нравы и даже распутство, нужны
пороки, требующие прикрас, чтобы возникло стремление для всего найти красивые
формы и чтоб эти поиски увенчались успехом. Часть этих условий всегда будет у
нас отсутствовать, и мы должны трепетать при мысли о возможности приобрести
остальное.
У нас будут актеры, но какие?
Не с неба же свалится хорошая труппа в город с населением в двадцать четыре
тысячи! Итак, у нас будут сперва плохие актеры, а мы будем сперва плохими
судьями. Что ж, мы воспитаем их или они воспитают нас? Мы будем получать
хорошие пьесы, но, поверив на слово, что они хороши, но станем с ними
знакомиться: на сцене они ничего не выиграют против чтения. Но мы все же
захотим быть знатоками, судьями в делах театральных; захотим решать, заплативши
деньги,— и только попадем в смешное положение. Можно не иметь вкуса и не быть
смешным,— если ты на него ее претендуешь; но кичиться тем, что вкус у тебя
есть, когда на самом деле он скверный,— это смешно. Да и что собой
представляет, в сущности, этот пресловутый вкус? Уменье разбираться в пустяках.
Право, когда в руках у тебя такое сокровище, как свобода, все остальное —
просто ребячество.
Из всех этих затруднений я
вижу только один выход: это — самим сочинять драматические произведения для
своего театра, чтобы они были подходящими, и завести для этого,
162
прежде чем актеров, своих
собственных авторов. Ведь нет ничего хорошего в том, что нам будут показывать
какие угодно картины; нам нужны только изображения предметов благопристойных и
подходящих людям свободным1. Конечно, такие пьесы, как у древних
греков, показывающие пережитые родиной бедствия или современные отрицательные
явления в жизни народа, могли бы давать зрителям полезные уроки. Но у нас какие
будут герои трагедии? Бертелье и Леврери? * О достойные граждане! Да, вы были
герои; но ваша неизвестность принижает вас, ваши простонародные имена бросают
тень на ваши великие души;2 а нам самим уже не хватает величия, чтобы
уметь восхищаться вами. А какие будут у нас тираны?
Дво-
* Si quis ergo in nostram urbem venerit, qui animi
sapientia in omnes possit sese vertere formas, et omnia imitari, et poemata sua
ostentare, ve-nerabimur quidem ipsum, ut sacrum, admirabiiem et jucundum:
dicemus autem non esse ejusmodi hominem in, republica nostra, neque fas esse ut
insit, mittemusque in aliam urbem, unguento caput ejus perungentes, lanaque
coronantes. Nos autem austeriori minusquo jucundo utemur poeta, fabularumque
fictore, utilitatis gratia, qui decori nobis rationem exprimat, et quas dici
debent dicat in his formulis quas a principio pro legibus, tulimus, quando
cives erudire aggressi sumus. (Платон, Государство, кп. III, 358). (Прим. Руссо.)
(Итак, если в наш город придет человек,
способный, по мудрости своего духа, принять любой облик и подражать чему угодно
в предлагающий нашему вниманию свои произведения, мы почтим его как мужа
дивного *, любезного и достойного всяческого восхищения, но скажем, что в нашем
государстве нет и не должно быть места подобному человеку, и отошлем его в
другой город, умастив голову его благовониями и увенчав овечьей шерстью. В
интересах пользы мы обратимся к другому поэту и творцу вымыслов — более
строгому и не столь забавному, который смыслом своего рассказа направит нас к
добродетели и будет говорить то, что должно говорить,— в тех словах, которые мы
с самого начала, как только приступили к обучению граждан, приняли в качестве
законов.) (лат.)
3 Филибер
Бертелье был Катоном нашей родины — с той разницей, что с Катоном кончилась
общественная свобода, с Бертелье она началась. В момент его ареста при нем была
ручная ласка; он отдал свою шпагу с той гордостью, которая так к лицу
добродетели в несчастье; потом продолжал играть с лаской, не удостаивая ответом
оскорбления стражи. Он умер, как подобает мученику за свободу.
Жан Леврери был Фавонием * Бертелье
не потому, чтобы ребячески подражал его речам и манерам, но потому, что, как и
Бертелье, пошел добровольно на смерть, хорошо зная, что смерть его послужит
родине лучшим примером, чем жизнь. Перед отправлением на эшафот он написал на
стене тюрьмы следующую эпитафию, сложенную в память его предшественника:
Quid mihi mors nocuit?
Virtus post fata virescit.
Nee cruce, nes sasvi
gladio perit ilia tyranni.
(Прим. Руссо.)
(Чем повредит мне смерть? Моя
процветет добродетель.
Ни на кресте, ни мечом тиран ее не
погубит) (лат.).
163
ряне Ложки1,
женевские епископы, савойские графы, предки династии, с которой мы только что
заключили договор и которую должны уважать? Пятьдесят лет тому назад я не
поручился бы, что на сцене не выступили бы и черт2 с антихристом. У
греков — народа, вообще говоря, довольно веселого,— как только речь заходила о
родине, все становилось важным и серьезным. Но в наш игривый век, когда ничто не
укроется от насмешек, кроме власти, о героизме решаются говорить только в
больших государствах, хотя найти его можно только в маленьких. Что касается
комедии, то о ней и думать нечего. Она привела бы у нас к самым отчаянным
беспорядкам; она стала бы орудием групп, партий, личной мести. Город наш так
мал, что самые общие очерки нравов быстро вырождались бы в сатиры на личности.
Пример древних Афин, города с несравненно большим населением, чем Женева,
является для нас поучительным уроком: именно в театре был предрешен там вопрос
об изгнании ряда великих людей, а также о смерти Сократа; * именно безудержная
страсть к театру погубила Афины, и пережитые ими бедствия вполне оправдали
скорбь, испытанную Солоном на первых представлениях трагедии Феспида *. В чем для
нас нет сомнения, так это в том, что будущее республики предстанет в очень
мрачном свете, если мы увидим, как ее граждане, переодетые в салопных
остроумцев, занимаются сочинением французских стихов и театральных пьес,
проявляя таланты, которые нам совершенно чужды и навсегда останутся чуждыми. Но
пусть г. Вольтер соблаговолит писать для нас трагедии по образцу «Смерти
Цезаря», или первого действия «Брута» * — и; уж если нам во что бы то ни стало
нужен театр, пусть обяжется всегда питать его своим гением и жить столько же,
сколько проживут его пьесы.
1 Это было объединение савойских дворян, давших обет
грабить город Женеву и носивших, в виде орденского значка, на шее ложку. (Прим.
Руссо.)
2 В молодости я читал одну трагедию об Эскаладе,
где на самом деле среди действующих лиц был черт. Мне рассказывали, что на
первом и единственном представлении пьесы этот персонаж, появившись
на сцене, сразу удвоился, словно оригинал рассердился, что его посмели
изобразить; все тотчас в ужасе разбежались, и представление пришлось
прекратить. Выдумка нелепая, и в Париже она покажется еще гораздо нелепей, чем
в Женеве; между тем можно предположить, что это появление двойника было
театральным приемом, производившим действительно страшное впечатление. Я
представляю себе только одно, еще более простое и потрясающее
зрелище: руку, выходящую из стены, чтобы начертать неведомые слова на
пиру Валтасара. От одной мысли об этом бросает в дрожь. Мне кажется, нашим
авторам опер далеко до этих величественных вымыслов; желая устрашить, они
громоздят всякие бутафорские ужасы, по производящие ровно никакого
впечатления. Даже на сцене не надо все показывать в подробности, а лишь дать
толчок воображению. (Прим. Руссо.)
164
Я того мнения, что нужно
тщательно взвесить все эти соображения еще даже прежде, чем обратить внимание
на пристрастие к нарядам и развлечениям, которое должен вызвать в среде нашей
молодежи пример актеров. Но как-никак — этот пример тоже окажет свое действие,
и если повсюду законы сами по себе вообще бессильны устранить пороки,
порождаемые самой природой вещей, как это я, по-моему, показал, насколько же
бессильней будут они у нас, где первым признаком их слабости явится появление
актеров? Ибо не актеры, собственно говоря, привьют вкус к развлечениям;
напротив того, как раз этот вкус предварит их появление, откроет перед ними
дверь, а они только усилят уже определившуюся склонность, которая, заставив их
принять, с тем большим основанием заставит и сохранить их со всеми присущими им
недостатками.
Я все время исхожу из
предположения, что они прилично устроятся в таком маленьком городе, и
утверждаю, что если мы 'отнесемся к ним с уважением, как вы того хотите, то в
стране, где все более или менее равны, они станут равными со всеми и, кроме
того, приобретут расположение общества, естественно им принадлежащее, а не
будут как всюду — в почете у одной только знати, чьего благоволения они ищут и
чьей немилости боятся. Им придется считаться с представителями власти,— пусть
так. Но эти представители власти до вступления в должность были частными
лицами. Они, возможно, дружили с актерами; у них дети, которые тоже будут
водить с ними дружбу, жены, любящие удовольствия. Все эти связи приведут к
снисходительности, к покровительству, и этому нелепо будет противодействовать.
Скоро актеры, уверенные в
своей безнаказанности, добьются ее и для своих подражателей. Смута пачнется с
них, но невозможно предвидеть, где она кончится. Женщины, молодежь, богачи,
люди праздные — все будут на их стороне, все примутся обходить законы, для них
стеснительные, все станут поощрять их распущенность: каждый, угождая им, будет
думать, что старается для своих удовольствий. Кто решится пойти против этого
потока? Разве какой-нибудь упрямый старый пастор, которого не станут слушать,
чей здравый смысл и серьезность будут расценены безрассудной юностью как
педантство. Наконец, если актеры к своему успеху прибавят еще хоть немного
ловкости и умения,—я ручаюсь, тридцати лет не пройдет, как они начнут вершить
дела государства1. Искатели мест станут
1 Следует помнить, что в Женеве театр может существовать
лишь при условии неистового увлечения им; умеренное означало бы провал. А разум
требует, чтобы, исследуя воздействие театра, мы исходили из условий, способных
обеспечить ему существование. (Прим. Руссо.)
165
перед ними заискивать в
расчете на их поддержку; выборы будут происходить в уборных актрис, и свободным
народом начнут управлять ставленники шайки скоморохов. Перо валится из рук при
одной мысли об этом. Пусть эту мысль гонят прочь сколько угодно, пусть обвиняют
меня в сгущении красок, скажу только одно: что бы ни произошло, этим людям либо
придется изменить свои нравы, живя среди нас, либо они испортят наши. Когда эта
альтернатива перестанет нас пугать, пускай актеры едут: они уже не смогут
повредить нам. Вот, сударь, соображения, которые я должен был представить
публике и вам, по вопросу, поднятому вами в статье, где, на мой взгляд, ему
совершенно не место. Если даже мои доводы, не столь убедительные, какими они
мне представляются, не сумеют перевесить ваши, вы все же согласитесь, что в
таком маленьком государстве, как Женевская республика, всякие нововведения
опасны, и их никогда не надо производить без важных и настоятельных причин. Так
в чем же состоит неотложная необходимость данного нововведения? Какие
неустройства вынуждают нас прибегнуть к столь рискованному средству? Какая
стрясется над нами беда, если мы этого не сделаем? Разве наш город так велик, а
порок и праздность настолько в нем распространились, что он больше не может
оставаться без этих зрелищ? Вы говорите, что он мирится с еще худ-шими,
оскорбляющими в равной мере и вкус и нравы; но одно дело показывать дурные
нравы и совсем другое — подрывать добрые: ибо последнее зависит не столько от
характера самого зредища, сколько от впечатления, им производимого. В этом
смысле, что общего между какими-то случайными фарсами и постоянной сценой, где
даются комедии, между повесничанием какого-нибудь шарлатана и регулярными
постановками драматических произведений, между ярмарочными подмостками,
сколоченными для потехи черни, и солидным театром, где порядочные люди
рассчитывают почерпнуть знания? Одно из этих развлечений не оставляет следов,—
уже на другой день о нем забыли; а другое — дело серьезное, требующее внимания
правительства. В любой стране позволительно тешить ребят и самому ребячиться
сколько вздумается. Если эти пошлые зрелища не отвечают требованиям хорошего
вкуса, тем лучше: от них скорей отвернутся; если они грубы,— значит, не столь
привлекательны. Порок вкрадывается, не оскорбляя порядочности, но принимая ее
внешность; а сквернословие противно скорей благовоспитанности, чем добрым
нравам. Вот почему выражения всегда более изысканны, а уши более чувствительны
в странах более развращенных. Разве заметно, чтобы базарные перебранки особенно
возбуждали молодежь, когда она их слышит? Совсем другое дело — вкрадчивые
речи на
166
сцене, и лучше молодой
девушке услышать сотню раешников, чем побывать хоть раз на представлении
«Оракула» *.
Впрочем, что до меня, я, признаться,
предпочел бы, чтобы мы обходились без всяких подмостков и, как малые, так и
великие, черпали наслаждение и обязанности в нашем общественном положении и в
самих себе; но из того, что надлежит прогнать фигляров, отнюдь не следует,
будто надо призвать актеров. Вы были свидетелем того, как в вашей собственной
стране город Марсель долго противился такому же нововведению *, не подчиняясь
даже повторным распоряжениям министра и храня в своем презрении к
легкомысленной забаве благородное воспоминание о былой свободе. Какой пример
для города, еще не утратившего ее!
Только бы не вздумали
заводить подобное учреждение в виде опыта, с тем чтобы упразднить его, как
только возникнут отрицательные последствия: ведь последствия эти не исчезают
вместе с театром, которым они вызваны. Они остаются и после того, как причина
устранена, и, хоть раз дав о себе знать, тотчас оказываются неустранимыми. Наши
нравы, раз испортившись, наши вкусы, раз изменившись, уже не восстановятся в
том виде, какой они имели до того, как были искажены; самые наши удовольствия,
наши невинные удовольствия потеряют свое очарование; театр отвратит нас от них
навсегда. Привыкнув к безделью и не зная, чем заполнить досуг, мы станем друг
другу в тягость; актеры после отъезда оставят нам скуку в залог своего
возвращения; она скоро принудит нас вернуть их либо совершить что-нибудь еще
худшее. Мы поступим неправильно, учредив театр; мы поступим неправильно,
поддержав его существование; мы поступим неправильно, уничтожив его: после
первой ошибки, нам останется только один выбор — выбор меньшего из зол.
Как! Значит, в республике
вовсе не нужны зрелища? Напротив, они там очень нужны. В республиках они
родились, на лоне их они процветают во всем своем праздничном блеске. Каким
народам больше всего пристало часто собираться и завязывать в своей среде
сладкие узы радости и веселья, как не тем, у которых столько оснований для
взаимной любви и вечной дружбы? У нас уже есть несколько таких публичных
празднеств; заведем еще больше, я буду в восторге. Но не будем переносить к
себе этих зрелищ для немногих, зрелищ, замыкающих маленькую группку людей в
темном логове, где они сидят, испуганные и неподвижные, в молчании и
бездействии, зрелищ, где кругом видишь одни только стены, да острия шпаг, да
солдат, да печальные картины неравенства и рабства. Нет, счастливые народы,
такие празднества не для вас! Под открытым небом, на воздухе — вот где должны
вы собираться,
167
упиваясь сладостным ощущением
своего счастья. Пусть удовольствия ваши не будут ни изнеживающими, ни купленными
за деньги; пусть не отравляет их ничто, отмеченное принуждением и мыслью о
наживе; пусть они будут свободными и бескорыстными, как вы; пусть солнце
озаряет ваши невинные зрелища; вы сами будете представлять самое достойное
зрелище, какое оно только может озарить.
Но что же послужит сюжетом
для этих зрелищ? Что будут там показывать? Если хотите — ничего. В условиях
свободы, где ни соберется толпа, всюду царит радость жизни. Воткните посреди
людной площади украшенный цветами шест, соберите вокруг него народ — вот вам и
празднество. Или еще лучше: вовлеките зрителей в зрелище; сделайте их самих
актерами; устройте так, чтобы каждый узнавал и любил себя в других и чтоб все
сплотились от этого еще тесней. Мне нет надобности напоминать об играх древних
греков: есть примеры, более близкие к современности, есть и такие, которые
существуют в настоящее время — и как раз в нашей среде. У нас каждый год бывают
смотры, публичные состязания; каждый год появляются короли аркебузы, пушки,
гребли. Невозможно превысить меру, умножая столь полезные1 и
приятные начинания;
1 Народу
недостаточно иметь хлеб и жить в достатке. Надо еще, чтоб ему жилось приятно;
тогда он будот лучше исполнять свои обязанности, меньше мучиться мыслью о том,
как бы их облегчить, и общественный строй станет более прочным. Добрые нравы в
гораздо большей степени, чем это принято думать, зависят от того, по нраву ли
каждому его положение. Происки и дух интриги порождаются тревогой и
недовольством, все идет вкривь и вкось, когда один стремится ветать на место
другого. Только любя свое дело, можно делать его как следует. Положение
государства твердо и прочно лишь при условии, если все, чувствуя себя на своем
месте, дружными усилиями содействуют общественному благополучию, вместо того
чтобы растрачивать эти усилия во взаимной борьбе, как это наблюдается в каждом
плохо организованном государстве. Учитывая это обстоятельство, что приходится
думать о тех, кто лишил народ празднеств, удовольствий и каких бы то ни было
развлечений — на том основании, что все это отвлекает его от работы? Это
утверждение — варварское и ложное. Очень скверно, если у народа есть время
только на то, чтобы добывать хлеб насущный; ему нужно сщо время на то, чтобы
этот хлеб с удовольствием есть, в противном случае он недолго будет его добывать.
Правый и милосердый господь,' желая, чтобы народ трудился, хочет также, чтоб он
восстанавливал свои силы: природа требует от него в равной мере, чтоб он
предавался деятельности и покою, удовольствиям и труду в поте лица. Постылость
труда удручает несчастных больше, чем самый труд. Вы хотите сделать народ
деятельным и трудолюбивым? Дайте ему празднества, устройте ему развлечения,
побуждающие его любить свое занятие, и отнимите у него повод желать другого,
более легкого. Дни, на это потраченные, научат лучше ценить остальные.
Руководите его увеселениями, чтоб удержать их в рамках благопристойности: вот
настоящий способ воодушевить его к труду. (Прим. Руссо.)
165
невозможно, чтоб такие короли
оказались лишними. Почему бы нам, для бодрости духа и укрепления мышц, не
действовать так же, как в отношении искусства владеть оружием? Разве Республика
меньше нуждается в рабочих, чем в солдатах? Почему бы нам не учредить,
наподобие военных наград, также награды гимнастические — по борьбе, бегу,
метанию диска, по всяким видам физических упражнений? Почему бы нам не
чествовать победителей в лодочных гонках на озере? Можно ли представить себе
более блестящее зрелище, чем сотни красиво оснащенных лодок, выстроившихся на
этом великолепном, огромном водном пространстве и по сигналу дружно срывающихся
с мест, чтобы захватить водруженное у конечной меты знамя, а потом включиться в
триумфальную процесслю победителя, возвращающегося обратно для получения
заслуженного приза? Все такого рода празднества можно обставлять смотря но
имеющимся средствам, и достаточным украшением их является многолюдность. Но
нужно побывать на них в Женеве, чтобы понять, как увлекаются ими женевские
жители. Их тут просто узнать нельзя: это уже не прежний сдержанный, расчетливый
народ, никогда не позволяющий себе выйти из рамок бюджета; не медлительный
резонер, взвешивающий решительно все, вплоть до шутки, на весах трезвого
рассудка. Теперь он оживлен, весел, приветлив; теперь у каждого сердце во
взгляде, подобно тому как оно у него всегда на устах; каждый хочет поделиться
своей радостью, удовольствием с другим; каждый зовет к себе, настаивает,
заставляет подойти и сесть рядом, оспаривает вновь вошедшего у других. Все
компании сливаются в одно, все становится общим. Почти безразлично, за какой
столик ни сесть. Картина совсем такая, как в Лакедемоне, если не считать
некоторого царящего здесь избытка. Но самый избыток этот вполне уместен, и вид
изобилия делает еще дороже создавшую его свободу.
Зима, время, посвященное для
личного общения друзей, меньше подходит для общественных празднеств. Но есть
один вид этих празднеств, которого, по-моему, не следовало бы так избегать: я
говорю о балах для молодых людей обоего иола, достигших брачного возраста. Я
никогда не мог взять в толк, почему танцы и сборища, с ними связанные, внушают
столько опасений: как будто танцевать хуже, чем петь, как будто оба эти
удовольствия не внушаются в равной мере природой и есть что-нибудь преступное в
том, чтобы люди, намеревающиеся сочетаться браком, вместе веселились, проводя
время в пристойных забавах. Мужчины и женщины созданы друг для друга. Бог
желает, чтобы они исполнили свое предназначение,— и, конечно, первой и самой
святой из. всех общественных связей является брак. Все ложные религии попирают
природу; только
169
наша, которая ей следует и ею
руководит, объявляет брак установлением божественным, соответствующим природе
человека. Она не должна воздвигать перед браком, в придачу к помехам
гражданского характера, препятствий, не требуемых Евангелием и осуждаемых всеми
разумными правительствами. Но пусть мне укажут, где молодые люди брачного
возраста могут друг другу понравиться и встречаться в более приличной и
достойной обстановке, чем в собрании, под пристальным взглядом публики,
заставляющим их держаться как можно более сдержанно, скромно, тщательнейшим
образом следя за собой. Какая обида богу может быть в приятных и полезных для
здоровья телодвижениях, отвечающих живому характеру молодежи и состоящих в
грациозном и благопристойном показывании себя друг другу, причем присутствие зрителей
исключает возможность какой бы то ни было вольности? Можно ли придумать более
честный способ, устраняющий всякий обман, по крайней мере в отношении внешних
качеств, и выставляющий на вид как наши привлекательные свойства, так и
недостатки перед людьми, заинтересованными в том, чтобы нас узнать, прежде чем
взять на себя обязанность любить? Не предполагает ли долг нежной привязанности
друг к другу иного долга: долга друг другу поправиться, и разве не является
заботой, достойной двух добродетельных и христианских душ, желающих
соединиться, подготовить таким путем сердца свои к взаимной любви, которую
предписывает им господь?
А что происходит там, где
господствует вечное стеснение, где самое невинное веселье карается как
преступление, где молодые люда обоего пола не смеют встречаться открыто и где
неумеренная строгость пастора способна проповедовать во имя господне только
рабскую покорность, и печаль, и уныние? Невыносимую тиранию, против которой
восстают природа и разум, стараются обойти. Лишая резвую, жизнерадостную
молодежь дозволенных удовольствий, заставляют ее прибегать к более опасным. На
смену общественным собраниям приходят ловко устроенные встречи с глазу на глаз.
Кто вынужден все время прятаться, как виноватый, тот мало-помалу невольно
становится им. Невинная радость любит растрачиваться при свете дня; а порок
дружен с мраком, и никогда невинность и тайна не уживаются долго вместе.
Что до меня, то я не только
не порицаю этих простых удовольствий, но, напротив, желал бы их публичного
одобрения, чтобы предупредить возможность какого бы то ни было распутства,
периодически устраивая торжественные балы с открытым доступом для веей молодежи
брачного возраста без исключения. Я желал бы, чтобы назначенное советом
должностное
170
лицо * удостаивало эти балы
своего руководства. Я желал бы, чтобы на них присутствовали отцы и матери,
наблюдая за детьми, любуясь их грацией и ловкостью, радуясь рукоплесканиям, ими
заслуженным, и в результате всего этого наслаждаясь самым сладостным зрелищем,
какое только может тронуть родительское сердце. Я желал бы, чтобы в число
зрителей и судей допускались вообще все женатые и замужние, однако, без
разрешения ронять достоинство брала собственным участием в танцах: ибо с какой
же пристойной целью могли бы они выставлять себя таким образом перед всеми? Я
желал бы, чтобы в зале отводили удобное, огороженное почетное место для пожилых
людей обоего пола, которые, уже дав родине граждан, смотрели, как готовятся
стать гражданами внуки. Я желал бы, чтобы никто не входил и не уходил, не
поклонившись этому синклиту, и чтобы молодые пары, перед началом каждого танца
и после его окончания, делали ему глубокий реверанс, с ранних лет приобретая
привычку уважать старость. Не сомневаюсь, что эта приятная встреча начала
человеческой жизни с ее концом придаст подобному собранию какой-то умилительный
оттенок и что у членов синклита блеснут иной раз слезы радости и воспоминанья,
вызвав, может быть, таковые же и у чувствительного зрителя. Я желал бы, чтобы
каждый год, на последнем балу, молодая девушка, отличавшаяся на балах этого
года достойным и скромным поведением и, по мнению синклита, особенно всем
понравившаяся, награждалась венком, возлагаемым на нее сеньором-комми, и
званием королевы бала, которое оставалось бы за ней на весь следующий год. Я
желал бы, чтоб по окончании этого бала ее провожали домой торжественной
процессией, чтобы ее родителей приветствовали и благодарили за то, что они
родили и воспитали такую дочь. Наконец, я желал бы, чтобы, в случае ее выхода
замуж в течение года, Сеньория делала бы ей подарок или отмечала ее
какой-нибудь наградой, придавая этому почетному званию такую важность, которая
исключала бы всякую возможность делать его предметом шуток.
Правда, тут нередко можно
было бы опасаться известного пристрастия, если бы возраст судей не обеспечивал
преиму-
1 В каждой корпорации, каждом союзе, из которых состоит
наше государство, председательствует такое должностное лицо,— так называемый
«Сеньор-комми». Он участвует во всех собраниях и даже пирушках. Присутствие его
не нарушает благопристойной непринужденности между членами данного объединения.
Но оно удерживает всех в границах уважения к законам, нравам, приличиям,
которое должно соблюдать, даже предаваясь радости и веселью. Это превосходный
обычаи; он составляет одну из важных связей между народом и его руководителями.
(Прим. Руссо.)
171
щества подлинным заслугам; да
и какая беда, если бы даже иной раз поощрение получила скромная красота? Разве,
подвергаясь большим атакам, она не нуждается и в большей поддержке? Разве она —
не дар природы, такой же как талант? Что плохого в том, что ей воздадут
известные почести, которые заставят ее стремиться быть достойной их и
удовлетворят ее самолюбие, не вредя добродетели?
Улучшая этот проект с точки
зрения тех же самых задач, можно было бы, под предлогом ухаживания и
развлечения, поставить перед этим празднеством некоторые полезные цели, которые
сделали бы их важным средством поддержания порядка и добрых нравов. Располагая
надежными и пристойными местами встреч, молодежь будет испытывать меньше
соблазна искать других, более опасных. Каждый пол в промежутках будет с большим
терпением отдаваться занятиям и удовольствиям, ему свойственным, и легче
утешаться в недостатке постоянного общения с другим. Частные лица любого
сословия получат возможность приятного зрелища, особенно отцы и матери. Хлопоты
о том, как бы получше нарядить дочь, стали бы для женщин забавой, отвлекающей
их от многих других; а сам наряд, имеющий цель невинную и похвальную, здесь был
бы вполне уместным. Эти поводы для общих встреч и устройства браков стали бы
распространенным средством сближения враждующих семейств и укрепления столь
необходимого нашему государству мира. Не умаляя авторитета отцов, стремления
детей получили бы несколько больше свободы; первый выбор стал бы немного больше
зависеть от их сердечной склонности; с соответствием возраста, нрава, вкуса,
характера начали бы считаться немного больше; меньше значения стали бы
придавать соответствиям звания и богатства, которые ведут к неудачным союзам,
когда руководятся только ими, в ущерб всему остальному. Легче стало бы
завязывать отношения, и браки участились бы; менее ограниченные указанными
условиями, браки эти, предупреждая возникновение враждующих партий, смягчая
чрезмерное неравенство, помогали бы всему народу в целом соблюдать дух его
конституции. Эти балы, таким образом направляемые, походили бы не столько на
общественное собрание, сколько на большой семейный праздник, и на лоне общей
радости и веселья рождались бы безопасность, согласие и процветание Республики1.
1 Я люблю иногда воображать, какое мнение о моих вкусах
составят себе иные на основе моих сочинений. Но поводу данного, конечно, будут
говорить: «Этот человек без ума от танцев». А мне скучно смотреть на них. «Он терпеть не может театра». А я люблю
его до безумия. «Он ненавидит женщин*. В этом меня нетрудно оправдать. «Он
недоволен актерами». У меня полное основание гордиться ими, и дружба единст-
На этих основах было бы
нетрудно устраивать больше дешевых и безопасных зрелищ, чем нужно, чтобы сделать
пребывание в нашем городе приятным и радостным — даже для иностранцев, которые,
не находя ничего похожего в других местах, приезжали бы сюда хотя бы затем,
чтобы посмотреть на печто, единственное в своем роде. Но, говоря откровенно, я,
по многим серьезным причинам, вижу в этих наездах скорей неудобство, нежели
преимущество; и глубоко убежден, что в Женеву не приезжало еще такого
иностранца, который не сделал бы ей больше зла, чем добра *.
А знаете, сударь, кого нужно
бы стараться привлекать и удерживать у нас в городе? Своих женевцев, которые,
при всей их искренней любви к родному краю, испытывают такую тягу к
странствиям, что нет такого места в мире, где бы их нельзя было встретить.
Половина наших граждан, рассеянных по всей
венного из них *, которого я лично знал, может быть только лестной
для порядочного человека. Таково же суждение о поэтах, чьи пьесы я вынужден
критиковать: умершие мне, мол, не по вкусу, а на живых я в обиде. В
действительности же я очарован Расином и не пропустил по своей воле ни одного
представления Мольера. Если я меньше упоминал о Корнеле, так потому, что редко
бывал на его пьесах, не имею их под рукой и слишком плохо помню, чтобы
цитировать. Что же касается автора «Атрея» и «Катилины», то я видел его только
раз, и притом в связи с одной услугой, которую он мне оказал *. Я ценю его
талант и уважаю его старость; но с каким бы почтением я ни относился к нему
самому, к пьесам его я должен быть только беспристрастным; платить же долги
свож за счет общественного блага и истины не умею. Если мои сочинения вызывают
во мне известную гордость, то лишь благодаря чистоте намерений, их диктовавших,
благодаря бескорыстию, пример которого дали мне лишь немногие авторы и которому
лишь очень немногие захотят подражать. Никогда ни одно побуждение личного
характера не примешивалось к желанию быть полезным ближнему, вложившему мне
перо в руку, и почти всегда я писал против собственных интересов. Vitam impendere vero1 — вот девиз, выбранный мной, которого я чувствую себя
достойным. Читатели, я могу заблуждаться, но не вводить вас намеренно в
заблуждение; опасайтесь моих ошибок, но не моего злого умысла. Любовь к
общественному благу — вот единственная страсть, заставляющая меня обращаться к
публике; тут я умею забывать о себе, и если кто-нибудь оскорбил меня, я молчу о
нем из боязни, как бы гнев не толкнул меня на несправедливость. Это правило
выгодно моим врагам, так как они могут вредить мне, как им вздумается, не боясь
возмездия, выгодно тем читателям, которым не приходится бояться, что моя
ненависть искажает истину, и особенно выгодно мне, так как, спокойно относясь к
обидам, я по крайней мере испытываю лишь причиняемое мне зло, не зная того,
которое испытал бы, отвечая на него тем же. Святая и неподкупная истина, ты,
которой я посвятил всю свою жизнь,— нет, никогда пристрастие не оскверняло моей
беззаветной любви к тебе; ни корысть, ни страх не запятнают моего восторженного
преклонения перед тобой, и никогда перо мое не откажет тебе ни в чем, кроме
того, что оно считает уступкой чувству мести. (Прим. Руссо.)
1 «...за правду пожертвовать жизнью» (Ювенал, Сатиры, IV, 91).
173
Европе и по всему свету,
живут и умирают вдали от родины; и тут я назвал бы самого себя с особенной
горечью, если бы не был до такой степени ей не нужен *. Я знаю, что мы
вынуждены искать в чужих краях средства к жизни, в которых наша земля нам
отказывает, и что нам было бы трудно просуществовать, не покидая ее; но пусть
по крайней мере изгнание это не будет вечным для всех. Пусть те, чьи труды
благословило небо, возвращаются, подобно пчеле, с добычей в свой улей, чтобы
порадовать сограждан зрелищем своего довольства, возбудить в молодых людях дух
соревнования, обогатить родной край своим богатством и скромно пользоваться у
себя в доме добром, честно нажитым среди чужих. Уж не театрами ли, которые у
нас будут худшего качества, чем в других местах, заставим мы их возвратиться?
Станут ли они отказываться от театральных зрелищ Парижа или Лондона, чтобы
любоваться женевскими? Нет, нет, сударь, не этим способом можно привлечь их
обратно. Надо, чтоб каждый понимал, что нигде не найдет того, что оставил в
родном краю; надо, чтоб неодолимое очарование влекло его к местам, которых ему
не следовало покидать; надо, чтобы воспоминания о первых состязаниях, первых
празднествах, первых радостях были глубоко запечатлены в их сердцах; надо, чтоб
сладостные впечатления юности сохранялись и с возрастом усиливались, а тысячи
других исчезали; надо, чтоб среди роскоши больших государств и их унылого
великолепия тайный голос в глубине души непрестанно кричал им: «Ах, где игры и
празднества моей юности? Где согласие граждан? Где общее братство? Где чистая
радость и подлинное веселье? Где мир, справедливость, свобода, невинность?
Пойдем отыщем опять все это». Господи боже! При таком сердце, как у женевца,
таком прелестном городе, таком очаровательном крае, таком нелицеприятном
правлении, таких неподдельных, чистых наслаждениях и всём необходимом для того,
чтоб уметь ими пользоваться,— что же мешает нам всем до одного обожать свою
родину?
Так звала обратно своих граждан,
при помощи скромных празднеств и лишенных особого блеска игр, та самая Спарта,
которую я могу без конца ставить в пример нам. Так в Афинах, среди изящных
искусств, в Сузах *, на лоне изнеженности и роскоши, спартанец, тоскуя, вздыхал
о своих грубых пирах и утомительных телесных упражнениях. Именно в Спарте, на
досуге, полном деятельности, все было наслаждение и зрелище; именно там самая
тяжелая работа считалась развлечением, а любая минута отдыха служила для
просвещения народа; именно там граждане, находясь постоянно вместе, посвящали
всю свою жизнь забавам, составлявшим важное государственное дело, и играм,
прерываемым только для войны.
174
Я уже слышу, как шутники меня
спрашивают, не собираюсь ли я, среди прочих поучительных чудес, ввести яа наших
женевских празднествах танцы молодых лакедемонянок? * Отвечаю: я очень хотел бы
считать, что глаза и сердца наши доста-точпо чисты для такого зрелища и что
молодые девушки и в Женеве, как было в Спарте, находятся под защитой чувства
общественного приличия; но при всем моем уважении к моим соотечественникам я
слишком хорошо знаю, какое расстояние отделяет их от лакедемонян, и предлагаю
им лишь те из лаке-демонских обычаев, к восприятию которых они еще не утратили
способности. Если данный обычай уже взял под свою защиту мудрый Плутарх, зачем
мне повторять уже сделанное? Довольно сказать, что обычай этот подходит лишь
для воспитанников Ликурга, что только их умеренный и трудовой образ жизни, их
чистые и суровые нравы, свойственная им твердость духа могли сделать в их
глазах невинным зрелище столь неприемлемое с точки зрения любого народа,
обладающего одним лишь чувством приличия.
Но, в сущности, можно ли
думать, что хитрые наряды наших женщин менее опасны, чем полная обнаженность,
первое воздействие которой, в силу привычки, скоро сменилось бы равнодушием, а
то и отвращением? Разве не известно, что статуи и картины оскорбляют взгляд
только в тех случаях, когда подчеркивание при. помощи одежд делает наготу
непристойной? Сила чувственных восприятий сама по себе слаба и ограниченна:
только участие воображения наделяет их разрушительной силой; это оно хлопочет о
том, как бы раздразнить желания, придав их предмету еще больше прелести, чем
его наделила природа; это оно открывает взгляду, к вящему соблазну, то, в чем
он видит уже не простую наготу, но нечто, требующее покрова. Нет такой скромной
одежды, сквозь которую не проникали бы желания с цомощью воспаленного
воображением взгляда. Молодая китаянка, высунув из-под одежды кончик спрятанной
и обутой ножки, наделает в Пекине больше бед, чем могла бы это сделать самая
красивая в мире девушка, танцуя совершенно голой у подножия Тайгета *. Но когда
одеваются с таким искусством и такой нескромностью, как теперешние женщины,
когда показывают немногое, чтобы заставить желать большего, когда препятствие,
создаваемое для глаз, имеет целью сильней разжигать воображение, когда одну
часть предмета прячут для того, чтобы привлечь внимание к другой его части,
которая выставлена напоказ, тогда
Heu! male turn
mites defendit pampinus uvas1.
1 «Горе! Худо лоза защитит поспевшие гроздья!»
(Вергилий, Георгики, I, 448.) (Перев. С.
В. Шервинского.)
175
Но довольyо
отступлений. Вот, слава богу, последнее. Кончаю свое письмо. Я приводил
празднества Лакедемонии как образец для тех, которые хотели бы видеть у нас. Не
только благодаря своей цели, но и простотой своей они заслуживают подражания:
устраиваемые без пышности, без роскоши, без всяких приготовлений, проникнутые
скрытым очарованием патриотизма, делавшего их столь привлекательными, они были
полны какого-то воинственного духа, который пристал людям свободным1.
Не имея ни дел; ни развлечений, по крайней мере в нашем смысле слова, люди эти
проводили в приятном одно-
1 Помню, как поразило меня в детсте зрелище довольно
незатейливое, но оставившее в душе моей след, которого не могли стереть ни
время, ни множество разнообразных впечатлений. Полк, стоявший в Сен-Жерве,
вечером кончил учения и как обычно отужинал в своих ротах. После ужина большая
часть военных собрались на площади Сеy-Жерве; они
принялись плясать все вместе, офицеры и солдаты, вокруг фонтана, на который
взобрались барабанщики, флейтисты и те, кто дер-шал факелы. Танец людей,
веселящихся после продолжительного ужина, не должен бы, казалось, представлять
ничего особенно интересного; однако согласные движения пятисот — шестисот
человек в одинаковом мундире, взявшихся за руки и составивших длинную вереницу,
покачи-. вающуюся и извивающуюся без малейшего нарушения ритма, образуя тысячи
петель и фигур, подбор мелодий, их оживлявших, грохот барабанов, сияние
факелов, оттенок военной выправки в самой непринужденности наслаждения,— все
это производило самое подзадоривающее впечатление, к которому невозможно было
отнестись хладнокровно. Время было позднее, женщины уже легли, но тут опять
встали. Скоро окна наполнились зрительницами, вызвавшими новый прилив энергии у
танцующих. Но недолго женщины оставались в роли зрительниц; они высыпали на
площадь; хозяйки подошли к мужьям, служанки принесли вина, даже дети,
разбуженные шумом, прибежали полуодетые к родителям. Танец прервался; кругом —
сплошь поцелуи, смех, здравицы, объятия. Вся картина вызывала умиление,
которого я не могу передать, но которое знакомо всем, кому случалось переживать
минуты общей радости среди всего, что нам дорого. Отец мой, целуя меня, дрожал,
и я, кажется, до сих пор чувствую и разделяю эту дрожь. «Жан-Жак,— сказал он
мне,— люба свою страну. Видишь этих добрых жепевцев? Они все друзья, все
братья, радость и согласие царят среди них. Ты — женевец, а придет время —
увидишь другие народы. Но, даже побродив по свету с мое, нигде не найдешь
таких, как они».
Попробовали было возобновить тапец, но пе было никакой возможности:
никто не понимал, что делается, все чувствовали головокружение, более приятное,
чем от вина. Через некоторое время, пролетевшее в смехе и разговорах на
площади, пришла пора расходиться; каждый спокойно ушел со своими близкими.
Таким-то образом эти милые и благоразумные женщины увели мужей домой, не
нарушив их веселья, а разделив его. Прекрасно понимаю, что это зрелище, так
меня растрогавшее, не могло оставить равнодушным тысячи других людей: надо
иметь глаза, способные видеть такие вещи, и сердце, способное их чувствовать.
Да, чистой радостью может быть только радость общая, и подлинные естественные
чувства царят только среди народа. Ах, знатность, дочь гордости и мать скуки,
случалось ли жалким рабам твоим хоть раз в жизни переживать подобные мгновенья?
176
образии целый день, не находя
его слишком длинным, и всю жизнь, не находя ее слишком короткой. Каждый вечер,
бодрые и веселые, возвращались они домой п садились за скромный ужин, довольные
своей родиной, своими согражданами и самими собой. Если нужен образчик таких
общественных развлечений, то вот один, сообщенный Плутархом. Было всегда три
группы, говорит он, исполнявшие каждая свой танец, в зависимости от возраста,
сопровождая это пением. Танец начинали старики, запевая:
Встарь любой из нас умел
Бить врага — и юн и смел.
За ними вступали мужи, в свою
очередь певшие, стуча в такт оружием:
Мы сменили вас теперь:
Сунься только ворог в дверь!
Им отвечали мальчики,
распевая что есть мочи:
А вот скоро мы придем,—
Сразу всех вас превзойдем.
Вот, сударь, какие зрелища
нужны республикам. Что же касается тех, которые ваша статья «Женева» вынудила
меня в этом очерке обсуждать, то, если частный интерес и добьется когда-нибудь
их учреждения в нашем городе,— я предвижу от этого печальные последствия; я
привел некоторые из них, мог бы привести больше; но это значило бы слишком
бояться воображаемого несчастья, которое бдительность наших правителей сумеет
предотвратить. Я не имею претензии поучать людей более мудрых, чем я. С меня
довольно того, что я сказал достаточно в утешение моим молодым
соотечественникам, лишенным удовольствия, которое дорого обошлось бы их родине.
Заклинаю эту счастливую молодежь прислушаться к отзыву, которым кончается ваша
статья*. Пусть эта молодежь познает свое назначение и будет достойной его!
Пусть она всегда чувствует, насколько прочное счастье предпочтительней суетных
удовольствий, которые его разрушают! Пусть она передаст своим потомкам
добродетели, свободу, мир, доставшиеся ей от предков! Это — последнее
пожелание, которым я завершаю свой писательский труд, которым завершится и моя
жизнь*.
177
Перевод И. Е. ГРУ
ШЕЦКОВ
Жил некогда король, который
любил свой народ...
Уж не сказка ли
это? — перебил Яламира друид.
— Разумеется, сказка,—
ответил Яламир.— Итак, жил некогда король, который любил свой народ, а
благодарный народ боготворил своего монарха. Немало сил потратил король, чтобы
подобрать министров, таких же доброжелательных, как он сам, но,
убедившись, что из этого ничего не выйдет, сам принялся решать все дела, какие
удавалось уберечь от служебного рвения сановников. Увлеченный странной
идеей осчастливить
529
своих подданных, он делал для
этого все, и столь неподобающим поведением совершенно уронил себя в глазах
важных особ. Народ благословлял короля, а придворные считали его чудаком. Между
тем у короля было немало достоинств: недаром его звали Феникс.
Да, это был замечательный
король, но не такова была его супруга: горячая, легкомысленная, своенравная;
взбалмошная, но с отзывчивым сердцем; вспыльчивая, ио от природы добрая — вот в
немногих словах портрет королевы. Звали ее Причудница; такое необычное имя она
унаследовала от бабушек и прабабушек и носила его с честью. Эта столь достойная
особа была и отрадой и мученьем своего высокого супруга, к которому она питала
искреннюю привязанность, быть может за то, что могла помыкать им, как ей
заблагорассудится. Но, несмотря на любовь и согласие, долгие годы не было у них
детей, как они того ни желали. Король был этим удручен, королева же рвала и
метала, причем доставалось не одному только добрейшему монарху: весь свет
винила она в своем бесплодии; не было придворного, которого бы опа не
расспрашивала о верных средствах против своего недуга и не упрекала бы потом за
неудачу.
Разумеется, королева не
оставила в покое и врачей; она, казалось, слушалась их беспрекословно, но
прописанные и тщательно приготовленные лекарства тут же швыряла им в лицо.
Потом наступила очередь дервишей; королева прибегала и к молитвам, и к обетам,
и в особенности к пожертвованиям.
Горе служителям храмов, куда
ее величество совершала паломничество! Ища исцеления в святых местах, она переворачивала
все вверх дном, опустошая монастырские ризницы. Королева носила амулеты и
надевала на себя всевозможные монашеские уборы: белый шнур, кожаный поясок,
клобук, на-раменник. Не было такого одеяния, которого она не удостоила бы своим
благочестивым рвением. Ее оживленное личико было прелестно в любом из этих
нарядов, и прежде чем сменить его, она заказывала свой портрет.
Наконец богоугодные занятия и
лекарства сделали свое дело: небо и земля вняли мольбам королевы. Когда все уже
готовы были отчаяться — она почувствовала себя беременной. Судите- сами, как
рады были король и весь народ; а уж о королеве и говорить нечего: в порывах
радости, как и во всех своих чувствах, она не знала меры и, ликуя, ломала и
разбивала все, что попадалось под руку; обнимала и целовала всех подряд:
мужчин, женщин, придворных, слуг. Она готова была задушить в своих объятиях
любого встречного. Нет большего счастья, твердила она, чем иметь ребенка,
которого можно наказать розгой в минуту дурного настроения.
530
Всем было лестно считать себя
причастным к такому долгожданному торжеству, как беременность королевы; врачи
его приписывали снадобьям, монахи — амулетам, народ — вознесенным молитвам, а
король — своей любви; каждый живо интересовался еще не родившимся ребенком,
словно родным детищем. Повсюду служили молебны о благополучном рождении
наследного принца,— всем хотелось именно принца,— желания народа, вельмож и
самого короля в этом совпадали.
Одной королеве не нравилось,
что ей словно навязывают, кого произвести на свет; она намерена родить дочь,
заявила она, и весьма удивлена, как это люди смеют оспаривать ее несомненное
право распоряжаться тем, что принадлежит ей одной.
Тщетно пробовал Феникс
образумить супругу; она решительно попросила его не вмешиваться в чужие дела,
заперлась с своей опочивальне и надулась; это было любимое времяпрепровождение
королевы, коему она предавалась не меньше шести месяцев в году; я разумею не
шесть месяцев подряд, что было бы для короля отдыхом, а в разбивку, чтоб вернее
ему досадить.
Король, конечно, понимал, что
капризы матери не влияют на пол младенца, но ему больно было видеть, как она
перед всем двором выставляет напоказ свои смешные стороны. Он готов был все
отдать, чтобы добиться уважения окружающих к своей жене. Но его безуспешное
старание было одной из тех глупостей, какие он обычно совершал в надежде
образумить супругу.
В отчаянии он обратился за
помощью к фее Благоразумнице, своему другу и покровительнице королевства.
Волшебница посоветовала избрать путь кротости и просить у королевы прощения.
«Все женские капризы,— объясняла она,— преследуют одну цель: держать мужей в
послушании и посбить с пих спесь. Лучшее средство излечить вашу супругу от
сумасбродства — это сумасбродствовать вместе с ней; потакайте ее капризам — и
всю ее блажь как рукой снимет; она образумится лишь тогда, когда вас самого
превратит в безумца; добивайтесь своего лаской и уступайте ей в мелочах, чтобы
настоять на своем в самом важном...» Король, вняв советам феи, отправился к
королеве, отвел ее в сторону от свиты и тихо высказал свое глубокое огорчение
тем, что осмеливался вступать с ней в пререкания; затем он обещал, что впредь
будет осмотрительней и постарается заслужить прощение за резкости, которые,
возможно, позволил себе, невежливо споря с супругой.
Причудница, опасаясь, что
кротость Феникса только оттенит нелепость ее поведения, поспешила ответить, что
в этих
531
извинениях, полных скрытой
иронии, она видит еще больше высокомерия, чем в недавних резкостях; но что,
разумеется, ошибки мужа пе могут служить оправданием ошибкам жены, и она, как
всегда, готова уступить.
— Мой супруг и повелитель,—
заявила она во всеуслышание,— приказывает мне родить мальчика,— я знаю свой
долг и не позволю себе ослушаться! Я понимаю, что его величеством,
когда он удостаивает меня лаской, движет любовь пе столько ко мне, сколько к
народу, о чьем благе он печется ночью ничуть не меньше, чем днем. Мой
долг подражать столь благородной самоотверженности. Я намерена просить Диван об
издании указа, устанавливающего количество и пол детей, подобающих
королевскому семейству,— назидательного указа, важного для процветания
государства; и каждая королева должна будет сообразоваться с ним в своем
поведении ночью.
Эта прекрасная речь была
выслушана всей свитой с большим вниманием, но вы, конечно, догадываетесь, что
при этом раздалось немало приглушенных смешков.
— Увы! — с грустью молвил
король и, пожимая плечами, вышел из зала,— как видно, мужу сумасбродки суждено
быть всеобщим посмешищем!
Фея Благоразумница, в
характере которой забавно уживались благоразумие и женское лукавство, нашла эту
маленькую распрю весьма потешной и решила довести шутку до конца. Сказав
королю, что расположение светил, управляющих рождением принцев, предвещает
мальчика, она тайком шепнула королеве, что та родит девочку.
Это обещание превратило
безрассудную Причудницу в самую что ни на есть рассудительпую женщину.
Бесконечно ласковая и обходительная, она прилагала все усилия к тому, чтобы
довести до отчаяния и короля, и весь двор. Она заказала нарядное детское приданое,
притворяясь, будто готовит его для мальчика, но такая роскошь была бы смешной и
для девочки: приходилось по несколько раз перешивать все заново, но она не
жалела хлопот; она велела ювелирам украсить драгоценными каменьями великолепную
орденскую повязку и потребовала, чтобы король немедленно подыскал воспитателя и
наставника для юного принца.
Уверенная в том, что родится
дочь, она говорила только о сыне и в приготовлениях не упустила ни одной
мелочи, отвлекая внимание от самого важного. Она хохотала от души, представляя
себе, какой глупый и растерянный вид будет у вельмож и советников, которым
полагалось присутствовать у ее ложа во время родов.
— Я так и вижу,— говорила она
волшебнице,— слева от меня паш достопочтенный канцлер сквозь большие очки рас-
532
сматривает, кто родился,—
мальчик или девочка, а справа от меня его августейшее величество бормочет,
потупив взор: «Я надеялся... фея обещала мне.., господа, я тут ни при чем...» —
и тому подобные остроумные фразы, которые будут подхвачены придворными
историографами и разнесены до самых далеких границ Индии...
С веселым лукавством рисовала
она в своем воображении удивление и замешательство среди придворных при таком
неожиданном исходе дела, волнение среди дам ее свиты, оспаривающих друг у друга
права, когда наступит время распределить почетные обязанности — словом, весь
двор в смятении из-за детского чепчика.
По требованию королевы был
установлен достохвальный обычай, согласно которому сановникам надлежало
приветствовать новорожденного принца торжественной речью. Феникс хотел было
возразить, что эта затея только уронит достоинство высших чиновников и выставит
в смешном свете весь придворный этикет, что не пристало расточать высокопарные
речи перед младенцем, не способным даже понять их, не то что ответить.
— Ну что ж! Тем лучше! — с
живостью возразила королева.— Тем лучше для вашего сына! Он только выиграет,
если со всеми глупостями, какие ему еще предстоит выслушать, будет покончено
раньше, чем он сможет их уразуметь! Уж не считаете ли вы, что речи, от которых
можно только потерять рассудок, лучше выслушивать в разумном возрасте? Умоляю
вас, пусть ораторы разглагольствуют, сколько им угодно, пока ребенок ничего еще
не понимает и еще не способен скучать; кому-кому, а уж вам хорошо известно, что
редко удается так дешево отделаться. Пришлось королю согласиться, и вот по
особому указу его величества сенаторы и академики принялись сочинять,
перечеркивать, заучивать наизусть речь, листая своих Воморьеров и Демосфенов и
приноравливаясь к разумению младенца.
Между тем наступили решающие
минуты. Королевой, при первых же родовых схватках, овладело бурное и в подобных
случаях довольно необычное ликование; она жаловалась так мило и плакала так
весело смеясь, словно рожать для нее было сущее удовольствие.
Тотчас во всем дворце
поднялась невообразимая суматоха: одни побежали за королем, другие — за
принцами, третьи — за министрами, некоторые поспешили в сенат; но большинство
придворных — и эти особенно спешили — суетились ради самой суеты, подымая шум,
подобно Диогену, гремящему пустой бочкой, а всего-то и было у них заботы, что
напустить на себя озабоченный вид. Сзывая во дворец такое множество самых
533
ходимых лиц, в спешке совсем
забыли об одном человеке — о придворном акушере. И когда король, от волнения
потеряв голову, пригласил к роженице простую повивальную бабку,— его оплошность
вызвала громкий смех придворных дам, и благодаря их веселью и хорошему
расположению духа самой королевы это были самые веселые роды на свете.
Как ни старалась Причудница
сохранить в тайне предсказание феи, но ее придворные дамы все-таки о нем
проведали и тоже так ревностно оберегали тайну, что понадобилось не менее трех
дней, прежде чем слух о ней распространился по всему городу, один лишь король
все еще ничего не знал. Каждого поэтому крайне запимала готовящееся
представление. Под предлогом заботы о благе государства всем насмешникам
представлялся повод позабавиться над августейшим семейством; любопытные
предвкушали удовольствие наблюдать, как будет вести себя королевская чета и как
напроказившая волшебница выпутается из затруднительного положения.
— Так-то, сударь,— внезапно
прервал свое повествование Яламир,— согласитесь, что я, если захочу, могу
помучить вас по всем правилам искусства; вы отличпо понимаете, что теперь самое
время прибегнуть к отступлениям, портретам, ко всяческим любопытным
подробностям, которые применяет изобретательный автор в самом интересном месте,
дабы занять своих читателей.
— Вот еще! — воскликнул
друид.— Да неужели ты воображаешь, что найдется глупец, который станет
читать все эти штуки? У читателей, будь уверен, ума хватает кое-что
пропустить и — как это ни прискорбно для автора — перевернуть несколько
страниц, где тот щеголяет красноречием. А ты, видно, считаешь себя умнее других
и надеешься, что тебя никто не упрекнет в глупости, если сам заявишь, что по
доброй воле не прибег к этим приемам. Однако твои разглагольствования
до-кавывают обратное, а я — увы! — лишен возможности перевернуть страницы.
— Успокойтесь,— крозко
ответил Яламир,— другие перевернут их за вас, если все это когда-нибудь будет
напечатано. Примите, однако, во внимание, что в покоях королевы уже собрался
весь двор, и мне вряд ли когда-нибудь представится другой, столь
благоприятный случай нарисовать портреты множества именитых особ, а вам
познакомиться с ними.
— Не стоит труда? — с
усмешкой молвил друид.— Я о них достаточно узнаю по их поступкам! Если они
нужны тебе для рассказа, пусть что-нибудь делают, а нет, так оставь их в покое.
Меня занимают поступки, а не портреты.
— Что ж, раз уж нельзя
расцветить повествование рассуждениями, придется попросту раскручивать
его нить... но
534
ведь бесхитростный рассказ —
прескучное дело... Вы и не подозреваете, как много любопытного удалось бы вам
узнать... но я отвлекся в сторону, на чем бишь мы остановились?
— На родах королевы! —
нетерпеливо подсказал друид.— Опи тебе Даются так трудно, что ты уже битый час
держишь меня в напряженном ожидании.
— Ого! — воскликнул
Яламир.— Вы, кажется, воображаете, что королевские дети появляются на
свет так же просто, как яйца дроздов. Сейчас сами убедитесь, стоило ли нам
пускаться в отступления... Итак, королева, вволю поохав и посмеявшись, избавила
окружающих от мук любопытства и вывела фею из затруднения, родив в один день и
девочку и мальчика, прекрасных, как луна и солнце, и как две капли воды похожих
друг на друга, так что в детстве, забавы ради, их даже одевали одинаково.
В этот столь желанный миг
король, забыв о своем сане и отдавшись порыву естественных чувств, позволил
себе сумасбродную выходку, от которой в другую минуту первый стал бы удерживать
королеву. Радуясь, что стал отцом, он с резвостью ребенка выбежал на балкон и
крикнул что было сил:
— Радуйтесь, друзья мои! У
меня родился сын, у вас — отец, а у моей жены — дочь!
Королева, виновница всего
этого торжества, сперва и не заметила, какими счастливыми оказались ее роды, а
волшебница, зная ее капризный нрав, из осторожности спачала ей сообщила лишь о
рождении дочери, которую она ждала. И вот когда нрипесли младенца, королева
поцеловала его, хотя и нежно, но, к удивлению окружающих, со слезами на глазах;
ее веселость вдруг сменилась грустью; как я уже упоминал, королева искренне
любила своего супруга. Во время родов она заметила его тревогу и сочувствие и
была тронута; она стала размышлять — поистине в самое подходящее время — о том,
как жестоко с ее стороны огорчать такого доброго мужа; при виде дочери ей стало
жаль обманутого в своих ожиданиях короля.
Чисто женское чутье и
волшебный дар помогали фее Благоразумнице читать в человеческих сердцах, и она
легко поняла, что творилось с королевой; видя, что дальше скрывать правду
незачем, она распорядилась принести принца. Хитрая выдумка волшебницы
показалась королеве до того забавной, что она, едва придя в себя от изумления,
залилась безудержным смехом, а это было весьма опасно в ее состоянии. Ей
сделалось дурно. Ее с трудом привели в чувство, и не поручись волшебница за
жизнь ее величества, горе и печаль тут же сменили бы радость в сердце короля и
на лицах придворных.
Но самое любопытное случилось
дальше: королева, жалея мужа за перенесенные волнения, прониклась более
нежным
535
чувством к принцу, чем к его
сестре, а король, обожая супругу, уже отдавал предпочтение дочери,— ведь
королева ждала именно ее; так эти единственные в своем роде супруги выказывали
нежность и приязнь друг к другу. Вскоре их чувства перешли в явные пристрастия:
королева занималась только сыном, а король — дочерью.
Страх всего народа остаться
без повелителя теперь рассеялся, и люди немало смеялись над этим вдвойне
неожиданным поворотом событий. Остряки, шутившие над обещаниями волшебницы,
попали впросак, но не сдавались, утверждая, что они не согласны, будто фее
удалось с честью выйти из трудного положения и что ее пророчество всего лишь
предвосхитило ход вещей. Некоторые дошли в своей беззастенчивости до того, что,
ссылаясь на пристрастное отношение родителей к детям, утверждали, будто
предсказание вовсе не сбылось, ибо роды подарили королеве сына, а королю —
дочь.
Приготовления к
торжественному обряду крестин были в полном разгаре, и человеческая спесь
готовилась скромно покрасоваться перед алтарем богов...
— Что такое? — прервал
Яламира друид.— Ты совсем сбил меня с толку. Объясни мне, пожалуйста, где мы,
собственно, находимся? Вначале ты водил королеву, жаждавшую стать матерью,
среди амулетов и клобуков; затем внезапно перенес нас в Индию; сейчас заговорил
о крестинах, и вдруг алтарь богов! Ума не приложу, кому мы будем поклоняться во
время обряда, который ты подготавливаешь: Юпитеру, Пресвятой деве или Магомету?
Не скажу, чтобы меня, друида, сильно волновало, будут ли твои близнецы
подвергнуты крещению, или обрезанию; но не забудь соблюсти верность обычаев, не
то я, чего доброго, приму епископа за муфтия, или библию за коран...
— Велика важность! Люди и
помудрее тебя ошибаются! Бог покровительствует прелатам, которые обзавелись
целыми сералями, а латынь молитвенника для них что арабские письмена! Бог
прощает почтенных ханжей, готовых по примеру пророка из Мекки в любое время
учинить священную резню к вящей славе божией! Но не забывай, что мы находимся в
сказочной стране, где никого не посылают в ад ради спасения его души, где
вечные муки или отпущение грехов не зависит от того, совершен ли над человеком
обряд обрезания, или нет, в стране, где митры и зеленые тюрбаны равно венчают
головы священнослужителей, означая для людей мудрых их сан, тогда как в глазах
глупцов эти уборы всего-навсего простое украшение.
Мне хорошо известно, что,
согласно закону, определяющему вероисповедание страны ее географическим
положением, моим новорожденным надлежит стать мусульманами; но
обряд
536
обрезания совершается только
над мальчиками, мне же нужно приобщить таинству обоих детей; так что извольте
примириться с крещением.
— Поступай как
хочешь,—ответил друид,— но честное слово жреца — хорош довод!
Королева, всегда готовая
нарушить придворный этикет, на шестой день уже пожелала подняться с постели, а
на седьмой— вышла на прогулку, уверяя, что уже оправилась; к тому же она сама
кормила детей грудью; отвратительный пример,— и придворные дамы красноречиво
расписывали все его неприятные последствия. Но Причудница, которая боялась, что
у нее может пропасть грудное молоко, отвечала дамам, что со временем все земные
радости для нас исчезнут, и грудь некормившей женщины после смерти теряет форму
так же, как и грудь кормилицы; при этом королева добавила наставительным тоном,
что в глазах супруга нет груди прекраснее, чем грудь матери, кормящей своих
детей. Эта ссылка на вкусы мужей в таких сугубо дамских делах всем показалась
смешной; мстя королеве за хорошенькое личико, дамы стали находить, что, хоть
она и капризничает, как истинная королева, но, в сущности, так же нелепа, как
ее супруг, прозванный в насмешку «буржуа из Вожирара*).
— Вижу, куда ты клонишь,— вставил
друид,— ты хочешь навязать мне роль шаха Багана и подбиваешь спросить — нет ли
в Индии своего «Вожирара», столь же обязательного, как «Мадрид» в Булонском
лесу *, Опера в Париже или философ при дворе; продолжай-ка лучше свою побасенку
и не расставляй мне ловушек; я не женат и не султан и могу позволить себе
роскошь не быть глупцом.
— Но вот,— продолжал Яламир,
пропустив замечание мимо ушей,— приготовления закончились; наступил день, когда
новорожденным предстояло приобщиться благодати.
Волшебница с раннего утра
явилась во дворец и сказала августейшим супругам, что хочет поднести каждому из
детей дар, достойный их высокого происхождения и ее могущества.
— Пока святая вода не
оградила еще новорожденных от моих благотворных чар, я хочу украсить их своими
дарами и дать им имена более действенные, чем в святцах,— имена, нераздельные с
достоинствами, какими я их обоих наделю. Вам, конечно, лучше знать, каковы те
достоинства, что вернее всего обеспечат счастье вашей семьи и народа, и право
выбрать эти имена я предоставляю вам самим. Тем самым вы сразу достигнете того,
что лишь изредка удается добиться двадцатилетним воспитанием, начатым с юного
возраста, и чего уж никак не достигнешь в зрелые годы.
531
Тотчас же между супругами
начались пререкания: королева хотела наделить детей характерами по своему
вкусу; однако добрый король, сознавая всю важность выбора, не желал
предоставить его капризу женщины, чьи причуды он обожал, отнюдь не желая
потакать им. Феникс хотел, чтобы его дети были рассудительными, а королева —
чтобы они были красивыми: лишь бы дети блистали в шестилетнем возрасте, а в
тридцатилетнем — пускай будут хоть глупцами. Как ни старалась волшебница
примирить их величества, обсуждение перешло в ссору; не приходилось уже и
думать о разумном выборе, а только о том, чтобы образумить супругов.
Наконец волшебница придумала,
как уладить дело, никого не обижая: пусть король распорядится по своему
усмотрению мальчиком, а королева — девочкой. Король согласился, ибо, таким
образом, наследника престола спасали от нелепого каприза матери, а это и было
самым важным; увидев детей на руках воспитательницы, король поспешно схватил
принца, кинув при этом на его сестру взгляд, полный сострадания. Но Причудница,
больше всего дававшая волю своим капризам именно тогда, когда это было совсем
некстати, бросилась, как безумная, к принцессе и тоже взяла ее на руки.
— Все вы заодно, чтобы
досадить мне,— заявила она,— но я сделаю так, что прихоть короля против воли
его самого пойдет на пользу одному из детей,—и вот вам мое пожелание: пусть
девочка станет полной противоположностью принцу, каким бы характером его ни
наградил король. Выбирайте же,— обратилась она к королю с победоносным видом,—
вам угодно распоряжаться, так вот определите сразу судьбу обоих детей! — Тщетно
король, поставленный в затруднительное положение, и волшебница умоляли ее
передумать — королева и слышать ничего не хотела.
Благодаря ее счастливой
выдумке, твердила она, принцесса будет украшена теми достоинствами, какими
король не сумеет, конечно, наградить принца.
— Вот как,— воскликнул с
досадой король.— Вы всегда питали отвращение к своей дочери, и вы это доказали
в самый важный момент ее жизни; однако вам назло я сделаю ее совершенством,—
добавил он не в силах сдержать порыв гнева,— я прошу, чтобы мой мальчик стал
вашим подобием!
— Тем лучше для него и для
вас,— поспешно возразила королева,— а я отомщена — ваша дочь будет похожа на
вас...
Едва лишь необдуманные слова
были произнесены, король пришел в ужас и готов был вернуть сказанное любой
ценой. Но дело было сделано, и дети на всю жизнь оказались наделены характерами
по воле родителей: принц был наречен Капризом, а принцесса — Разумницей,
пеобычпым именем, кото-
538
рое она так прославила, что
впоследствии посить его не ре опт-лась ни одна женщина.
Словом, будущий наследник
престола был украшея всеми чарами хорошенькой женщины, а принцессе, его сестре,
достались в удел все достоинства доброго короля и порядочного человека.
Распределение нельзя сказать, чтобы удачное, но — увы! — уже непоправимое! В
довершение всего взаимная любовь супругов тут же вспыхнула с особой силой, как
это всегда у них случалось, и всегда с опозданием, в самые решающие минуты их
жизни. Они по-прежнему не могли поделить между детьми свое родительское чувство
поровну, но каждый считал теперь, что ребенок, обещавший стать похожим на него,
проиграл в сравнении с другим, и каждый был готов скорее жалеть этого ребенка,
чем поздравлять. Взяв дочь на руки, король нежно прижал ее к груди и произнес:
— Увы! Не помогла бы тебе
даже красота твоей матери, без ее уменья блистать. Ты будешь слишком
рассудительная и никому не вскружишь голову.— Причудница, не столь
откровенная, по-видимому, не расположена была высказывать всю
правду; мнением своим об умственных способностях будущего принца она ни с кем
не поделилась. Но не трудно было догадаться, что королева не слишком высоко
ценит свой дар,— она выглядела такой печальной, лаская ребенка. Король
растерянно смотрел на нее и не мог удержаться от упрека.
— Я поступил
опрометчиво,— признался он,— но только из-за вас; и вот по вашей вине эти
дети, которые могли бы стать лучше нас, останутся нашим подобием.
— Зато они будут крепко друг
друга любить,— с живостью проговорила королева, бросаясь ему на шею.
Феникс, тронутый искренностью
ее порыва, утешился мыслью,— как обычно в подобных случаях,— что все еще
поправимо при доброте и чувствительном сердце.
— О дальнейшем догадываюсь и
могу закончить сказку,— прервал Яламира друид,— твой принц Каприз вскружит всем
голову и так далеко зайдет, подражая матери, что станет для нее наказанием.
Стремясь преобразовать свое государство, он его развалит, заботясь о благе
подданных, он доведет их до отчаяния, а расплачиваться за свои промахи заставит
других; непоследовательный и легкомысленный, он будет и жалеть о
своих ошибках и без конца повторять их; благоразумие никогда не будет им
руководить, и все его благие намерения только умножат содеянное зло.
Природная доброта,
чувствительность и великодушие — все его достоинства обратятся ему же во вред,
а за его капризы, непростительные при таком высоком положения, народ его
возненавидит, причем куда сильнее, чем злого, но умного монарха.
539
Напротив, твоя принцесса —
новая героиня волшебной сказки— станет чудом благоразумия и скромности; поклонников
у нее не будет, но перед нею преклонится народ и станет мечтать о том, чтобы
власть перешла в ее руки. Безупречное поведение, всегда приятное для окружающих
и выгодное ей самой, будет вредить только ее брату: люди станут
противопоставлять все его недостатки ее достоинствам, и в предубеждении против
принца ему припишут любые недостатки лишь потому, что их нет у принцессы.
Пойдут разговоры об изменении закона о престолонаследии, о том, что прялку
следует предпочесть побрякушке шута и что разум выше прав рождения. Ученые умы
примутся рассуждать о пагубных последствиях подобных новшеств, доказывая, что
народу лучше слепо повиноваться сумасбродам, оказавшимся по воле случая
повелителями, нежели самому выбирать достойных правителей; что хотя умалишенным
и запрещено распоряжаться собственным имуществом, нет ничего зазорного в том,
чтобы предоставить им во власть как достояние, так и самую жизнь народа, что
безрассуднейший мужчина все же предпочтительнее самой разумной женщины и что
если первенец — мужского пола, будь он даже обезьяной или волком, то девочка,
появившаяся на свет после него, будь она само совершенство или ангел, должна
повиноваться его воле,— этого-де требует политическая мудрость; пойдут споры,
возражения со стороны смутьянов, и тут тебе представится случай блеснуть своим
софистическим красноречием. Я тебя знаю, ты рад позлословить по поводу всего,
что происходит на белом свете, дать выход накопившейся желчи, и порочность
людей, давая пищу для упреков, только тешит твое мрачное правдолюбие.
— Ого! Отец-друид! Как вы
увлеклись! — изумленно воскликнул Яламир.—- Что за поток красноречия! И где,
черт возьми, научились вы произносить такие пышные тирады? В священном лесу вы
никогда еще не проповедовали с таким блеском, хотя и там в ваших словах правды
было ничуть не больше; если я не вмешаюсь, вы вскоре превратите сказку в
политический трактат, и, чего доброго, в кабинетах монархов когда-нибудь вместо
Макиавелли будут красоваться «Синяя борода» или «Ослиная шкура». Но не
утруждайте себя, отгадывая конец сказки; за развязкой у меня дело не станет, и
я вам сейчас ее придумаю; не такую, правда, ученую, как ваша, но не менее
естественную и уж во всяком случае более неожиданную.
Так вот, как я уже упоминал,
близнецы были поразительно похожи, да вдобавок и одинаково одеты. Король,
полагая, что берет на руки сына, на самом деле взял дочь; а королева, введенная
им в заблуждение, приняла за дочь сына; волшебница
540
воспользовалась этой
путаницей и наделила детей так. как подобало; и вот Капризница стало именем принцессы,
а Разум — именем принца, ее брата. Словом, как ни чудила королева, все
оказалось на месте. Наследовав престол по смерти отца, принц Разум творил добро
без лишнего шума, больше заботясь о своем долге, чем о славе; он не воевал с
соседями, не угнетал подданных и удостоился благословений народа, а не
панегириков. Все, что задумал его отец, было осуществлено в правлении сына, и
подданные, вторично обласканные судьбой, даже не заметили смены государя.
Принцесса Капризница, погубив и лишив рассудка многих поклонников, нежных и
любезных, вышла наконец замуж за соседнего короля.
Она его предпочла другим за
то, что у него были самые длинные усы, и он лучше всех скакал на одной ножке. А
Причудница умерла от несварения желудка, объевшись перед сном рагу из лапок
куропатки, в то время как король одиноко томился в ее опочивальне, куда она
после долгих капризов пригласила его провести с ней ночь.
«Рассуждение о науках и
искусствах» — первое зрелое произведение Руссо, в котором заключено зерно тех
идей, которые составят философский комплекс руссоизма. Недаром, признавая
позднее многие слабости этого трактата, Руссо называл его в числе трех своих
главных сочинений.
«Рассуждение о науках и
искусствах» было написано Руссо в течение осени и зимы 1749—1750 года. Поводом
к его написанию послужило сообщение газеты «Французский Меркурий» о том, что
Дижойская Академия объявляет конкурс на сочинение трактата на тему:
«Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов». «Рассуждение
о науках и искусствах» было удостоено премии Дижонской Академии и,
опубликованное в 1750 году, сразу же принесло Руссо литературную известность.
Историю возникновения своего
первого трактата Руссо рассказал много лет спустя в одном из писем к Мальзербу.
Рассказ этот он позднее повторил в «Исповеди». «Я отправился,— пишет Руссо,—
повидать Дидро, заключенного тогда в Венсенском замке. По дороге я принялся
перелистывать номер «Французского Меркурия», находившийся в моем кармане, и
наткнулся на вопрос, поставленный Дижонской Академией; этот вопрос и явился
причиной моего первого сочинения... Если когда-либо что-нибудь походило на
внезапное вдохновение, то это было чувство, охватившее меня при чтении: вдруг я
почувствовал, как ослепительный свет озарил мое сознание и множество новых
мыслей нахлынуло на меня с такой силой и в таком беспорядке, что я испытал
неизъяснимое волнение. Я почувствовал головокружение, похожее на опьянение;
сильное сердцебиение стеснило мое дыхание, грудь моя вздымалась. Будучи не в
состоянии дальше продолжать путь, я опу-
765
стился под одним из деревьев;
там я провел полчаса в таком возбуждении, что не заметил, как слезы лились из
моих глаз, и только поднявшись, обратил внимание, что перед моего пиджака
совсем мокрый от слез. О, если бы я мог описать хотя бы четверть того, что я
видел а чувствовал, сидя под этим деревом! С какой ясностью я мог бы показать
все противоречия социальной системы, с какой силой мог бы я поведать о всех
злоупотреблениях наших общественных институтов, как просто мог бы я доказать,
что человек добр по природе своей и только благодаря этим институтам люди стали
злыми! Все что я мог удержать в памяти из этого множества великих истин,
озаривших мое сознание в течение четверти часа под этим деревом, было
разбросано в главных моих сочинениях, а именно — в первом трактате, в трактате
о неравенстве и в трактате о воспитании; три эти произведения неотделимы друг
от друга и образуют вместе единое целое».
Рассказу Руссо противоречит
сообщение Мармонтеля, который, ссылаясь якобы на Дидро, уверяет в своих
мемуарах, что первоначально Руссо предполагал дать утвердительный ответ на
вопрос Дижонской Академии и только по совету Дидро изменил свое намерение.
Разумеется, версия Мармонтеля
должна быть отвергнута. Идеи, лежащие в основе первого трактата, не могли быть
восприняты с чужого голоса — они составляют основной пафос всего творчества
Руссо, глубоко им выстраданный.
Версию Мармонтеля отвергает и
сам Дидро. По его словам, Руссо в то время представлял «бочонок пороха или
гремучей ртути» и объявление Дижонской Академии явилось лишь искрой, зажегшей
его. И только в одном пункте Дидро подтверждает версию Мармонтеля: стремление
Руссо дать отрицательный ответ па вопрос Дижопской Академии получило его
одобрение. «Нечего сомневаться, — сказал я ему,— вы должны держаться
направления, которого никто не придерживается» (ем. «Опровержение книги
Гельвеция «Человек»). Но, одобряя намерение Руссо, Дидро имел в виду всего лишь
особый литературный прием, который дал бы возможность осветить проблему
прогресса с новой и неожиданной стороны, а главное, показать все песообразности
современного общества.
Очевидно, именно в духе такого
своеобразного литературного парадокса было воспринято «Рассуждение о науках и
искусствах» в кружке энциклопедистов. Иначе трудно объяснить их восторженное
отношение к трактату Руссо, в котором заключались столь резкие нападки на
философов. Сам Руссо давал известные основания для такого понимания своего
сочинения. В начале трактата он как бы вводит образ рассказчика, от лица
которого ведет повествование — «честного человека, ничего не знающего, но
уважающего себя от этого ничуть не меньше». Такой прием был широко
распространен в просветительной литературе, к нему прибегали Монтескье, Вольтер
и другие писатели XVIII века —
и потому он легко угадывался читателем.
766
И лишь позднее, когда
появились новые произведения Руссо, стало очевидно, что критика науки и
искусства в первом трактате не игра ума, не остроумный парадокс, но что за ней
стоит целая философская система. Тогда и произошел разрыв Руссо с его прежними
соратниками и друзьями.
Вопрос Дижонской Академии:
«Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов» — имел вполне
конкретное содержание: речь шла о Ренессансе,— но Руссо придал этому вопросу
смысл более широкий. Характерно, что позднее, в «Исповеди», он называет тему
своего трактата не так, как она была сформулирована Дижонской Академией, но
так, как она была внутренне понята им: «Способствовало ли развитие наук и
искусств улучшению нравов, или же оно содействовало порче их». Обратим внимание
на то, что Руссо заменяет здесь слово «возрождение», точнее «восстановление» (retablissement) «развитием» (progres).
Были серьезные причины,
заставившие Руссо переосмыслить тему, поставленную Дижонской Академией. Меньше
всего он имел желание идеализировать эпоху средневековья: уже на первых
страницах трактата он выражает свое критическое отношение к ней. Но дело не
только в этом. Как и другие мыслители XVIII столетия, Руссо тяготел к более широкой постановке
вопроса. В духе философии века он стремился противопоставить современному
обществу нравы народов, не испорченных цивилизацией, и рассматривал
«естественное состояние» как наиболее счастливый период человеческой истории.
Отметим, однако, что уже первый трактат Руссо содержит не только контраст
добродетельного спартиата или скифа изнеженному французу XVIII столетия, но, что
гораздо важнее, контраст «золототканой одежды придворного» «грубому одеянию
землепашца» и образ «запущенных деревень» то и дело мелькает на страницах
«Рассуждения о науках и искусствах».
В этом новизна трактата Руссо
и его глубокий революционный смысл.
«Рассуждение о науках и
искусствах» вызвало оживленную полемику. В 1753 году было опубликовано «Собрание
всех статей, которые появились в связи с «Рассуждением г-на Жан-Жака Руссо»;
оно составило два объемистых тома. Среди оппонентов Руссо оказались польский
король Станислав, лионский поэт Борд, академики из Дижона. Полемика заставила
Руссо уточнить, яснее сформулировать многие свои иысли, а в ряде случаев и
дальше их развить.
Возражая своим оппонентам,
Руссо всячески подчеркивает, что у него никогда не было мысли звать
человечество назад к первобытным временам и что вернуться к утраченной простоте
невозможно.
Да и, кроме того, невежество,
по мысли Руссо, вовсе не является непременным условием добродетели, хотя гибель
добродетели и связана с прогрессом, с развитием наук и искусств. Такая
постановка вопроса означает, что, очевидно, зло заключается не в самих науках и
искусствах, а в чем-то другом, что сопутствует их развитию.
767
Истинную причину гибели
добродетели Руссо теперь усматривает не столько в науках и искусствах, сколько
в дурной организации общества. Об этом он говорит в предисловии к комедии «Нарцисс»
(1753), которое явилось своеобразным итогом полемики, разгоревшейся вокруг его
первого трактата. Руссо обращает внимание на то, что апологеты наук и искусств
являются всегда апологетами и современного общественного порядка, «при котором
накопленные богатства доставляют средства накапливать их еще больше, а
человеку, не имеющему ничего, совершенно невозможно сколотить хоть что-нибудь;
здесь честному человеку никогда ре выбиться из нужды, величайшие же мошенники
пользуются величайшим уважением, и нужно начисто отречься от добродетели, чтобы
прослыть порядочным человеком!»
И хотя Руссо еще не знает
рецептов спасения человечества, он уже приходит к истине «очень полезной и
весьма утешительной»: «пороки — присущи не человеку вообще, а лишь человеку в
плохо устроенном государстве».
Стр. 41. Предуведомление.—
Написано Руссо, очевидно, в 1763 г. к Собранию его сочинений, издаваемому
Дюшеном. В это собрание входили: «Рассуждение о науках и искусствах», «Письмо
Руссо к Гримму», «Последний ответ Борду», «Письмо Руссо по поводу нового
опровержения со стороны одного академика из Дижона», «Нарцисс», «Письмо о
французской музыке» и др.
...принадлежит к наименее
значительным в этом сборнике.— К 1763
г. были написаны все великие произведения писателя, кроме «Исповеди». Но,
очевидно, речь идет о произведениях, входивших в Собр. сочинений, изданное
Дюшеном.
...навлекла на меня еще
более несправедливую строгость.— Руссо
имеет в виду осуждение «Эмиля» парижским парламентом (9 июня 1762 г.), которое
явилось началом полосы его преследований.
Стр. 42. Предисловие.—
Предисловие появилось одновременно с «Рассуждением» в 1750т.
...если несколько избранных
умов почтило меня своим одобрением... — Руссо,
писал в «Исповеди»: «Когда «Рассуждение» было готово, я показал его Дидро,
который остался очень доволен им и посоветовал мне кое-что исправить». О
«Рассуждении» знал также Гримм, с которым Руссо был близок в то время. Отметим,
что несколько позднее в 1752 г. Гримм писал Готшеду: «Очень странно, что Руссо
обратил в свою веру почти всех философов, среди них я могу назвать г-на
д'Алам-бера и г-на Дидро».
...я переделал и расширил
это рассуждение уже после того, как отправил его на конкурс, изменив таким
образом, что оно стало в некотором смысле другим сочинением.— К сожалению, эта рукопись не сохранилась и можно
только предполагать, в каком направлении Руссо переделывал свое сочинение.
Вполне вероятно, что именно в это время
7CS
в голове Руссо начали зреть
идеи, которые легли в основу его рассуждения «О происхождении неравенства между
людьми».
Стр. 42. ...прибавил лишь
некоторые примечания и оставил два дополнения, которые легко узнать и которых
Академия, быть может, не одобрила бы.— Узнать эти дополнеаия оказалось не
так просто, как полагал Руссо. Вопрос этот до сих пор не решен. Первая вставка,
вероятно, цитата из Дидро. Напомним, что Дидро в это время сидел в тюрьме, а
«Философские мысли», откуда взята эта цитата, были осуждены парижским
парламентом. Что же касается второго дополнения, то здесь возможны два
предположения: либо это филиппика против неравенства (так полагает
исследователь творчества Руссо Бодуэн), либо это упоминание о толпе горцев,
сокрушивших бургундскую династию. Дело в том, что Дижонская Академия состояла
из бургундцев, и поэтому мало вероятно, что Руссо решился бы напомнить им о
покорении бургундского дома.
Стр. 43. Мы, честные люди,
обманываемся внешним обликом.— Согласно правилам Академии, каждый участник
конкурса выступал под определенным девизом, его имя оглашалось лишь после
присуждения премии. Эта строчка из Горация была девизом Руссо.
Стр. 44. Прекрасное и
величественное зрелище являет собою человек, выходящий, если так можно
выразиться, из небытия собственными усилиями, светом разума рассеивающий мрак,
которым окутала его природа...— Эта фраза показывает, что Руссо рассматривает
историю человечества в свете прогресса разума. Несомненное влияние на Руссо
имели сочинения Вольтера, а также «Опыт о происхождении человеческих знаний»
Кондильяка (1746), в то время близкого друга Руссо.
Все эти чудеса повторились
с недавними поколениями — т. е. со
времен Возрождения. Это прямой ответ на вопрос, поставленный Академией.
Несколько веков назад
Европа вновь впала в первобытное варварство.— Речь идет о средневековье. Руссо относится к нему столь же
отрицательно, как и его будущий идейный противник Вольтер. Он, вероятно, был
знаком с наиболее существенными отрывками вольтеровского «Опыта о нравах»,
опубликованными в 1745—1746 гг. «Ничего,— писал Руссо в «Исповеди»,— из того,
что писал Вольтер, от нас не ускользало».
Капая-то подделка под
науку...— Имеется в виду средневековая
схоластика. Презрительное отношение Руссо к схоластике — чисто
просветительское, в духе рационалистической философии века.
Тупой мусульманин, заклятый
враг письменности, возродил ее у нас.
—Имеется в виду турецкий султан Магомет (Мехмед) II (1451—1481), завоевавший
Константинополь и сделавший его столицей Оттоманской империи.
После падения трона
Константина...— Руссо имеет в виду
взятие турками в 1453 г. Константинополя, основанного еще римским императором
Константином. После гибели Византии греческие беженцы принесли в Италию остатки
античной культуры, что, как известно, имело
769
большое значение для развития
литературы и искусства в эпоху Возрождения.
Стр. 45. Александр, желая
удержать ихтиофагов в зависимости...— Ихтиофаги — буквально
пожиратели рыбы — общее название народов, расселившихся по берегам Красного
моря, Персидского залива и на островах. Этнический состав ихтиофагов разнороден
— это эфиопские н арабские племена, а также племена из Западной и Восточной
Азии. Рассказ об Александре и ихтиофагах заимствован Руссо у Плиния Старшего
(Естественная история, кн. VI, гл. XXV).
Стр. 46. Презренное
невежество сменится опасным пирронизмом.— Пирронизм — скептицизм, от
имени греческого философа Пиррона (ок. 365—275 до н. э.), провозгласившего
принцип универсального сомнения. Говоря об «опасном пирронизме», Руссо имеет в
виду современную ему философию просветителей, подвергавших рационалистической
критике все прежние формы общества и государства, все старые традиционные
представления.
Стр. 47. ...говорит
Монтень...— Монтень (1533—1592) — французский писатель-гуманист.
Знакомство Руссо с Монтенем относится еще к швейцарскому периоду его жизни.
«Опыты» Монтеня оказали заметное влияние на многяе произведения Руссо; ощутимее
всего это влияние в «Рассуждении о науках и искусствах». Особенно часто
цитируется XXV глава
«Опытов» («О педантизме»).
...Это ремесло всех наших
остроумцев, кроме одного.— Даши
остроумцы — философы; Руссо не может простить им желания блистать в
великосветских гостиных. Исключение («кроме одного») составляет для него Дидро,
в то время близкий друг Жан-Жака.
...откуда некогда вышел
Сезострис...— Сезосгрис -— легендарный
фараон Египта, которого часто отождествляют с Сети I (1330 или 1337—1317 до н. э.) и Рамзесом II (1317—1251
до н. э.).
...после этого она была
завоевана Камбизом, потом греками, римлянами, арабами и, наконец, Турками.— Камбиз — царь Персии (529—522 до н. э.),
вторгся в Египет в 525 г.; впоследствии Египет был завоеван греками под водительством
Александра Македонского (322 г. до н. э.). римлянами (30 г. до н. э.), арабами
при калифе Омаре I (642)
и, наконец, турками (.1547).
Стр. 48. ...один раз под
Троей, а второй раз — у себя на родине. — Имеется в виду Марафонская
битва (490 г. до н. э.), где греки под водительством Мильтиада одержали
решающую победу над персами.
...отныне стала только
менять своих повелителей.— Греция
попала под власть Македонии (338 г. до н. э.), затем Рима, а после падения
Византии — под власть Турции.
Демосфен — величайший греческий оратор (384—322 до н. э.),
выступал против Филиппа Македонского, борясь за независимость греческих общин и
сохранение полисного строя.
Рим, основанный пастухом...— Согласно Плутарху основатели Рима Ромул и Рем были
пастухами.
770
...прославленный
земледельцами...— Очевидно, имеется в
виду известный политический деятель древнего Рима — Цинцинат (V в. до н. э.). По преданию, когда в
минуту опасности, угрожавшей Риму, послы пришли просить Цинцината стать
диктатором, его застали за плугом. Отразив врагов, он сложил с себя
диктаторские полномочия и вернулся к занятию земледелием. О необходимости
земледельческого труда говорил и Катон Старший (234—149 до н. э.), согласно
преданию трудившийся па полях вместе со своими рабами.
...начинает вырождаться во
времена Энния и Теренция.— Энний Квинт
(239—169 до н. э.) —римский поэт, автор поэмы «Анналы», написанной в подражание
гомеровским поэмам. Теренций Публий (185—159 до н э.) — римский
комедиограф, обрабатывавший сюжеты, заимствованные из ново-аттической комедии,
по преимуществу из комедии Менандра. Творчество Энния и Теренция падает на
период после окончания второй пунической войны,— один из поворотных моментов
римской истории: Рим в это время усиленно продвигается на восток в страны
эллинистической культуры. Рост крупного землевладения и усиление торгово;ростовщического
капитала в значительной мере меняет прежний уклад римской жизни. Идет усиленное
сближение с греческой культурой, разгорается борьба между сторонниками
греческого влияния — эллинофилами и противниками его — защитниками римской
старины. Энний и Теренций были эллинофилы.
Но после Овидия, Катулла,
Марциала...— Любовная поэзия Катулла
(р. ок. 84, ум. 54 до н. э.) и Овидия (43 до п. э.— 17 н. э.), (в
первую очеродь, очевидно, имеется в виду шутливая поэма Овидия «Наука любви»),
сатирические эпиграммы Марциала (р. ок. 40 —ум. ок. 102) — все это для Руссо
выражение упадка нравов Древнего Рима, некогда славившегося своей суровостью я
простотой.
...один из ее граждан был
признан законодателем изящного вкуса.—
Речь идет о Петронии (I в.),
авторе сатирического романа «Сатирикон»; согласно Тациту современники прозвали
Петрония «арбитром изящного».
...вот чистый источник
просвещения, которым славится наш век.— Имеется
в виду Византия. В своей оценке Византии Руссо полемизирует с другими
просветителями, в частности с Дидро, который рассматривал Византию, как очаг
античной культуры, сохранившийся в пустыне средневекового варварства. По мысли
Дидро, именно из Византии после падения Константинополя, античная культура
проникла сначала в Италию, а затем и в другие европейские страны, способствуя
расцвету наук и искусств в эпоху Ренессанса.
В Азии есть обширная
страна, в которой ученость почитается и ведет к высшим государственным
должностям.— Речь идет о Китае. В 1766
г. Гримм писал в «Литературной корреспонденции»: «Китайская империя стала в
наши дни предметом особого внимания, изучения, изысканий и размышлений. Сначала
любопытство публики было возбуждено удивительными рассказами миссионеров —
вслед за тем Китаем
771
овладели философы». Китай
действительно занимал весьма значительное место в философской мысли XVIII в., просветители
видели в нем образец идеального царства разума и морали, некий вариант
платоновской республики с философами во главе. О Китае восторженно писали
Вольтер, Дидро, Мабли, Гельвеции, Рейналь. В отрицательной оценке Китая Руссо
резко расходится с другими просветителями.
Стр. 49. Таковы были
древние персы — замечательный народ, у которого учились добродетели...—
Это место, очевидно, навеяно Монтенем. «Из рассказа Ксенофоита о замечательном
воспитании, которое давалось детям,— пишет Монтень,— мы узнаем, что они обучают
их добродетели, как другие народы обучают детей наукам» (Монтень, Опыты, т. I, гл. XXV).
...историю их принимали за
философский роман.— Имеется в виду
сочинение греческого историка Ксенофонта (ок. 430—355 до и. э.). «Киропедия» —
повесть о жизни и деяниях основателя персидской монархии Кира.
Таковы были скифы, о
которых до нас дошло столько хвалебных свидетельств.— Во время работы над трактатом Руссо пристально изучал
сочинения французского историка Роллена (1661—1741), который, ссылаясь на
римского историка II в.
Юстина, писал о скифах: «Скифы, согласно этому автору (Юстину), жили в
состоянии невинности и простоты. Им были неизвестны никакие искусства, но в то
же время они не знали и пороков... Нравы варварского народа следует предпочесть
нравам народа культурного и просвещенного, незнание порока у одних привело к
большим результатам, чем у других знание добродетели». Те же идеи Руссо мог
почерпнуть я у Монтеня.
...писатель, утомленный
исследованием преступлений и гнусностей, творимых народом образованным, богатым
и изнеженным.— Речь идет о римском
историке Таците (ок. 55 — ок. 120), к которому Руссо всегда проявлял большой интерес.
Имеется в виду его книга «О Германцах». В Таците Руссо привлекало восхищение
невинностью, простотой и добродетелями древних германцев, а также суровое
осуждение нравов цивилизованного Рима:
...безыскусственный народ.— Имеются в виду швейцарцы.
...простой и естественный
строй которых Монтень, не колеблясь, предпочитает не только Платоновым
законам, но и лучшему из того, что только философия в силах когда-либо
измыслить для управления народами.—
Имеется в виду следующее место из «Опытов»: «Итак, эти народы кажутся
мне варварскими только в том смысле, что их разум еще мало возделан и они еще
очень близки первобытной непосредственности и простоте. Ими все еще управляют
законы природы, почти не извращенные нашими... Мне досадно, что ничего не
знала о них ни Ликург, ни Платон; ибо то, что мы видим у этих народов своими
глазами, превосходит, по-моему, не только все картины, которыми поэзия
изукрасила золотой век, и все ее выдумки и фантазии о счастливом co-
стоянии человечества, но даже
и самые представления и пожелания философия» («Опыты», т. I, гл. XXXI).
О Спарта — вечное посрамление бесплодной учености!—
Противопоставление Спарты и Афин не является оригинальной мыслью Руссо. Это
противопоставление встречается у Монтеня, Роллена, Боссюэ и других историков.
Монтень писал в «Опытах»: «Говорят, что ораторов, живописцев и музыкантов
приходилось искать в других городах Греции, но законодателей, судей и
полководцев только в Лакедемоне. В Афинах учили хорошо говорить, здесь хорошо
действовать... Там пеклись о словах, здесь о деле; там непрестанно упражняли
язык, здесь душу («Опыты», т. I, гл. XXV). Сам Руссо считал это противопоставление одним из
самых сильных своих аргументов. В «Последнем ответе Борду» он писал:
«Затруднения моих противников особенно ощутнмы всякий раз, когда приходится
говорить о Спарте. Чего бы только они ни дали, чтобы эта роковая Спарта не
существовала бы... Ужасно, что в этой прославленной Греции, которая, как
говорят, обязана своей добродетелью только философии, наиболее чистой
добродетелью как раз обладало государство, совсем но знавшее философии».
...где тиран собирал с
таким тщанием произведения величайшего поэта...— Речь идет об афинском тиране Писистрате (ок. 600—527 до
н. э.), установившем на панафинейском празднестве состязания рапсодов,
выступавших с декламацией отдельных частей «Илиады» и «Одиссеи». При Писистрате
была проведена редакционная работа по установлению официального текста поэм
Гомера. Согласно преданию, берущему свое начало еще в эпоху поздней античности,
произведения Гомера будто бы сохранились лишь устно в памяти певцов в виде
отдельных песен и только при Писистрате были объединены в целостное
художественное произведение. Именно эту версию, очевидно, имеет в виду Руссо.
Стр. 50. Но выслушайте
приговор, произнесенный над учеными и художниками того времени самым выдающимся
и самым несчастным из этих мудрецов.— Руссо приводит цитату из сочинения
Платона «Апология Сократа».
Стр. 51. ...сменились
именами Эпикура, Зенона, Аркесилая.— Эпикур (341—270 до н. э.) —
греческий философ-материалист; Зенон (336—264 до н. э.) — греческий
философ, основатель стоической школы в Афинах; Аркесилай (315—241 до
н.э.) — греческий философ, основатель второй Академии, представитель античного
скептицизма, боролся против учения стоиков. Объединяя философов столь различных
направлений, Руссо как бы осуждает философию в целом, а не одну лишь
определенную философскую школу.
С того времени, как среди
нас появились ученые, говорили сами философы, добродетельные люди исчезли.— Имеется в виду римский философ и поэт Сенека (род.
между 6 и 3 г. до н. э. — 65 н. э.).
О великий Фабриций! — В «Жизнеописании Пирра» Плутарх рассказывает о
мужественном и благородном римлянине Фабриций (III в.
773
до н. э.), которого Пирр, царь
Эпира, не смог ни подкупить, ни запугать. Когда позднее врач Пирра предложил
Фабрицию, что он отравит царя, Фабриций предупредил об этом Пирра, ибо хотел
повергнуть врага в честном бою, при помощи храбрости, а ее при помощи хитрости.
В благодарность за это Пирр вернул римлянам пленных. Но, не желая принять платы
за честный поступок, Фабриций в свою очередь так же отдал Пирру захваченных им
пленных. Этот рассказ произвел огромное впечатление па Руссо, когда он был еще
ребенком. В «Исповеди» Руссо говорит, что чтение Плутарха воспитало в нем
«свободный и республиканский дух», «неукротимый и гордый характер, не терпящий
ярма и рабства». «Беспрестанно занятый Римом и Афинами,—пишет дальше Руссо,—
живя как бы одной жизнью с их великими людьми, сам родившись гражданином
республики и сыном отца, самой сильной страстью которого была любовь к родине,—
я пламенел по его примеру, воображал себя греком или римлянином, становился
лицом, жизнеописания которого чвтал: рассказы о проявлениях стойкости и
бесстрашия захватывали меня».
«Боги,— сказал бы ты...» — По словам Руссо, эта
вымышленная речь Фабрнция была написана им до его встречи с Дидро и явилась как
бы первоначальным наброском трактата. Вот что говорится об этом в «Исповеди»:
«...я помню только то, что придя в Венсен, я был в возбуждении, граничившем с
бредом; Дидро заметил это; я объяснил ему причину и прочел прозопопею Фабриция,
написанную под дубом», т. е. тут же, по прочтении объявления Дижонской
Академии. В письме к Мальзербу Руссо также указывал, что прозопопея Фабриция
была написана им тут же по прочтении «Французского Меркурия» (письмо от 12
января 1762 г.).
Что за чужеземный язык? — Речь идет о господстве в Риме греческого языка. Эта
филиппика Фабриция против греческого влияния была подсказана Руссо образом
Катона Старшего, как он описан у Плутарха.
Изгоните рабов,
поработивших вас...— Речь идет о
греках, ставших рабами Рима и принесших в Рим греческую культуру. Напомним, что
зачинатель римской литературы Ливии Андроник был грек, попавший в рабство в
Рим.
...единственный талант,
достойный Рима,— уменье завоевать мир и утвердить в пем добродетель.— В последующих своих произведениях Руссо будет резко
осуждать войну (см., например, трактат «О происхождении неравенства между
людьми»). Уже в 1752 г, в «Ответе г-ну Борду» Руссо писал: «Война иногда может
быть долгом человека, но никогда его профессией. Каждый должен быть солдатом,
если нужно защищать свою свободу; но никто не имеет права отнимать свободу у
другого». В данном трактате Руссо еще некритически относится к идеалу римской
воинской доблести, характерной для героев Плутарха.
Когда Киней принял наш
сенат за собрание царей...— Килей Фессалийский
(III в. до н. э.) слыл
великим оратором своего времени;
774
ученик Демосфена, он находился
на службе у Пирра, который посылал его в качестве посла в различные
государства, Киней был послан и в Рим. У Плутарха в жизнеописании Пирра
говорится, что римский сенат показался Кинею собранием царей.
Стр. 52. Людовик XII — французский король (1498—1515), о котором Вольтер писал
в «Опыте о нравах»: «Так как Людовик XII ослабил налоговый гнет, его прозвали «Отцом народа».
Если он не был ни героем, ни великим политиком, то обладал более драгоценной
славой — доброго короля».
Генрих IV — французский король (1589—1610). Просветители видели в
нем идеал просвещенного монарха, Вольтер посвятил ему поэму «Генриаду».
Стр. 53. Сатир, говорится в
одном древнем сказании...— Руссо заимствовал этот рассказ у Плутарха; но
придал ему иной смысл, опустжв вторую часть рассказа, где говорится о том, что
огонь доставляет свет и тепло и может оказаться полезным во всяком ремесле,
если уметь хорошо им пользоваться. Этот рассказ о Сатире и Прометее послужил
сюжетом для фронтисписа к первому изданию «Рассуждения о науках и искусствах»,
выполненного профессором Академии искусств Жан-Батистом-Мари-Пьером
(1713—1789). Сам Руссо так пояснял Кату аллегорический смысл фронтисписа:
«Факел Прометея — это факел знания, он предназначен для великих гениев; Сатир,
который, увидев впервые огонь, бежит к нему и хочет его обнять, олицетворяет
обыкновенного человека, который, пленившись блеском наук, отдался их изучению;
Прометей, который кричит и предупреждает об опасности,— гражданин Женевы. Эта
аллегория правильна, прекрасна и, смею думать, возвышенна».
Стр. 54. Разве перипатетики
в чем-либо сомневались? — Перипатетики — философская школа,
основанная в Афинах Аристотелем в 335 г. до н. э. Главные представители этой
школы Теофраст, Эвдем Родосский, Аристоксен, Стратон и др.
Разве Декарт не построил
мироздание из кубов и вихрей? — Рене Декарт
— французский философ (1596—1650). В своей критике теории Декарта о
происхождении миров в результате вихревых движений материи Руссо повторяет
Вольтера, который критиковал эту теорию Декарта и в «Философских письмах»
(1734) и в «Основах философии Ньютона» (1738), хорошо известных Руссо.
И разве в наше время в
Европе найдется хоть один физик, который не брал бы на себя смелость объяснить
тайну электричества...— Вопросами
электричества интересовались многие современники Руссо, в частности — Дидро
(см. «Объяснение природы», 1754). Бордоская и Дижонская Академии объявили
конкурс на сочинение, посвященное проблемам электричества.
Стр. 54. ...благодаря
которым, мы знаем законы взаимного притяжения тел в пустоте...— Речь идет
об английском физике Ньютоне (1642— 1727), открывшем закон всемирного
тяготения. С учением Ньютона
776
Руссо познакомился, вероятно,
благодаря работам Вольтера — «Философским письмам» и «Основам философии
Ньютона». Ньютоном очень интересовался и Дидро, с которым Руссо был так близок
в это время.
...знаем, в каких
отношениях при обращении планет находятся пройденные ими за одинаковое время
расстояния...— Речь идет о втором
законе Кеплера (1571—1630), выдающегося немецкого астронома, открывшего на
основе учения Коперника законы движения планет. Второй закон Кеплера гласит:
«Площади, описываемые радиусом, связующим планету с солнцем в равные промежутки
времени, равны между собой; для неравных промежутков времени — пропорциональны
этим промежуткам». С законами Кеплера Руссо, вероятно, познакомился также
благодаря Вольтеру, который излагает их в «Основах философии Ньютона».
...какие кривые имеют точки
сопряжения, уклонения и изгиба...— Вопрос
этот разбирался в «Заметках на различные математические темы», опубликованных
Дидро в 1748 г. Руссо был близок и с д'Алам-бером, выдающимся математиком
своего времени. Отсюда осведомленность Руссо в этих вопросах.
...как человек познает
бога...— Имеется в виду книга
французского философа Мальбранша (1638—1715) «Поиски истины» (1675). В этой
работе Мальбранщ рассматривает всякое познание как своеобразное виденье бога,
познанье его. Для Мальбранша идеи не являются образом вещей, они даны в боге, и
мы познаем их, поскольку познаем бога.
...как душа и тело не
сообщаясь между собой, тем не менее согласуются,, подобно стенным и башенным
часам, которые показывают одно и то же время...— Руссо имеет в виду учение немецкого философа Лейбница
(1646—1716) о предустановленной гармонии. По Лейбницу, душа и тело представляют
собою как бы две пары часов, сделанные одним искусным мастером, они идут
одинаково, не оказывая при этом никакого воздействия друг па друга.
...какие из звезд могут
быть обитаемы...— Имеется в виду книга
Фонтенеля (1657—1757) «Беседы о множественности миров» (1686), где автор утверждает,
что Луна, Меркурий, Венера, Марс, Юпитер и Сатурн — обитаемы.
...какие насекомые
размножаются необычным способом...— Французский
естествоиспытатель Реомюр (1683—1757) опубликовал капитальный труд о насекомых
под названием: «Заметки к истории насекомых» (1734—1742). Сообщение Реомюра,
что некоторые насекомые размножаются простым делением, поразило современников.
О насекомых писал и Дидро в «Философских мыслях» — сочинении, которое Руссо
цитирует в своем трактате. Отметим, что Руссо был хорошо знаком е Реомюром,
именно он представлял Руссо в Академию, когда тот читал свой доклад о новой
системе записи нот.
Стр. 54. По эти пустые и
ничтожные болтуны, вооруженные своими пагубными парадоксами...— Имеются
в виду философы-просветители,
776
в которых Руссо видит
разрушителей патриархального мира, его морали и религии. Для Руссо всегда была
неприемлема этика французских-материалистов, основанная на принципе разумно
понятого интереса.
Стр. 55. Я знаю, что наша
философия, щедрая на странные максимы, утверждает, вопреки вековому опыту, что
роскошь придает государству блеск.— Здесь имеются в виду английский
моралист и экономист Мандевиль (1670—1733), Вольтер, французский экономист
Мелон (1680—1738). В поэме «Светский человек» Вольтер писал: «Помните, что если
маленькая страна гибнет от роскоши, то большое государство от нее богатеет.
Блеск и светское великолепие есть верный признак счастливого царствования». В
книге Мелона «Политический опыт о коммерции» была специальная глава «О
роскоши». Руссо говорил, что принципы Мелона имеют одну цель,— унизить и
уничтожить добродетель. Критикуя новейшую философию, Руссо отстаивает устои
старого патриархального мира.
...наши говорят лишь о
торговле и деньгах.— Речь идет о новой
науке политической экономии, в которой Руссо видел выражение ненавистного ему
буржуазного духа. Руссо был знаком с сочинениями английского экономиста Петти
(1623—1687), французского экономиста Мелона и др.
Один скажет вам, что
человек стоит в данной стране столько, сколько за него заплатили бы в Алжире...—
Имеется в виду Петти, который в своей
книге «Опыт политической арифметики» определяет стви-мость француза примерно в
шестьдесят фуптов стерлингов на тон основании, что именно такую цену за него
дают в Алжире.
...другой, следуя этому
счету, найдет такие страны, где человек и вовсе ничего не стоит...— Речь, очевидно, идет о Мелоне. На основании того,
сколько человек потребляет, Мелон вслед за Петти пытается установить, во что
обходится человек государству, какова его стоимость. Подобная постановка
вопроса глубоко оскорбляет нравственное чувство Руссо, для которого человек
есть некая моральная и духов-па я ценность.
...один сибарит стоил бы не
менее тридцати лакедемонян.— Сиба-рис
— известный в древности торговый греческий город в Лукании (Южная Италия),
славился своим богатством; жители этого города известны изнеженным образом
жизни. Лакедемон — область в древней Греции, где расположен главный
город Спарта.
...было покорено горстью
крестьян...— В .510 г. до н. э.
Сибарис был разрушен жителями Кротоны, располагавшими гораздо меньшими
силами.
Стр. 55, Монархию Кира
завоевал с тридцатитысячным войском государь... — Имеется в виду Алексапдр
Македонский, вторгшийся в 334 г. до н. э. в Персию с войском в тридцать — сорок
тысяч человек.
...а скифы, самый бедный из
народов, устояли против могущественнейших в мире монархов.— Согласно римскому историку Юстину, на которого
опирается Руссо, скифов не смогли покорить ни персидский царь Дарий, ни
Александр Македонский, ни Рим.
Из двух знаменитых
республик, оспаривавших друг у друга мировое владычество...— Имеются в виду Карфаген и Рим. Карфаген славился своим
богатством.
Стр. 56. Толпа бедных
горцев... смирив австрийскую надменность... сокрушила пышный и грозный
Бургундский дом...— Речь идет о много-детней борьбе швейцарцев против
Габсбургского дома. Бургундский герцог Карл Смелый (1433—1477) решил покорить
Швейцарию, с тем чтобы восстановить прежнее королевство бургундов, однако он
потерпел поражение в 1476 г. Победа швейцарцев была закреплена Базельским миром
1499 г. Но Руссо, очевидно, имеет в виду события XIV в., связанные с именем легендарного героя Швейцарии
Вильгельма Телля.
Наследник Карла V—
испанский король Филипп II (1527—1598).
...горсть рыбаков, ловцов
сельдей. — Имеются в виду голландцы.
Речь здесь идет о революции в Нидерландах.
...терпят провал великие
творения драматической поэзии...—
Имеются в виду провал комедии Мольера «Мизантроп» (1666) и трагедии Расина
«Федра» (1677).
...отвергаются чудеса
гармонии,— Речь идет о произведениях
французского композитора Жана-Филиппа Рамо (1683—1764), в частности о его опере
«Зороастр», не имевшей успеха.
Стр. 57. Аруэ — настоящая
фамилия французского просветителя Вольтера (1694—1778).
Карл, Пьер...—Карл Ван-Лоо (1705—1765) — французский художник,
пользовался большим успехом у современников. Гримм называл его «лучшим нашим
живописцем». Дидро, высоко ценивший талант Карла Ван-Лоо, в то же время
критиковал фальшь и театральную напыщенность многих его полотен. Пьер — Жан-Батист-Морис-Пьер
(1713—1789) — французский художник, профессор Академии изящных искусств; сделал
фронтиспис к первому изданию трактата Руссо, изображавший сказание о Прометее и
Сатире (см. примечание к стр. 53).
А ты, несравненный Пигалъ,
соперник Лраксителя и Фидия...— Пигалъ Жан-Батист
(1714—1785) — выдающийся французский скульптор. Критика Руссо современного ему
дворянского искусства и противопоставление ему античного художественного идеала
характерны для просветительской эстетики.
Стр. 58. ...говорит один
здравомыслящий человек, ссылаясь на эти два примера...— Имеется в виду
Монтень (см. «Опыты», т. I, гл. XXV).
...возвышение Медичи и
возрождение наук...— Медичи —
знаменитый род, правивший во Флоренции в XV—XVI вв., в эпоху итальянского
Ренессанса. При преемниках Лоренцо Великолепного — Алессандро и Коэимо Медичи (XVI в.) — Флоренция, сохраняя еще
внешний блеск, начинает клониться к упадку, вызванному перемещением торговых
путей из Средиземного моря в Атлантический океан.
Стр. 58. ...с вами Ганнибал
одержал бы победу при Каннах и Тразимене... — Тразименская битва произошла
в 217 г. до н. э. Римские войска во главе с консулом Фламинием были окружены
и разбиты Ганниба-
лом. Битва при Каннах
произошла в 216 г. до н. э.; она закончилась разгромом и истреблением римской
армии.
...а Цезарь перешел бы
Рубикон...— 10 января 49 г. до н. э.
Цезарь с одним из своих легионов перешел реку Рубикон, отделявшую галльские
провинции от Италии. Появление проконсула с войском в Италии было делом
противозаконным — переход через Рубикон означал начало гражданской войны в
Риме. Недаром, начиная переправу, Цезарь бросил фразу, ставшую знаменитой:
«Жребий брошен».
...но первый не преодолел
бы с вами Алъпов...— В 218 г. до н. э.
Ганнибал начал поход на Италию. Пройдя через Пиренеи и выйдя к берегам Роны,
Ганнибал совершил переход через Альпы. Это был конец сентября, когда альпийские
проходы покрылись снегом и стали малодоступны. Множество воинов и вьючных
животных погибло, сорвавшись с обледенелых круч в пропасть. Яркое описание
этого похода Руссо мог прочитать у римских историков Полибия или Тита Ливия.
...а второй не покорил бы
ваших предков.— Речь идет о покорении
Цезарем Галлии.
Стр. 59. Бессмысленное
воспитание...— Уже здесь имеется зародыш тех идей, которые лягут в основу
«Эмиля». Недаром Руссо рассматривал «Рассуждение о науках и искусствах»,
«Рассуждение о происхождении неравенства между людьми» и «Эмиль» как три части
единого целого (см. письмо к Мальзербу от 12 января 1762 г.). Следует отметить,
что в «Проекте воспитания для г-па Сен-Мери», написанном еще в 1740 г., Руссо
утверждает, что главное — не образование ума, а воспитание нравственности.
«Науки,— говорит Жан-Жак,— не должны быть забыты. Но они и не должны
предшествовать нравственному воспитанию».
...если они будут говорить
о всевышнем, то скорее с суеверным страхом, нежели с благоговением.— Эта фраза взята из «Философских мыслей» Дидро, на что
имеется ссылка в самом тексто; Дидро говорит: «Есть люди, о которых следует
сказать, что они не благоговеют перед богом, а боятся его» («Философские
мысли», VIII). Как известно, «Философские мысли» вышли в 1746 г.
анонимно и доставили Дидро немало неприятностей. В конце концов он вынужден был
признать свое авторство. Цитировать это произведение Дидро со стороны Руссо
было большой смелостью. Вполне вероятно, что это было одно из тех двух
добавлений, о которых Руссо говорит в предисловии (см. примечание к стр. 42).
Есть и другое предположение. В связи с болезнью Руссо за изданием трактата
следил Дидро, и не исключена возможность, что он сам вставил эту фразу, снабдив
ее примечанием, см. на эту тему статью Хейвенса (Havens. «Rousseau's First Discourse and the «Pensees
philosophiques» of Diderot». Romanic Review XXXIII, pp. 356—359).
Стр. 59. ...один мудрец...—
Имеется в виду Монтень (см. «Опыты», т. I, гл. XXV).
...так воспитывали
спартанцев, по свидетельству величайшего из их царей.— Имеется в виду царь Спарты Агесйлай (399—358 до н.
э.). «Когда Агесилая спросили,— пишет Монтень,— чему, по его мнению,
следует обучать детей, он
ответил: «Тому, что им предстоит делать, когда они станут взрослыми» («Опыты»,
т. I, гл. XXV).
Астиаг — последний индийский царь, низвергнутый персидским
царем Киром, покорившим Мидию в 550 г. до н. э. Рассказ Монтеня заимствован из
«Киропедии» Ксенофонта.
Стр. 60. «tugtw» — я бью (греч.).
«in genere demonstrative» — в показательном, образцовом роде (лат.).
О нет, это образы всех
заблуждений сердца и ума...— Здесь
Руссо имеет в виду произведения Буше и других художников рококо. Интересно
отметить известное совпадение идей Руссо с идеями Дидро, который подобно
Жан-Жаку требовал, чтобы в парках и на площадях в честь великих людей
воздвигались статуи (статья «Энциклопедия»).
От чего происходят все эти.
злоупотребления, как не от гибельного неравенства между людьми...— Во времена Руссо неравенство почиталось естественным
условием всякого разумного общественного порядка. Предложенная французской
Академией в 1741 г. тема гласила: «Проявление божественной мудрости в неравном
распределении богатств». Дань этому взгляду отдал и Руссо (см. «Послание к Паризо»,
1741), но он всем существом своим ощущал его несправедливость и внутренне
против него протестовал. Этот протест Руссо найдет законченное выражение в
«Рассуждении о происхождении неравенства» (1754), однако уже Здесь — зерно той
мысли, которая ляжет в его основу. Есть предположение, что рассуждение о
неравенстве не входило первоначально в текст трактата «О науках и искусствах»,
а было одним из тех дополнений, о которых Руссо говорит в предисловии (см.
примечание к стр. 42).
Стр. 61. Великий монарх.—
Речь идет о французском короле Людовике XIV (1643—1715). Восхваление Людовика XIV вряд ли было искренним — это
необходимый аксессуар академической речи.
...создав те славные
общества...— Имеются в виду основанные
при Людовике XIV различные
академии: «Академия надписей и изящной словесности» (1663), «Академия наук»
(1666) и ряд академий в различных провинциальных городах Франции.
Августейший наследник.— Имеется в виду французский король Людовик XV (1715-1774).
...послужившие образцом для
всех государей Европы...— По примеру
Франции академии были основаны в Германии, России, Италии и других странах.
Стр. 61. Один из них
утверждает, что тел не существует, а есть только представление о них. — Имеется
в виду английский философ Беркли (1684—1753). Философия Беркли была хорошо
известна во Франции. Дидро подробно говорил о ней в своих «Письмах о слепых», с
которыми Руссо был знаком еще до их публикации. Исследователь творчества Руссо
Массон утверждает, что Руссо читал сочинения Беркли.
...нет иной субстанции,
кроме материи, и иного бога, кроме вселенной.— Речь здесь идет, по-видимому, о французском
философе-материа-
780
листе Ламетри (1709—1751).
Главные его сочинения к этому времени уже были опубликованы: «Естественная
история души» — в 1745 г. в «Человек-машина» — в 1748 г. Возможно, что Руссо
имеет здесь в виду и Дидро. Философские работы Дидро («Философские мысли» и
«Письма о слепых»), в которых выражены его материалистические взгляды, были
Руссо хорошо известны.
Этот возвещает, что нет ни
добродетели, ни порока и что добро о зло, как их понимает мораль,— химеры...— Это общее место всего материализма XVIII в.; Вольтер писал
в «Трактате о метафизике»: «Добродетель и порок, добро и зло в каждой стране
это то, что полезно или вредно обществу».
...а тот заявляет, что люди
— волки и могут со спокойной совестью пожирать друг друга.— Имеется в виду английский философ Гоббс (1588—1679),
с которым Руссо не однажды полемизировал в своих сочинениях. «Философия Руссо
из Женевы,— писал Дидро,— почта целиком противоположна философии Гоббса. Один
полагает, что человек по природе добр, другой — что он зол. Согласно женевскому
философу, естественное состояние — это состояние мира, согласно Гоббсу — война.
Образование общества и установление законов, если верить Гоббсу, сделало
человека лучше, а если верить Руссо, то именно это испортило и развратило
людей» (Статья «Философия Гоббса» для «Энциклопедии»).
Стр. 62. Левкипп —
греческий философ V в. до
н. э. Ему приписывается атомистическая теория.
Диагор — греческий философ V в. до н. э., прозванный атеистом за то, что он отрицал
существование божества и необходимость религиозного культа.
Султан Ахмет.— Речь идет о султано Ахмете III (1703—1730), при котором в Константинополе была
установлена первая типография (1727),
Калиф Омар (634—644) — преемник Магомета; при нем было завершено
объединение Аравии и одержаны крупные победы над Ираном и Византией. В 642 г.
он покорил Египет,
Стр. 62. Наши ученые
приводили это рассуждение как верх нелепости.— Речь идет о Вольтере. Руссо
имеет в виду отрывок из «Опыта о правах и духе народов» об Аравии и
магометанстве, опубликованный в 1745 г. во «Французском Меркурии».
Григорий Великий — Римский папа Григорий I (ок. 540—604).
Спиноза — выдающийся голландский философ-материалист (1632— 1677)
—Руссо относился к нему отрицательно, считая его атеистом.
...с еще более опасными
произведениями, запечатлевшими испорченность современных нравов...— Руссо
имеет в виду произведения Кребильона-сына (1707—1777) «Заблуждения ума и
сердца», «Софа» и др., а также некоторые произведения просветителей —
«Персидские письма» Монтескье, «Девственницу» Вольтера и, наконец, «Нескромные
сокровища» Дидро.
Стр. 63. Беконы, Декарты и
Ньютоны, эти наставники рода человеческого...— Имена Декарта и Ньютона
довольно часто встречаются в про-
взведениях Руссо, имя
английского философа-материалиста Бекона (1561—1626)—единственный только
раз в «Рассуждении. о науках и искусствах». Здесь, несомневво, сказалось
влияние Дидро, который считал Бекона своим учителем. В проспекте «Энциклопедии»
он писал: «Если вам удалоеь успешно выполнить это дело, то этим мы обязаны
главным образом канцлеру Бекону».
Князь красноречия стал
римским консулом...— Имеется в виду
Ци-церов (106—43 до в. э.), который был в 63 г. до н. э. избран римским
консулом.
...и едва ли не величайший
из философов — канцлером Англии.—
Речь идет об английском философе Беконе.
Стр. 64. ...славное
различие, когда-то замеченное между двумя великими народами...— Имеются в
виду Афины и Спарта. Пример взят у Мон-теня (см. прим. на стр. 49).
ПИСЬМО К Д'АЛАМБЕРУ
О ЗРЕЛИЩАХ
«Письмо к д'Аламберу» было
написано Руссо во время пребывания его в Монморанси, в течение трех недель и
закончено в начале марта 1758 г. Оно явилось ответом на статью д'Аламбера о
Женеве, помещенную в VII томе
«Энциклопедии». Описывая общественное устройство Женевы, ее религию, нравы и
обычаи, д'Аламбер выражал удивление, что в Женеве запрещены театральные
представления, и призывал открыть театр. Тема театра возникла в статье
д'Аламбера но без влияния Вольтера, который в то время вел энергичную борьбу с
женевскими пасторами за организацию театральных представлений на территории
республики Кальвина. Участие Вольтера в статье о Женеве не вызывало у Руссо
никаких сомнений («Я знаю,—писал он Верну,—что статья «Женева» написана в
значительной части г-ном де Вольтером»), и, выступая против д'Аламбера, он имел
в виду и Вольтера, отношения с которым у него к этому времени были уже
достаточно обострены. Дело, разумеется, заключается не в личной неприязни Руссо
к Вольтеру, а в принципиальных разногласиях его со всей «философской партией».
Среди этих разногласий, немаловажное место занимали и вопросы искусства.
Поборники прогресса, и
просвещения, французские энциклопедисты видели в искусстве и в особенности в
театре трибуну для пропаганды новых идей, могучее средство воспитания нового
человека. Взгляд Руссо на искусство совершенно ивой: искусство для него
порождение враждебной народу цивилизации, глубоко порочной и ложной. Уже в
«Рассуждении о науках и искусствах» Руссо писал о том, что искусство обвивает
гирляндами цветов цепи рабства и гнета, которые влачат люди, заглушает в них
естественный голос свободы, является причиной упадка нравов или во всяком
случае неизбежно сопутствует ему. Эти мотивы получили дальнейшее развитие
в «Письме о зрелищах»:
7S2
театр, утверждает Руссо, может
только развратить патриархальные нравы Швейцарии, погубить добродетель ее
граждан.
«Письмо к д'Аламберу», однако,
не простое повторение первого трактата. Свой тезис о пагубном воздействии
театра Руссо обосновывает теперь по-иному — он исходит не только из
противоречий общественного прогресса, как в «Рассуждении о науках и
искусствах», но и из содержания самого искусства, природы художественного
образа и эстетического переживания. «Письмо к д'Аламберу» стало поэтому важным
документом эстетической мысли XVIII столетия.
В «Письме к д'Аламберу»
отразились не только серьезные разногласия Руссо с другими просветителями XVIII в., но и их
глубокое внутреннее единство, проистекающее из общей борьбы против реакционных
сил старого порядка, его идеологии, эстетики и искусства. Подобно другим
просветителям, Руссо подвергает критике театр классицизма и манерное
аристократическое искусство рококо, утратившее большое общественное содержание
и нравственный пафос,— искусство, далекое от жизни и интересов демократического
зрителя. Можно обнаружить даже прямые соответствия между тем, что говорит
Руссо, и тем, что писали на ту же тему другие просветители (например, критика
трагедий Кребильона у Руссо и Вольтера или характеристика французской живописи
у Руссо и Дидро).
О социальном смысле нападок
Руссо на театр очень хорошо сказал ученик его Мерсье: «Он объявил войну нашему
театру, потому что тот походил на наше правительство: на сцене его фигурировали
лишь короли, изъясняясь странною речью; в комедии легкомысленно трактовались
серьезные предметы... Его сочинение о зрелищах говорит о том, что нациовальвая
трагедия принадлежит лишь свободному народу, в то время как ааши театральные
произведения отзываются школой рабства; одни лишь принцы и вельможи занимают
собой сцену да маркизы выставляют напоказ свою высокомерную спесь и свой жаргон
распутников».
Связь Руссо с эстетикой
Просвещения особенно ощутима в его суждениях о Мольере, занимающих столь
большое место в «Письме о зрелищах». Пьесы даже «самого лучшего из
комедиографов» в глазах Руссо всего лишь «школа порока». В духе эстетики всего
Просвещения Руесо считает, что одного осмеяния порока еще недостаточно, и
требует возвеличения добродетели, некоего положительного примера. Именно потому,
что такой положительный пример в комедиях Мольера отсутствует, Руссо считает
его писателем недостаточно нравственный. «Он осмеивал порок, но не научил нас
любить добродетель». В пьесах Мольера Руссо возмущает и то, что буржуа в них
всегда выглядит смешным и одураченным, а не носителем положительных идеалов,
добродетельным отцом семейства. Накал классовой борьбы в XVIII в. требовал
прямой и открытой защиты человека третьего сословия, резкого обличения
дворянства. У Мольера же глупость буржуа есть как бы косвенное оправдание
безнравственности дворянина. Руссо поэтому берет под свою защиту Журдена, Жоржа
Дандена, даже Гарпагона.
Но больше всего Руссо не может
простить Мольеру «Мизантропа» — комедии, в которой единственный благородный
герой мольеровского театра Альцеет показан смешным. В Альцесте Руссо видит
протестанта, потенциального врага старого порядка, прямого предшественника
революционера XVIII в. Он
хотел бы, чтобы Мольер изобразил своего героя в духе эстетики буржуазного
классицизма — идеальным гражданином, забывающим самого себя, стоически
переносящим личные невзгоды и думающим только о человечестве. Предмет
стремлений истинного героя, писал Руссо, «составляет счастье людей, и этому
возвышенному труду он посвящает свою великую душу» (см. статью «Какая
добродетель более всего нужна героям и каковы герои, у которых эта добродетель
отсутствует»).
Эта тенденция эстетики Руссо,
предвосхищающая классицизм эпохи революции, сказалась в критическом отношении
Руссо к жанру слезной комедии и в высокой оценке римских трагедий Вольтера,
привлекающих его образом героя-гражданина, беззаветно преданного делу свободы.
Руссо выражает желание, чтобы для будущего истинно народного театра Вольтер
писал бы трагедии по образцу «Смерти Цезаря» и первого акта «Брута». Пафос
героической добродетели определяет отрицательное отношение Руссо и к
изображению любви на сцене —по его мнению, главной теме французского театра.
Любовь, считает Руссо, расслабляет душу, делает человека неспособным к
героическим деяниям, даже к простому выполнению гражданских обязанностей.
Известное единство между
эстетикой Руссо и взглядами на искусство других просветителей не исключает
глубокого различия между ними. Это различие прежде всего проистекает из
революционного максимализма Жан-Жака, выражающего некоторые тенденции эстетики
Просвещения в наиболее крайней форме. Считая, подобно Вольтеру и Дидро, что
искусство должно быть «школой добродетели», Руссо пытается протянуть прямой
мост от искусства к действительности, от красоты к морали. Но стремление отождествить
эстетическое и моральное, прекрасное и действительное заставляет Руссо особенно
остро ощутить различие, существующее между ними.
В отличие от других
просветителей, которые в самом существе искусства и природе художественного
изображения и эстетического переживания видели силу, способную воспитать
общественного человека, Руссо гораздо более скептичен по отношению к моральным
возможностям искусства. Оно для него есть некий иллюзорный мир, у которого
«свои правила, свои принципы, свой язык и одежда». Эстетическое наслаждение,
которое доставляет театр, основывается, по Руссо, на понимании условности того,
что происходит на сцене. Вот. почему так ничтожно моральное воздействие пьесы,
проникнутой даже самой возвышенной моралью,— по мысли Руссо так же невозможно
подражать добродетели театрального героя, как говорить стихами или носить
одеяние древних римлян. Конечно, театр часто вызывает слезы у зрителя, учит
состраданию, но поскольку искусство всего лишь обманчивая ил-
784
люзия, такое сострадание бесплодно,
«оно удовлетворяется несколькими слезами, но не подвигнет никого даже па
малейшее проявление человеколюбия». Плачущий в театре злодей, умилявший Дидро,
вызывает лишь гнев и возмущение Жан-Жака,— слишком легкой ценой он
удовлетворяет стремление к добру, заложенное в сердце каждого человека.
В основе отрицания морального
воздействия искусства лежит все тот же революционный максимализм Руссо.
Разбирая* вольтеровского «Магомета», Руссо восклицает: «Надо отложить в сторону
философию, взять в руки меч и покарать лжецов».
В «Письме к д'Аламберу», как и
в других сочинениях Руссо, проявилась присущая ему диалектика, способность
обнаружить противоречия изучаемого предмета. Руссо поэтому смог нащупать слабое
место учения просветителей об искусстве, не всегда видевших различие между
эстетикой и моралью, правдой искусства и правдой жизни. Не умея понять
диалектическое единство этих категорий, мысль Руссо останавливается перед
неразрешимыми противоречиями.
Рассматривая искусство как
царство эстетической видимости, не имеющее прямого касательства к жизни, Руссо
в эстетике, как и в морали, в чем-то уже предвосхищает Канта, у которого этика
и эстетика окончательно размежевались.
«Письмо к д'Аламберу» было
опубликовано в Амстердаме в 1758 г. Через год вышло второе издание «Письма», в
1762 г.— третье. В издание 1762 г. Руссо внес ряд исправлений. Некоторые
изменения содержит текст «Письма к д'Аламберу», опубликованный в женевском
издании Собрания сочинений Руссо 1782 г. Это издание было осуществлено уже
после смерти Руссо, но по материалам, подготовленным им. Изменения,
содержащиеся в тексте изд. 1782 г., отмечены в примечаниях.
«Письмо к д'Аламберу» имело
большой общественный резонанс. В Женеве его приняли довольно холодпо. Слишком
далеким от действительности был тот портрет Женевы, который рисовал Руссо в
своем сочинении,— он скорее напоминал древнюю Спарту, чем кальвинистскую
республику. Женевские нотабли ясно понимали, что критика французской
цивилизации, а не защита интересов республики, составляет основной пафос «Письма
о зрелищах».
Просветители встретили
«Письмо^ к д'Аламберу» враждебно, оно положило конец дружеским отношениям Руссо
с кружком энциклопедистов. Д'Аламбер ответил Руссо личным письмом, вежливым, но
язвительным. Мармонтель опубликовал в сентябрьском номере «Французского
Меркурия» за 1760 г., так сказать, официальный ответ на «Письмо к д'Аламберу»
от лица всей философской партии. Сочинение Мармонтеля было написано в резком
тоне и полно личных нападок на Руссо. У просветителей были все основания
враждебно относиться к «Письму о зрелищах». Французские клерикалы использовали
сочинение Руссо для травли философов, они цитировали Жан-Жака рядом с
церковными авторами, писавшими против театра. Это произошло не случайно.
Реакционные черты,
составляющие неотъемлемую пасть руссоистской критики цивилизации, получили
отражение и в «Письме к д'Аламберу», они выразились в отрицании просветительной
роли театра. Мелкобуржуазный уравнительный идеал Руссо был враждебен всякому
богатству, в том числе и духовному богатству отдельной человеческой личности.
Размах самых возвышенных страстей представляется Руссо опасным для гражданина
идеальной республики. Отсюда подозрительное отношение Руссо к чувственной
красоте искусства, в котором он видит лишь порождение роскоши и паразитизма
имущих классов, отсюда и борьба его против театра. Эта аскетическая сторона
идеала Руссо оказалась не безразличной для демократического и революционного
содержания его критики цивилизации и современного ему искусства: она ослабляла
эту критику, делала ее приемлемой для глубоко ненавистной самому Руссо партии
«старого порядка».
Стр. 65. Жан-Жак Руссо
гражданин Женевы г-ну д'Аламберу, члену Французской Академии, Королевской
Академии наук в Париже... и Болонского Института.— Противопоставленные
многочисленным титулам д'Аламбера слова «гражданин Женевы» приобретают особую
весомость и значимость. Это отвечает основной мысли Руссо — противопоставить
завоеваниям европейской цивилизации простоту и патриархальность нравов
Женевской республики.
Сам удостоенный его похвал...— Имеется в виду «Вступительная речь к Энциклопедии»,
где д'Аламбер, не соглашаясь со многими идеями Руссо, высоко оценивает его
талант как писателя.
Стр. 66. ...немало
читателей удивится тому рвению, коим on
продиктован.— Намек на то, что тема театра в статье д'Аламбера
возникла под влиянием Вольтера, который в то время вел войну с женевскими
пасторами за организацию театральных представлений в Женеве.
Стр. 69. Я хватался за
каждую предоставлявшуюся мне возможность отступления в сторону, причем забывал,
что, стараясь рассеять свою собственную скуку, быть может, приуготовляю ее для
читателя.— Нечто прямо противоположное пишет Руссо в «Исповеди»: «В этом
помещении, в то время обледенелом, не защищенном от ветра и снега, я работал,
не согреваемый никаким огнем, кроме огня своего собственного сердца, и в
течение трех недель составил свое «Письмо к д'Аламберу о зрелищах». Это было —
поскольку «Юлия» была готова только наполовину— первое из моих произведений,
работая над которым я испытывал удовольствие».
У меня был строгий и
справедливый Аристарх; у меня его больше пет, и я не хочу другого.—
Аристархом, то есть взыскательным литературным судьей, Руссо называет Дидро,
который был его ближайшим другом и советчиком. Последнее произведение, которое
Руссо послал на суд Дидро, было начало «Новой Элоизы». После переселения Руссо
в Эрмитаж доверие между друзьями было нарушено. Причина разрыва Руссо с Дидро и
с другими энциклопедистами — в идейных разногла-
сиях, в той особой позиции,
которую занимал Руссо во французском Просвещении. В отношениях Руссо и Дидро
сыграли роль также причины личного характера.
Если ты па друга извлек
меч...— По поводу этого примечания
Руссо писал в «Исповеди»: «Я решил вставить в свое сочинение в виде примечания
отрывок из «Кнпги премудрости Иисуса, сына Сирахова», полагая, что тогда этот
разрыв (разрыв с Дидро.— В. Б.) и даже повод к нему станут совершенно
ясными для посвященных, остальные ничего но будут знать».
С тех пор как я больше не
встречаюсь с людьми...— Очевидно, с
момента переезда из Эрмитажа в Монморанси, куда 15 декабря 1757 г. после ссоры
с г-жой д'Эпине отправился Руссо по приглашению уполномоченного принца Копде,
г-на Мата..
Стр. 70. ...что касается
меня, то я больше не существую.— О своем состоянии во время работы над «Письмом
к д'Аламберу» Руссо писал в «Исповеди»: «Я чувствовал себя умирающим и
обращался к людям с последним прости».
Я имею в виду вашу оценку
того вероучения, которого придерживаются наши священнослужители.— Руссо выступил в защиту женевского духовенства.
Положение было щекотливое. Д'Аламбер хва лил женевских священнослужителей за их
терпимость, за то, что они исповедуют нечто близкое «естественной религии»
просветителей, п частности и религии самого Руссо. Он писал: «Уважение к Христу
и Священному писанию, быть может, единственное, что отличает христианство
Женевы от чистого деизма». Женевское духовенство осталось, однако, недовольно
тем, как писал о нем французский философ. Похвалы д'Аламбера таили в себе
скрытую критику: изображая женевских пасторов приверженцами деизма, д'Аламбер
как бы указывал им, чем они должны быть. Вот почему Руссо называет похвалы
д'Аламбера «вредоносными»; «они задевают положения, интересы, взгляды или
предрассудки тех, на кого направлены».
Стр. 71. Несколько пасторов
в Женеве являются, по вашим словам, законченными социинанцами.— Социнианцы
— религиозная секта, которая берет свое название от имени ее основателей
Лелио Социна (1525—1562) и его племянника Фауста Социна (1539—1604). Социнианцы
отрицали божественность Христа, отвергали церковное учение о первородном грехе,
предопределении, защищали свободу воли и совести. Эта секта была осуждена
Кальвином. Естественно поэтому, что утверждения д'Аламбера, будто среди
женевского духовенства есть приверженцы социнианцев, вызвали протесты со
стороны женевских священнослужителей.
Стр. 72. ...а на основании
некоторых имеющихся у меня скудных сведений об этой секте и ее основателе
испытываю к пей скорее чувство отчуждения, чем симпатии.— В первом
амстердамском издании эта фраза в основном тексте отсутствовала, но была
добавлена в конце его, очевидно, по соображениям дипломатического характера.
Руссо всячески
стремился подчеркнуть свой
разрыв с энциклопедистами, свою связь с Женевой, ее нравами, обычаями, даже
предрассудками. В последующих изданиях фраза эта была в основном тексте, однако
в издании 1782 г., осуществленном уже после смерти Руссо, но по материалам, им
подготовленным, она отсутствовала. Объяснить это можно только тем, что,
подготовляя собрание своих сочинений, Руссо вычеркнул ее, как не отвечающую его
истинному отношению к социнианству. Трудно предположить, что это сделали
женевские издатели.
Стр. 74. Берне Жакоб
(1698—1789) —один из образованных деятелей протестантской церкви Женевы; много
путешествовал, жил во Франции, Италии, Англии, Германии. С 1734 г. пастор в
Женеве и профессор изящной словесности, истории и теологии. Оставил ряд
сочинений по вопросам теологии: «Трактат об истинности христианской религии»
(1730), «Христианское наставление» (1752) и др.
Сколько народа заботилось о
моих религиозных взглядах, обвиняя меня в недостатке веры, не дав себе труда
разобраться как следует в моем сердце!— Часть
женевских пасторов враждебно встретила трактат Руссо «О происхождении
неравенства», посвященный Женевской республике; Руссо подозревали в атеизме,
ему не могли простить близости с Дидро и другими энциклопедистами.
...на днях они также
выступили с публичным заявлением.—
Имеется в виду «Протест пасторов Женевы», опубликованный 10 февраля 1758 г.
Стр. 75. Аббат Сен-Пьер (1658—1743)—французский
философ, публицист, предшественник просветителей. Наиболее знаменитое его
сочинение — «Проект всеобщего мира», где Сен-Пьер выдвигает идею создания
всеевропейского арбитражного трибунала, который мирным путём разрешал бы
возникающие между государствами конфликты. Руссо взялся дать краткое изложепио
сочинений Сен-Пьера, рукописи которого были переданы ему племянником аббата.
Опубликовал Руссо лишь изложение «Проекта вечного мира».
Стр. 75. Не буду излагать
здесь своих догадок...— Намек на Вольтера (см. прим. к стр. 66.)
Из двух знаменитых
историков — двух философов, дорогих
сердцу д'Аламбера, современный, быть может, согласился бы с ним...— Речь
идет об английском философе и историке Юме (1711—1776). В период работы над
«Письмом к д'Аламберу» Руссо лично Юма еще не знал. Их знакомство произошло
позднее, в 1765 г. Настороженный тон Руссо по отношению к Юму объясняется
дружбой Юма с энциклопедистами.
Стр. 77. Так, пьесы
Менандра, написанные для афинского театра, в римском оказались не ко двору,—
Менандр (ок. 343 —ок. 291 до в. н. э.) — древнегреческий комедиограф,
представитель так называемой новоаттической комедии. Говоря о том, что в* Риме
пьесы Менандра «оказались не ко двору», Руссо имеет в виду переделки этих пьес
римским комедиографом Теренцием.
Стр. 78. Человек, лишенный
страстей... никому не интересен, и уже замечено, что стоик в трагедии был бы
несносен, а в комедии — самое большее смешон.— Еще Аристотель учил,
что человек, лишенный слабостей и страстей, для роли трагического героя непригоден
(Аристотель, Поэтика, 13). Об этом же писал Буало и другие теоретики
классицизма (см. Буало, Поэтическое искусство, песня III).
Лучшее его создание не
успело родиться, как уже было обречено на провал.— Речь идет о «Мизантропе» (1766). Утверждение Руссо не
соответствует действительности: «Мизантроп» вмел двадцать четыре постановки.
Стр. 79. «Дикий Арлекин» —
комедия Делиля, впервые представлена в Итальянском театре в 1721 г., в свое
время пользовалась популярностью. В образе Арлекина показан человек, близкий к
природе, наделенный искренностью, простодушием, здравым смыслом. Комедия Делиля
оказалась созвучной идеалам Руссо. В 1906 г. Дюфур опубликовал неизданные
фрагменты комедии Руссо «Арлекин, влюбленный поневоле», написанные, очевидно, в
1747—1748 гг.
...очищение страстей через
их возбуждение.— Имеется в виду учение
Аристотеля о катарсисе (очищении) (см. «Поэтика», глава 6).
Стр. 80. Сид — герой
одноименной трагедии Корнеля (1636); вызывает на дуэль обидчика своего отца
Дона Гомеса.
Стр. 84. Нерон — римский
император (54—68).
Веспасиан — римский император (69—79). Эпизод, который упоминает
Руссо, заимствован у римского историка Оветония. В «Истории Двенадцати Цезарей»
Светоний рассказывает, что Веспасиан навлек на себя сильное неудовольствие
Нерона тем, что во время его пения то и дело выходил либо тут же начинал
дремать.
О благородные артисты
Парижской Оперы! — Об отношении Руссо
к Парижской Опере см. «Письмо о французской музыке» (1753) и памфлет «Письмо
оркестранта Королевской Музыкальной Академии товарищам по оркестру» (1753). Эти
произведения Руссо вызвали гнев актеров и музыкантов оперы; Руссо едва не был
избит ими и лишен права бесплатного посещения спектаклей.
Стр. 82. Федра —
персонаж греч. мифологии. История преступной любви Федры к ее пасынку Ипполиту
явилась темой многих антячшес и французских трагедия (Еврипид Ипполит
увенчанный, Сенека Федра, Расин Федра, и др.).
Медея — персонаж греч. мифологии. История о том; как Медея
убивает своих детей, чтобы отомстить покинувшему ее Язону, явилась темой многих
античных и французских трагедий— (Еврипид Медея, Сенека Медея, К о р н е л ь
Медея и др.).
...утверждение, что человек
по природе добр...— Этот тезис Руссо
выдвигает уже в «Рассуждении о науках и искусствах»; дальнейшее развитие он
получил в предисловии к комедии «Нарцисс» и «Рассуждении о происхождении
неравенства между людьми».
Речь идет о красоте
добродетели. Что бы ни говорили философы,
эта любовь у человека — врожденная и служит основой совести.— Здесь —
одно из коренных расхождений Руссо с французскими материалистами, которые вслед
за Локком отрицали врожденность морального чувства у человека, считая добро и
зло порождением не природы, а общества. Так Ламетри признает существование лишь
относительной добродетели, связанной с обществом, получившей общественное
признание. Такой же точки зрения придерживались и другие философы-материалисты.
Гельвеций полемизировал с Руссо: «Если порок чужд природе человека, то ему
чужда и добродетель. И то и другое являются к могут быть только приобретенными»,
В качестве иллюстрации могу
назвать маленькую пьесу «Панина»...— «Панина,
или Побежденный предрассудок» (1749) — комедия Вольтера, в которой главный
герой граф д'Ольбан влюбляется в простую крестьянку Нанину и в конце концов
женится на ней.
Стр. 83. Так плакал
кровавый Сулла, слушая рассказ о чужих же-етокостях.— Сулла Луций
Корнелий, с 8^ по 79 г. римский диктатор, славился своей жестокостью. Согласно
Плутарху, молодой Сулла отличался чувствительностью, легко плакал и смеялся
(Плутарх-Сулла, 30).
Тиран Фер Александр (IV в. до н. э.).—Этот эпизод из биографии Александра
Ферского Руссо заимствовал у Плутарха (см. Пелопид, 31). Об этом же
рассказывает и Монтень в 27 главе II книги «Опытов». У Плутарха и Монтеня, однако, говорится
о том, что Александр Ферский плакал над Гекубой и Андромахой — персонажах
трагедии Еврипида «Троянки», а не над Приамом и Андромахой, как пишет об этом
Руссо.
Тацит сообщает...— Рассказ о Мессалине и Валерии Азиатском в
первоначальном тексте отсутствовал. Впервые появился он в издании 1782 г.
Рассказ этот заимствован из второй главы одиннадцатой книги «Летописи».
Валерий Азиатский — римский политический деятель, с 46 г. консул, одно
время пользовался расположением императора Клавдия, но, будучи несметно богат,
пал жертвою корыстолюбия Мессалины.
Стр. 83. Вителлий Луций
(I в.) — римский
патриций, отец императора Вителлин. При Тиберии был проконсулом Сирии, воевал с
парфянами. Позднее сумел войти в доверие Калигулы, затем Клавдия и жены его
Мессалины.
Диоген Лаэрций — греческий историк конца II — начала III в.,
автор сочинения «Жизнь и мнения людей, прославившихся в философии»,
представляющего собою обзор древнегреческих философских учений- Рассуждение
Диогена Лаэрция, которое имеет в виду Руссо, находится в книге, посвященной
греческому философу Аристиппу (Диоген Лаэрций, Аристипп, 90).
Стр. 84 Аббат Дюбос (1670—1742)
—историк и эстетик, бессменный секретарь Французской Академии.
«Граф Эссекс» (1678) — трагедия французского писателя Тома Корнеля,
повествующая о заговоре и казни бывшего фаворита королевы Елизаветы графа
Эссекса.
790
Стр. 85. Мюра Беат-Луи
(1665—1749) — швейцарский политический деятель и писатель. В своем главном
сочинении «Письма об англичанах и французах» Мюра противопоставляет простоту
патриархального уклада Швейцарии роскоши, царящей во Франции и Англии, и
выражает опасение, как бы иностранное влияние не развратило добродетельные
нравы швейцарцев. В книге Мюра есть специальное рассуждение о театре, которое
имеет в виду Руссо. Имя Мюра упоминается и к других сочинениях Руссо, особенно
часто в «Новой Элоизе».
Стр. 86. Катилина.—
Имеется в виду главный герой трагедии французского писателя Кребильона
(1674—1762) того же названия.
Магомет — здесь — герой трагедии Вольтера «Фанатизм, или
Магомет-пророк» (1741).
Атрей — здесь герой трагедии Кребильона «Атрей и Фиест» (1707).
...предпочел бы быть
Нероном, а не Вританником...— здесь —
герои трагедии Расина «Британник» (1669).
Стр. 87. ...как должны мы
расценивать трагедию...— Имеется в виду трагедия Кребильона «Катилина».
Отметим, что критика Кребильона у Руссо во многом совпадает с тем, что писали о
нем другие просветителя. В частности, в трагедии Вольтера «Спасенный Рим»,
написанной на тот же сюжет, что и трагедия Кребильока «Катилина», на первый
план выдвинут образ Цицерона, о котором с таким сочувствием говорит Руссо.
...причем одно из них в
последнем стихе трагедии.»— Имеется в
виду Атрей в трагедии Кребнльона «Атрей и Фиест».
Стр. 88. Особенно та сцена,
где они выведены вдвоем...— Имеется в виду 5-я ецена II акта.
Стр. 88. Омар... Зопир —
персонажи трагедии Вольтера «Магомет». Омар — приближенный Магомета,
фанатически преданный ему. Зопир — положительный герой драмы,
противопоставленный Магомету, носитель идей гуманности и религиозной
терпимости.
...закрыть книги, взять в
руки меч и покарать лжецов.— Здесь
обнаруживается принципиальное расхождение между Вольтером и Руссо. В статье
«Фанатизм» Вольтер писал: «Нет другого средства против этой заразной болезни,
кроме философии, которая, распространяясь, постепенно смягчает нравы...»
Стр. 89. ...что касается
слащавого Плисфена... — Плисфен — герой трагедии Кребильона «Атрей и
Фиест», сын Фиеста, влюбленный в Теодамию, которая оказывается его сестрой.
Следуя вкусам дворянской публики XVIII в.,
Кребильон ввел в античный сюжет любовную интригу.
Роль Фиеста, быть может,
самая античная по своему духу...—
Аристотель в «Поэтике» указывает на Фиеста как на образец трагического героя,
который «не отличается особенной добродетелью и справедливостью и впадает в
несчастье не по своей негодности и порочности, но по какой-нибудь ошибке» (гл. XIII).
Стр. 90. Что можно извлечь
из «Федры» и «Эдипа»,..— В данной случае речь идет, очевидно, о трагедии
Расина «Федра» и о трагедии
Корнеля «Эдип». Сюжет
«Эдипа» разрабатывался также Вольтеров и Ламотт Ударом.
Что можно извлечь иа
«Медеи»...— Речь здесь, очевидно, идет
о трагедии Корнеля «Медея».
Сифнкс, отравляющий жену...— Сифакс—герой трагедии «Софонизба», сюжет
которой разрабатывался Мере, Корнелеи, позднее Вольтером. Руссо ошибочно
приписывает Сифаксу отравление Софонизбы. Она была отравлена Массинисой, ее
вторым мужем, не желавшим допустить, чтобы Софонизба стала рабыней Рима.
...младший Гораций,
закалывающий сестру...— Имеется в виду
герой трагедии Корнеля «Гораций» (1640), закалывающий свою сестру Камиллу,
когда та проклинает бесчеловечный Рим.
...Агамемнон, приносящий в
жертву дочь...— Имеется в виду
греческий миф о жертвоприношений Агамемноном своей дочери Ифигонии. На этот
сюжет написаны трагедии Еврйпида «Ифигения в Авлиде» и трагедия Расина
«Ифигения».
...Орест, убивающий мать...— Греческий миф об убийстве Орестом Клитемнестры лег в
основу ряда античных и французских трагедий: «Хоэфор» Эсхила, «Электры»:
Софокла, «Электры» Кребильона, «Ореста» Вольтера. Скорее всего Руссо в данном
случае говорит о трагедии Кребйльона.
Один убивает отца, женится
на матери...— Речь идет об Эдипе.
Другой добивается того,
чтобы сын убил отца...— Имеется в виду
Магомет (герой одноименной трагедии Вольтера), требующий от преданного ему
Сеида, чтобы тот убил Зопира, который является его отцом.
Стр. 90. Третий заставляет
отца выпить кровь сына.— Подразумевается Атрей, заставляющий своего брата
Фиеста выпить кровь его детей («Атрей и Фиест» Кребйльона).
Стр. 93. «Жизнь есть сон» —
знаменитая трагедия испанского драматурга Кальдерона. Но Руссо имеет здесь
в виду итальянскую переделку этой трагедии, которая шла в Итальянском театре в
1717 г. и была затем издана с параллельным французским текстом в 1718 г.
Стр. 94. «Мизантроп» Мольера,
действие I, явление I. Перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник
(Ж.-Б. Мольер, Собр. соч., Гослитиздат, М. 1957, т. 2, стр. 65); далее
приводится то же издание.
Стр. 98. Я уверен, что
талантливый человек, воспользовавшись моей мыслью, мог бы создать нового
«Мизантропа»...— Эта идея Руссо была do многом осуществлена французским драматургом Фабром
д'Эглантином в его комедия «Филинт, или Продолжение Мизантропа» (1790).
Стр. 101. Просто
невероятно, что в самом центре Парижа, с разрешения полиции, дают комедию...—
Руссо далее излагает содержание двух последних актов комедии французского
драматурга Реньяра «Единственный наследник» (1708).
Стр. 102. Современные наши
авторы, движимые лучшими намерениями, сочиняют более благонравные пьесы...— Имеется
в виду Детуш
792
(1680—1754) и в особенности
Нивель де Ла Шоссе (1692—1754) — создатели жанра «слезной комедии».
Стр. 103. Констанция —
персонаж драмы Дидро «Побочный- сын» (1757).
Сения — героиня одноименной пьесы французской писательницы
г-жи де Графиньи (1695—1758),
Известно, какое применение
дал Вергилий слову matres.— Речь идет, очевидно, о пятой песне «Энеиды», где
рассказывается о том, как троянские женщины, уставшие от бесконечных скитаний
по морю в поисках новой родины и подстрекаемые Ирис, посланной богиней Юноной,
поджигают корабли, чтобы заставить Энея остаться в Сицилии. Термин matres применяет
Вергилий и в четвертой песне «Георгин» по отношению к женам Киконов (Ciconum matres), которые в приступе вакхического экстаза разрывают на
куски Орфея.
...самая порядочная женщина
— та, о которой меньше всего говорят.— Это
слова Перикла, которые приводит греч. историк Фукидид (см. Фукидид, кн. II, гл.
45).
Стр. 104. Жеан де Сантре — герой
романа французского писателя XV в.
Антуана де ла Саля «Маленький Жеан де Сантре» (1459). Руссо имеет в виду переработку,
этого романа, сделанную Треесаном ((724), в которой получили отражение нравы и
вкусы французского дворянства Х.УЩ в.
Автор «Заиры» и «Панины» — Вольтер.
...почтенный Лузиньян...— персонаж трагедии .Вольтера «Заира».-
...добрый Филипп Умберто...— персонаж комедия Вольтера «На-нина».
Стр. 105. Церковные авторы.—
Имеется в виду сочинение Боссюа (1627—1704) «Максимы и размышления, касающиеся
комедии».
Стр 106. Если патриций
Манлий был изгнан из римского сената...— Этот эпизод рассказан Плутархом в
жизнеописании Катона Старшего «Сравнительные жизнеописания» (см. Плутарх, Катон
Старший, 17).
Стр. 108. «Памела» —
роман английского писателя Самюэля Ричардсона (1689-1761).
Стр. НО. «Лондонский купец»—полное
название «Лондонский купец, или История Жоржа Барнвела» (1731)—пьеса англ.
драматурга Лилло (1693—1739), один из первых образцов нового жанра буржуазной
црамы. В переводе на франц. язык «Лондонский купец» появился в 1748 г. Руссо
мог слышать об этой драме от Дидро и Гримма.
Стр. 114. Риваз Пьер
(1711—1772) — часовой мастер, внес ряд усовершенствований в часовой механизм,
которые получили одобрение Французской Академии наук. Риваз занимался также
математикой и изучением древностей.
Стр. 115. Гудимель Клод
(ок. 1505—1572) — франц. музыкант и композитор, был убит в Лионе после
Варфоломеевской ночи.
Стр. 118. ...дело в том,
чтобы, по примеру Солона, дать народу законы не столько превосходные сами по
себе, сколько наиболее подходя-
793
щие для него в данном
положении.— В «Жизнеописании Солона»
Плутарх пишет: «Поэтому, когда его спросили впоследствии, хорошие ли законы он
дал афинянам, он отвечал: «Лучшие из тех, которые они могли принять». Очевидно,
это место из Плутарха имеет в виду Руссо.
Эфоры — коллегия из пяти должностных лиц в Спарте, избиралась
ежегодно. Обычай, о котором говорит Руссо, упоминается у Плутарха в
жизнеописании Ликурга.
Стр. 119. ...ни один
гражданин и ни один горожанин не переступили бы его порога.— О различии,
существовавшем между гражданами (citoyens) и горожанами (bourgeois), пишет
в статье «Женева» д'Аламбер. «Граждане (сitoyens) являются
сыновьями горожан (bourgeois), родившимися в Женеве; горожане — сыновья горожан или
граждан, но родившиеся за границей».
...это трибунал маршалов
Франции...— Трибунал маршалов,
учрежденный в 1651 г., мог за участие в дуэлях налагать денежные штрафы,
производить конфискацию имущества, заключать в тюрьму и даже карать смертной
казнью.
Стр. 123. ...чтобы он мог
сослаться па пример самого короля, который выбросил свою трость в окно...—
Руссо имеет в виду эпизод из жизни Людовика XIV, рассказанный
Сен-Симоном в его мемуарах (см. Сен-Симон, Мемуары, XIX).
Лозен — Антуан Лозен (1632—1723) — герцог, приближенный
Людовика XIV.
Стр. 125. Консистория и
Палата реформ.— Консистория — орган Женевской республики, ведавший
«нравственноетью населения» и осуществлявший ее проверку. Палата реформ —
избиралась из числа членов Малого совета — государственного органа Женевской
республики, которому принадлежала высшая административная власть. В функции
Палаты реформ входило наблюдение за выполнением законов, направленных против
роскоши.
Стр. 126. Если англичане
похоронили знаменитую Олдфилд рядом со своими королями...— Олдфилд —
известная английская актриса (1683— 1730). В «Философских письмах» Вольтер
рассказывал о том, как Олдфилд была торжественно похоронена в Вестминстере.
Похороны Олдфилд Вольтер противопоставлял судьбе французской актрисы Андриенны
Лекуврер, тело которой было выброшено на свалку. Руссо здесь полемизирует с
Вольтером.
Стр. 127. Тит Ливии
говорит... что театральные зрелища были введены в Риме в 390 г. по случаю
чумы...— Римский историк Тит Ливии (59 до н. э.—17 н. э.) — рассказывает,
что «так как ни человеческие соображения, ни помощь богов не ослабили силы
болезни, то суеверие объяло умы и заставило, как говорят, в числе других мер,
дабы умилостивить небесный гнев, прибегнуть к учреждению сценических игр— делу,
новому для воинственного народа; до этого зрелища ограничивались только
конскими бегами» (Тит Ливий, Римская история от основания города, кн. VII, гл.
2).
Эзоп Клодий — древнеримский актер, современник и друг
Цицерона (106—43 до н. э.). Эзоп исполнял главным образом трагические роли.
Росций Квинт — известный древнеримский комический актер (ок.
130—ок. 62 до н. э.). Оставил книгу о театральном искусстве.
...в своей речи в защиту
последнего, он жалеет, что такой порядочный человек занимается таким дурным
ремеслом.— О том, что такому
«блестящему художнику» и такому «блестящему человеку», как Росций, «меньше
всего следовало бы выступать перед зрителями», Цицерон говорит в речи в защиту
Квинция (гл. 25), а не в защиту Росция, как пишет об этом Руссо.
...римская молодежь...
публично выступала после больших пьес в ателланах или эксодах.— Ателланы — комические пьески-импровизацин с
постоянными характерными масками, заимствованные римлянами от жителей Кампании
— осков и получившие свое название в насмешку над городом Ателла, разрушенным
римлянами в 211 г. до н. э. за его измену Риму и переход на сторону Ганнибала.
По поводу ателлан историк Тит Ливии писал, что «римская молодежь удержала этот
род игр, заимствованный от осков, и не допустила, чтобы он был осквернен
гистрионами (кн. VII, гл. 2). Эксоды — по поводу эксодов Тит Ливии
писал: «Молодые люди, предоставив гистрионам играть пьесы, стали между собою
перекидываться, по древнему обычаю, шутками в стихотворной форме. Эти
представления были названы впоследствии эксодами (Тит Ливий, VII, гл.
2).
За этим исключением мы
видим, что актеры повсюду одинаково были рабами....— Это утверждение Руссо не соответствует действительности.
Тит Ливий, на которого опирается Руссо, говорит, что актеры в Риме были лишены
политических прав и к военной службе не допускались, но из этого не следует,
что они были рабами.
Стр. 128. Эти великолепные,
грандиозные зрелища, устраиваемые под открытым небом, перед лицом всего
народа...— Восторг Руссо перед греческим театром перекликается с тем, что
писал о греческом театре Дидро в «Беседах о Побочном сыне». «Какая разница,—
восклицал Дидро,— между тем, чтобы забавлять в такой-то день от такого-то часа
в тесном помещении несколько сот человек, с тем чтобы приковывать внимание всей
нации в ее торжественные дни, занимать самые пышные здания и видеть их
окруженными и набитыми неисчислимой толпой, чье веселье или скука зависит от
нашего таланта».
...а Спарте, не допускавшей
у себя театра...— Утверждение не
соответствует действительности. На это указал уже Руссо г-н Леруа, член
Академии надписей. Руссо поблагодарил его и обещал внести исправление (см.
письмо Руссо к Леруа от 4 ноября 1758 г.).
Стр. 130. Тит усматривают
преувеличение и нелепость...— Это примечание впервые появилось в издании
1782 г.
Стр. 131. Воксхол—парк
в предместий Лондона, излюбленное место великосветских прогулок.
До сих пор ни на одном
языке не написан еще роман, равный «Клариссе», или хотя бы приближающийся к
ней.— Кларисса — полное-название
«Клариеса Гарлоу» (1749) (франц. перевод, 1751) — роман английского писателя
Самюэля Ричардсона. В словах Руссо намек на «Новую Элоизу» (он работал над ней
как раз в это время), написанную под влиянием Ричардсона и одновременно в
полемике с ним.
Стр. 132. «Но бог сказал:
конца твоим вопросам нет...» — См. Вольтер «Рассуждение в стихах о
человеке» (1737) (Рассуждение шестое).
Стр. 135. Ссылка на пример
животных неубедительна и неправильна.— Руссо полемизирует с Гоббсом и
Ламетри, уподоблявшими человека животному. В рассуждении Руссо о том, что с
развитием общественных отношений чувства человека приобретают нравственное
содержание,— зародыш тех идей, которые получат дальнейшее развитие в «Общественном
договоре».
Стр. 136. Нет, резвая
Галатея действовала не более удачно, а Вергилий мог бы найти на голубятне одну
из самых Прелестных своих картин.— Имеется в виду следующее место из
«Буколик» Вергилия:
«Девушка резвая, яблоко
бросив в меня, Галатея.
В ветлы бежит, но жаждет, чтоб
я ее раньше увидел».
(Эклога III, стих
65.)
Стр. 137. Но случай с
Валерией и Суллой как будто говорит о том, что в Римском цирке они сидели среди
мужчин.— Руссо имеет в виду эпизод из жизни римского диктатора Суллы,
рассказанный у Плутарха. «Через несколько месяцев,— рассказывает Плутарх,—
проходили гладиаторские игры, и случайно — так как места в театре не были еще
разделены и мужчины и женщины сидели вперемешку — неподалеку от Суллы сидела
женщина замечательной красоты и знатного рода, дочь Мессалы, сестра оратора
Гартензия, по имени Валерия... Проходя за спиною Суллы, она коснулась его
рукой, оторвала шерстинку от его тоги и направилась к своему месту. Сулла
окинул ее удивленным взглядом: «Пустое, диктатор, я просто хочу хоть на волос
стать участницей твоей счастливой доли». Сулла выслушал это не без удовольствия
и был, по-видимому, тотчас же задет». Через некоторое время Сулла женился на
Валерии.
Стр. 137. ...вопреки злым
шуткам Геродота... — Имеется в виду следующий рассказ древнегреческого
историка Геродота (ок. 484—425 до н. э.): «Как небо над египтянами отличается
особенными свойствами и река их во своей природе отличается от всех прочих рек,
так, подобно этому, почти все нравы и обычаи египтян противоположны нравам и обычаем
остальных народов. Женщины у них посещают площадь и торгуют, а мужчины сидят
дома и ткут... мужчины их носят тяжести на головах, женщины на плечах»
(История, кн. И, гл. 35).
«Лизпстрата» (411 до н. э.) — пьеса великого древнегреческого
комедиографа Аристофана («ас. 446—385 до и. э.).
А в Риме, уже развращенном,
какой скандал вызвало появление римских дам перед триумвирами!— Руссо, вероятно, имеет в виду рассказ Тита Ливия о
выступлении римских матрон во время консульства Катона Старшего с требованием
отменить закон Оппия, в силу которого женщинам запрещалось иметь золота больше
полунции, носить разноцветные платья, ездить в парном экипаже и т. д. В защиту
этого закона выступил Катон. Возмущенный проявлением женского своеволия, он
отстаивал патриархальные устои римской семьи, где женщина находилась под
властью отца, а затем мужа (см. Тит Ливий, Римская история от основания города,
кн. XXXIV, гл. 2—4).
Стр. 138. «Беседа о
Побочном сыне».— Произведение Дидро; во второй беседе имеется рассуждение о
красоте актрис. Дорваль, выражающий мысли Дидро, считает, что в драматическом
искусстве я без того достаточно условностей, чтобы разрешать уродству
разыгрывать роль красоты.
Стр. 139. «Их можно было бы
тут целых три назвать...» — стихи из X сатиры Буало («О женщинах»). Речь идет о том, что в
Париже можно насчитать всего лишь трех верных жен.
Стр. 141. Вижу, что
Париж... имеет три постоянных театра в довольно убогом состоянии, а четвертый
лишь в отдельные сезоны.— Три постоянных театра: Французский
театр, Итальянский театр, Опера; четвертый — «Ярмарочный театр».
Стр. 142. ...никогда
Клеопатра и Ксеркс не примут нашей простоты.— Клеопатра (51—30 до н.
э.) — египетская царица, знаменитая своей красотой, покорившей Цезаря и
Антония, воевавших против Египта. Клеопатра — один из излюбленных образов
мировой литературы. Руссо были известны посвященные Клеопатре трагедии Жоделя
(1552), Мере (1630), Шапеля (1680), Мармонтеля (1750). Не исключено, что Руссо
имеет в виду другую Клеопатру — героиню трагедии Корнеля «Радо-гуна» (1645),
одержимую страшным честолюбием. Ксеркс— царь Персии (486—465 до н. э.).
Здесь, вероятно, герой одноименной трагедии Кребильона (1714).
Стр. 142. ...я сомневаюсь,
чтобы хороший актер когда-нибудь согласился стать квакером.— Квакеры —
английская религиозная секта, основанная Джорджем Фоксом в период революции
(1647). Квакеры отвергали официальную церковную организацию и внешнюю
обрядность, выступали против роскоши. В своем поведении и манере одеваться
квакеры придерживались суровой простоты: мужчины носили широкополые шляпы и
темную одежду без пуговиц, женщины — черную мантилью и зеленый фартук.
Стр. 143. Мы слишком хорошо
научены, какое ей можно дать употребление...— Намек на события 1602 г.,
когда в ночь на 20—21 декабря герцог Савой Карл Эммануэль сделал попытку
ворваться в Женеву. В истории эта попытка известна под названием «Эскалады».
...находящуюся среди трех
держав...— Франция, Савоя, Берн.
Стр. 145. Таким,
например, был в Лондоне обычай котерий, столь
неосновательно осмеянных
авторами «Зрителя».— «Зритель» —
английский сатирико-нравоучительный журнал, издаваемый Р. Стилем (1672— 1729) и
Д. Аддисоном (1672—1719). Журнал выходил с марта 1711 до декабря 1712 г., а
затем в 1714 г. Известно несколько франц. переводов этого журнала (Амстердам —
1716—1718; Париж — 1716—1726, перевод в трех томах, 1755). Во втором номере
журнала давались юмористические портреты шести вымышленных членов клуба,
собиравшихся вокруг «Зрителя». В другом из номеров высмеивались котерии, как
собрания, где люди проводят время за едой, питьем, пустой болтовней и
сплетнями.
...наши общественные
разногласия...— Речь идет о волнениях
в Женеве в 1734 г.
Стр. 147. Кто бы подумал,
что эту шутку...— Эта фраза впервые появилась в издании 1782 г.
Камбиз — древнеперсидский царь (529—523 до н. э.), завоевавший в
525 г. Египет.
Псамметих.— Имеется в виду египетский фараон Псамметих III, при
котором Египет был покорен персами в 525 г. до н. э. Эпизод, о котором
упоминает Руссо, рассказан в 12 главе III книги «Истории» Геродота. Об этом же говорится и у
Монтеня (см. «Опыты» т. I, гл. XXXV).
Много времени спустя
Геродот имел возможность лично убедиться в этой разнице.— Руссо имеет в виду следующее место из «Истории»
Геродота: «Нечто подобное наблюдал я в Папремисе, где вместе с Ахе-менесом,
сыном Дария истреблены были персы Инаросом, ливийским царьком» (кн. III, гл.
12).
Стр. 148. Оба Катона.—
Катон Старший — Марк Порций (234—149 до п. э.); с 184 г.—цензор. Катон Младший
— Марк Порций Утический (95—46 до н. э., правнук Катона-цензора) — вождь
республиканской партии. 62 г.— народный трибун. Во время гражданской войны
поддерживал Помпея. Узнав о победе Цезаря, покончил с собой.
Оттон Марк Сальвий (32—69).— В 69 г. был провозглашен римским
императором. Потерпев поражение от другого претендента на императорскую власть,
Вителлия, покончил с собой.
Стр. 149. Сапфо —греч.
поэтесса (VI в. до
п. э.).
...еще одну поэтессу
оказалось возможным признать исключением...— Очевидно, имеется в виду. возлюбленная французского философа Абеляра —
Элоиза (1101—1164). Трагическая история ее любви к Абеляру волновала Руссо.
Недаром свой роман он назвал «Новая Элоиза».
Готов биться об заклад, что
«Португальские письма» написаны мужчиной.— «Португальские письма» (1669), как это выяснилось в начале XIX в., были написаны женщиной,
португальской мойахиней Марианной Алькафорада к ее возлюбленному — французскому
графу Шамили. Интерес Руссо к «Португальским письмам» связан с его работой над
романом «Новая Элоиза».
Стр. 152. Нетрудно
заметить, что рукопись, о которой идет речь,— это «Новая Элоиза», появившаяся
через два года после данной работы. — Фраза впервые появилась в изд. 1782
г.
Стр. 153. В мире физическом
нет ничего абсолютно дурного: там все в целом добро.— Эта фраза направлена
против Вольтера. Полемизируя с Вольтером по поводу поэмы последнего «О
разрушении Лисабона» (см. письмо от 8 августа 1756 г.), Руссо доказывал, что
источником зла является не природа, а злоупотребление человека своими
способностями.
Стр. 156. В мое последнее
посещение Женевы...— Руссо был в Женеве в 1754 г.
Стр. 158. ...в дни третной
надбавки.— В случае большого успеха пьесы цены на билеты могли
увеличиваться на одну треть.
Боден Жан (1530—1596)—франц. политический мыслитель, идеолог
абсолютизма, автор труда «Шесть книг о государстве» (1576).
Стр. 159. Великий Сюлли.—
Сюлли Максимильян (1559—1641) —герцог, политический деятель, министр
финансов при Генрихе IV.
Стр. 160. Платон изгонял
Гомера из своей республики...— См. Платон, Государство, кн. III, 358.
Стр. 162. ...но тому, кто
знал настоящую любовь и умел победить ее— о, простим этому смертному,
если только он существует, его притязания на добродетель.— «Этот смертный»
— сам Руссо. Здесь намек на его любовь к г-же Удето. Хотя г-жа Удето любила
поэта Сен-Ламбера и оставалась верной ему, Руссо охотно убеждал себя в том, что
он сам принос любовь в жертву добродетели.
Стр, 163. ...мы почтим его
как мужа дивного...— Комментаторы считают, что «дивный муж», которого
Платон считает необходимым изгнать из своего идеального государства,— это
Гомер.
Бертелье и Леврери — Филибер Бертёлье и Жан Леврери —
женевские патриоты, участники борьбы против Савойского герцога Карла III в 1517 г.
Фавоний Марк (I в.) —
римлянин, поклонник Катона Утического, стремившийся во всем подражать ему.
Стр. 164. ...в театре был
предрешен... вопрос... о смерти Сократа.— Руссо, вероятно, имеет в виду
комедию Аристофана «Облака», направленную против Сократа.
...вполне оправдали скорбь,
испытанную Солоном на первых представлениях трагедии Феспида.— Феспид — первый трагический поэт Афин; Руссо
имеет в виду следующий рассказ Плутарха: «После представления Солон
разговорился с ним (Феспидом — В. Б.) и спросил его, неужели ему не
стыдно так нагло врать в присутствии громадной толпы. Феспид отвечал, что в его
словах и действиях нет ничего дурного, так как их следует рассматривать как
забаву. Тогда Солон сильно ударил палкой о землю и сказал: «В настоящее время
нам нравятся эти шутки, мы в восторге от них, но скоро станем принимать за
шутку все наши обязанности» (Плутарх, «Солон»).
Но пусть г. Вольтер
соблаговолит писать для нас трагедии по образцу «Смерти Цезаря» или первого
действия «Брута»... — Римские трагедии
Вольтера «Смерть Цезаря» и «Брут» привлекали Руссо образом героя-гражданина,
жертвующего всем личным во имя свободы Рима.
Стр. 167. «Оракул» (1740)
— феерическая комедия в прозе франц. писателя Франсуа де Сен-Фуа (1698—1776).
Сказочный сюжет этой комедии представляет собой аллегорию, смысл которой
сводится к тому, что любовь требует умения хранить тайну.
Вы были свидетелем того,
как в вашей собственной стране город Марсель долго противился такому же
нововведению...— Руссо имеет в виду
публичный скандал 1753 г., вызванный тем, что губернатор провинции Виллар
распорядился, увеличить цену на театральные билеты в пользу гастролировавшей в
Марселе актрисы Дюмевиль. Руссо сильно преувеличил значение этого события. Речь
шла не о принципиальной борьбе против театра: марсельские буржуа просто не
желали, чтобы за счет их кошельков власти проявляли щедрость к актрисе
придворного театра.
Стр. 172—173. ...и дружба
единственного из них...— Возможно, что речь идет об оперном певце Желиотте,
которого Руссо встречал в доме, г-жи д'Эпине. Но более вероятно предположить,
что Руссо имеет ввиду известного трагического актера Ла Ну, о котором, он
отзывается в «Исповеди», как о человеке порядочном.
Стр. 173. ...я видел его
только раз и притом в связи с одной услугой, которую он мне оказал.— Очевидно,
речь идет, об услуге, которую оказал Руссо Кребильон в качестве цензора.
...в Женеву не приезжало
еще такого иностранца, который не сделал бы ей больше зла, чем добра.—Здесь
намек на Вольтера. «Этот несчастный,— писал Руссо о Вольтере,— погубил мою
родину... Наши беды отныне непоправимы... Мы снова только рабы».. (Письмо к
Мульту от 29 января 1760 г.) «Гибель добродетели и, как неизбежное следствие
этого, утрата свободы,— вот чем он может гордиться, вот она — его
благодарность...» (Письмо к Верну от 19 ноября 1760 г.)
Стр. 174. ...и тут я назвал
бы самого себя с особенной горечью, если бы не был до такой степени ей не
нужен.— Руссо писал в «Исповеди», что одной из самых главных причин, почему
он не вернулся в Женеву, было пребывание там Вольтера. «С тех пор я стал
считать Женеву потерянной для себя, и я не ошибся».
Сузы — город древней Азии, столицы Сузианы, резиденция
первоначально эламских; а затем персидских царей (Ахеменидов). В Сузах
хранились сокровища эламских и персидских царей.
Стр. 175. ...танцы молодых
лакедемопянок.— О танцах лакедемонянок рассказывает Плутарх в биографии
Ликурга: «Они, как и мальчики, должны были являться во время торжественных
процессий без одежды и плясать и петь на некоторых праздниках в присутствии и
на виду молодых людей».
Тайгет — горная цепь на Пелопоннесе, где спартанцы устраивали
празднества, посвященные богу Дионису.
Стр. 177. Заклинаю эту
счастливую молодежь прислушаться к отзыву, которым кончается ваша статья.— Статья
д'Аламбера заканчивается следующими словами: «О fortunatos nimium, sua si bona norint». «О, как
несказанно были бы они
счастливы, если бы знали свою пользу!» (лат.)
...которым завершится и моя
жизнь.— В эти годы Руссо был болен.
После «Письма к д'Аламберу» он написал еще «Новую Элоизу», «Эмиля»,
«Общественный договор», «Исповедь» и множество менее значительных произведений.
В. Я. БАХМУТСКИЙ
КОРОЛЕВА ПРИЧУДНИЦА
Написана Руссо в 1755—1756 гг. Распространялась в рукописях.
В 1758 г. была напечатана без ведома Руссо по одному из рукописных списков,
распространявшихся в Париже.
Первое оригинальное издание, осуществленное с согласия
Русео, было напечатано в III томе
его сочинений, издаваемых в Амстердаме Марком Мишелем Реем. Сказке
предшествовало предисловие «от издателя»,— в действительности его автором был
сам Руссо. «Эта маленькая сказка,— говорилось в этом предисловии,— была написана
давно, как своеобразный вызов. (Дело заключалось в том, чтобы попробовать
сделать сносную сказку и даже веселую, без интриги, без любви, без брака, без
шалостей.)».
Этим, однако, содержание сказки Руссо не исчерпывается. В
ней получили отзвук политические мысли писателя. Недаром Яламир упрекает
друида в том, что в его изложении веселая сказка
превращается в политический трактат, который когда-нибудь будут изучать в
кабинетах монархов вместо Макиавелли.
Руссо намечает два варианта развязки. Согласно Яламиру более
естественным является счастливый конец этой забавной истории: на троне принц
Разум — идеал и надежда просветителей. Но Руссо скорее солидаризируется с
друидом — страною правит принц Каприз. «Стремясь преобразовать свое
государство, он его развалит, заботясь о благе подданных, он доведет их до
отчаяния, а расплачиваться за свои промахи заставит других; непоследовательный
и легкомысленный, он будет и жалеть о своих ошибках и без конца повторять их;
благоразумие никогда не будет им руководить, и все его благие намерения только
умножат содеянное зло».
Политический смысл, заключенный в «Королеве Причуднице»,
остро почувствовали современники. Изданию 1758 г., осуществленному врагами
философов, было предпослано предисловие, в котором, в частности, говорилось:
«Сказки подобного рода не предназначены для детей. Они являются западней,
которую ставят, человеческому роду, чтобы совратить его с единственного пути,
который может привести его к покою и счастью».
Стр. 537. Вожирар — небольшое местечко, расположенное
в пригороде Парижа. С 1860 г. входит в состав столицы. Во французском языке
Вожирар приобрел нарицательное значение, стал синонимом очень маленького
городка.
...как «Мадрид» в Булонском лесу...— Имеется в виду
замок «Мадрид», построенный французским королем Франциском I в память о пребывании в Мадриде во время его пленения
испанским королем Карлом V. Замок был построен по
рисунку той крепости, в которой находился Франциск I.
Среди передовых французских
мыслителей, целью которых была перестройка всей общественной жизни XVIII века,
значительное место занимает Жан-Жак Руссо. Деятельность Руссо, швейцарца по
происхождению, тесно связана с Францией, в то время абсолютной монархией.
Цивилизующая роль этой монархии давно была исчерпана, и теперь она служила
опорой феодальных привилегий и учреждений, давно уже ставших паразитическими.
Дворянство восстановило против себя все третье сословие, хотя сплоченности в
последнем еще не было. На одном полюсе общества можно было наблюдать тунеядство
вельмож, придворных, епископов, аббатов; на другом полюсе — бесправие
крестьянского и ремесленного люда, нищету и голод. В таких условиях нарастала
волна протеста и жажда перемен. Памфлеты против правительства обсуждались даже
в церквах и театрах. Смелых и умных людей, выступавших против всех видов
догматизма, метафизики схоластики против грубых, а также утонченных проявлений
аристократической спеси и монаршего произвола, во Франции называли «партией
философов». В лице этой партии идеологов третьего сословия, точнее —
французской демократии XVIII века,
дворянство видело своего опаснейшего противника. Правда, некоторые представители
высшей знати, искавшие выхода из политического тупика, относились с
любопытством, а иногда до странности терпимо к враждебным их «сеньориальному
режиму» философам. Но большинство образованных дворян выражало к ним скорее
неприязнь, чем сочувствие.
Жан-Жак Руссо был одним из
самых выдающихся писателей того исторического периода, который получил
наименование эпохи Просвещения. Своим страстным стремлением к изменению
социального порядка, своей борьбой за научное мышление, всей своей литературной
деятельностью, революционно-критический характер которой очевиден для всех,
философы, возглавлявшие идейное движение просветительства, расшатывали
идеологические основы феодального строя, приближая тем самым политический переворот.
Просветители, как явствует из самого слова, заботились о распространении
просвещения среди народных масс. Они еще не выделяли рабочего человека из
состава третьего сословия и не понимали его особых интересов. Тем не менее в
обществе будущего просветители не хотели видеть бедняка, лишенного средств к
существованию и зависящего от произвола богача или даже доброты случайного
филантропа. Они нередко выдвигали — в качестве идеального — принцип равенства,
как требование здравого смысла и самой природы.
Касаясь деятелей Просвещения,
следует вспомнить слова В. И. Ленина: «Нельзя забывать, что в ту пору, когда
писали просветители XVIII века
(которых общепризнанное мнение относит к вожакам буржуазии), когда писали наши
просветители от 40-х до 60-х годов, все общественные вопросы сводились к
борьбе с крепостным правом и его остатками. Новые общественно-экономические
отношения и их противоречия тогда были еще в зародышевом состоянии. Никакого
своекорыстия поэтому тогда в идеологах буржуазии не проявлялось; напротив, и на
Западе и в России они совершенно искренно верили в общее благоденствие и
искренно желали его, искренно не видели (отчасти не могли еще видеть)
противоречий в том строе, который вырастал из крепостного»1.
Эту искренность и бескорыстие
надо должным образом оценить, имея в виду не только историческую
прогрессивность просветительства, но и моральное его благородство, а наряду с
этим уяснить себе социальный источник тех иллюзий, которые питали просветители
в отношении возможностей и характера капиталистического образа жизни.
Просветители верили в разумность самого хода истории, в благие его результаты
для всего человечества, ассоциируя с идеей окончательного торжества разума и
полную свободу дальнейшего общественного развития, и справедливость тех буржуазных
отношений, которые установятся на
1 В. И. Ленин, Сочинения, изд. 4-е, т. 2, стр. 473.
обломках абсолютной монархии —
этого мира суеверий, привилегий и угнетения. Но, как известно, политические
идеи просветителей оказались сильнее в критической части, чем в положительной,
перспективной. Просветители верили в грядущее царство разума. «Мы знаем
теперь,— писал Ф. Энгельс,— что это царство разума было не чем иным, как
идеализированным царством буржуазии, что вечная справедливость нашла свое
осуществление в буржуазной юстиции, что равенство свелось к буржуазному
равенству перед законом, а одним из самых существенных прав человека
провозглашена была — буржуазная собственность»1.
С причудливой, во многом
трагичной биографией Жан-Жака Руссо подробно знакомит нас (приблизительно до
1765 года) его «Исповедь». Важно подчеркнуть здесь только некоторые моменты
идейной эволюции Руссо — для понимания его политических, философских взглядов и
той роли, которую он играет в идейном движении просветительства. Руссо был
гражданином Женевской республики, где власть принадлежала богатой верхушке
буржуазии. На протяжении всей истории Женевы народ не раз выступал со своими
демократическими требованиями и классовые конфликты нередко принимали здесь
характер настоящей гражданской войны. Рассказывая об одном из эпизодов такой
войны, Руссо вспоминает, что «восставшая с оружием в руках Женева» вызвала в
нем «порыв патриотизма». Вероятно, именно в это время в Руссо зародились
социальные интересы. Прошедший сквозь горнило многих испытаний, служивший
сначала учеником-подмастерьем у гравера, затем лакеем в аристократических
домах, Руссо очутился на положении нищего приемыша у г-жи де Варанс, в доме
которой он самоучкой приобрел знания в самых различных областях — от музыки до
политических теорий. Но это благополучие длилось недолго, Жан-Жаку пришлось
покинуть г-жу де Варанс и отправиться в Париж искать удачи. Здесь Руссо
познакомился с философами и просвещенными аристократами. Вскоре, не имея
средств к существованию, Руссо вынужден был в 1743 году занять должность секретаря
французского посольства в Венеции. Живя в этом городе, Руссо критически
присматривался к государственному устройству Венецианской республики, что
подтверждается следующим его замечанием: «Из всех моих сочинений я обдумывал и
охотнее всего обрабатывал «Политические установления», им я готов был посвятить
всю мою жизнь; в этом произведении я видел венец своей славы. Мысль о нем
впервые зародилась у меня тринадцать или четырнадцать лет тому назад, когда я
находился в Венеции и имел случай заметить недостатки ее прославленного
государственного устройства» («Исповедь»), Франция давала, конечно, Жан-Жаку
еще больше пищи для размышлений на социальные и политические темы. Как раз в
40-е — 50-е годы, когда Руссо вошел в круг философов-просветителей, начал
подготавливаться научный труд: «Энциклопедия, или Толковый словарь
наук, искусств и
1 Ф. Энгельс, Анти-Дюринг, М. 1957, стр. 17.
9
ремесел» — многотомное
издание, нанесшее смертоносный удар религиозной вере, средневековому варварству
нравов, всему духу феодально-абсолютистского государства.
И вот Руссо оказался в одном
лагере с просветителями. Его объединяла с ними общая ненависть к феодализму, к
гнету церкви и общая симпатия к угнетаемому третьему сословию — подавляющему
большинству нации. В то же время отношения Руссо с его соратниками омрачались и
осложнялись существенными расхождениями по ряду политических и философских
вопросов. Противоречия мировоззрения Руссо ставили его то выше, то ниже других
энциклопедистов. В политическом плане самый смелый и последовательный
разоблачитель абсолютной монархии, Руссо в области философии выступал как
противник материализма. Страстно желая изменения общественного строя, Руссо
вместе с тем идеализировал патриархальный уклад. Понять эти противоречия Руссо
будет легче, когда мы обратимся к его сочинениям.
Свой анализ общественной
действительности Руссо осуществил главным образом в трех сочинениях —
«Рассуждении о науках и искусствах» (1750), «Рассуждении о происхождении
неравенства среди людей» (1754) и «Общественном договоре» (1762). В каждом из
этих трактатов освещены различные стороны одной и той же проблемы, всю жизнь
волновавшей Руссо.
В первом трактате Руссо, рисуя
картину постепенного развития общества от первобытной жизни до цивилизации
высокого уровня, пытается доказать, что рост культуры приводит к упадку нравов,
что искусство и науки поработили человека, привили ему изнеженность и нелюбовь
к труду. Это представление, будто «естественное состояние» составляет истинную
сущность человека, которая в условиях цивилизации искажена и скрыта под
наслоениями ложных умствований, условностей и предрассудков, отчасти разделяли
с Руссо все просветители. Французы Вольтер и Дидро, верившие в миф об
«естественном человеке», изображали дикарей какими-то мудрецами, а немец Гердер
считал людей в «естественном состоянии» поэтами. Но при этом просветители
все-таки признавали известное облагораживающее воздействие цивилизации,
связывая с ней возникающее среди людей чувство гражданского единства, их
расширяющуюся власть над стихийными силами природы и собственными страстями,
тогда как Руссо отвергал идею исторического прогресса человечества в самом
принципе. Руссоистский дикарь — воплощение наивной природы, он не философ и не
поэт, он просто человек — здоровый, честный, добрый и счастливый.
Любопытно отметить: то, чем
Шиллер, Гете, Гегель восхищаются в классическом эллине, не знавшем ни
раздвоения личпости, ни замкнутых субъективных переживании, Руссо выносит за
пределы исторической жизни; он советует забыть о культуре даже ее
ранних стадий. Но восхваляемому Жан-Жаком Руссо «естественному человеку» в
дальнейшем не повезло. По мере того как с развитием капитализма терял свой
престиж идеал «честной буржуазной демократии» руссоистская «природа»
стала предметом критики: одни считали ее абстракцией, лишенной исторической
реальности, другие наделяли то демоническими свойствами, то патологическим
безволием; так в литературе XIX—XX столетий
появились «дети природы» жестокие, злобные или глубоко несчастные.
Обнажив изнанку общественного
прогресса— поляризацию нищеты и богатства,— Руссо во второй своей работе
наметил некую социальную анатомию цивилизации. Корень зол и бедствий
человеческих, доказывал он, прежде всего — неравенство; успехи цивилизации
куплены дорогой ценой: благополучие и образованность
привилегированного слоя людей основаны на нищете и страданиях народа.
Выступая от имени бедных, обездоленных элементов общества, Руссо обратил
внимание на то, что само неравенство обусловлено возникновением частной
собственности. Вот мысль Руссо, давно ставшая афоризмом: «Первый, кто,
огородив участок земли, сказал: это мое, и нашел людей достаточно
простодушных, чтобы этому поверить, был истинным основателем гражданского
общества. От скольких преступлений, войн, убийств, от скольких несчастий и
ужасов избавил бы род людской тот, кто крикнул бы подобным себе, вырывая
колья и засыпая ров: берегитесь слушать этого обманщика, вы
погибли, если забудете, что продукты принадлежат всем, а земля — никому»1.
Либеральные публицисты прошлого века всячески старались придать этим
откровениям Руссо невинный характер, смысл парадоксов, столь часто у него
встречающихся. Между тем в критике неравенства, возникшего в обществе с
появлением частной собственности, сказался мятежный, плебейский дух
Жан-Жака Руссо. Недаром его мысль сыграла впоследствии большую роль в
пропаганде социалистических идей. Руссо — первый философ, осветивший постоянно
существующие в истории противоречия между естественными потребностями
человека и общественными условиями их удовлетворения Трагедия
человечества — нищета народа и недоступность духовной культуры, целиком
принадлежащей имущим классам,— вот симптом болезни цивилизации, который
устанавливает в своем диагнозе Руссо. В отличие от Руссо историк XIX века Ф. Гизо, характеризуя Францию
до 1789 года как страну, стоявшую в тогдашней Европе на самой высокой ступени
развития, придает меньше значения благосостоянию общества и социальному
устройству, чем «умственным приобретениям», хотя бы они и были сконцентрированы
в ничтожно малом количестве людей2. Тут наглядно сказалась разница в
подходе к проблеме демократа и либерала.
1 Ж.-Ж. Руссо, О причинах неравенства между людьми,
СПб., 1907, стр. 68.
2 См. Ф. Г и з о, История цивилизации в
Европе, СПб. 1892 стр 10-11.
Идеи Руссо не получили
полного, одобрения среди просветителей. Это объясняется прежде всего тем, что
он осуждал всю историю классового общества, а они свою критику направляли
только на изживший себя феодальный строй. Выражая тревогу мелкого труженика —
преимущественно крестьянина и ремесленника,—Руссо невольно отразил и неразвитость
его сознания в этот исторический период. Все чаще выступая против своих друзей
по Энциклопедии, порицая их за скептицизм, вольнодумство, ненависть к религии,
Руссо, с одной стороны, замечал недостаток философии своего времени — ее
снисходительно-недоверчивое отношение к борьбе народных масс, с другой стороны
оказывался враждебным самому прогрессивному воззрению на природу —
материализму.
В свете этого несовпадения
взглядов Руссо и энциклопедистов ярче всего выступает «спор Вольтера и Руссо».
Вольтера характеризует уважение к человеческому уму, к неисчерпаемой силе
науки, способной расчистить путь всему новому и разумному. Вот почему Вольтер
насмешливо относится к первым двум трактатам Руссо, к его призыву возвращения к
природе. Руссо, напротив, проявляет недоверие к историческому движению,
обращается со своими идеями к непосредственным «простым душам», труженикам и
беднякам, считая их воплощением природы, которая в основе своей добра и никогда
не совершает ошибок. В то же время Вольтер постоянно стучится в двери дворцов,
всегда готовый на уступки привилегированным сословиям, тогда как Руссо отличает
гордость плебея, и «простой моральный такт», по выражению Маркса, всегда
предохраняет его «от всякого, хотя бы только кажущегося, компромисса с
существующей властью»1.
С философской точки зрения
интерес представляет еще и другое. В исторических сочинениях Вольтера развитие
общества освещается как результат единоборства просвещенных и отсталых людей.
Руссо же сознавал, хотя и смутно, тяжелую инерцию исторических сил: развитие
цивилизации, считал он, не могло быть другим, чем оно было, в силу заключенной
в нем диалектики. Из самого исторического хода вещей е неизбежностью вытекает
антагонизм богатства и нищеты, власти и бесправия; даже тысячи ученых мужей не могли
бы направить историю по другому пути. Противоположность философско-исторических
взглядов Вольтера и Руссо определяет различие их политических позиций. Вольтер
не перестает верить, что «просвещенный государь» способен повлиять на ход
событий в пользу общественного прогресса, тогда как Руссо возлагает надежды
только на «общую волю» народа и выдвигает в трактате «Общественный договор»
проект республики под знаменем «свободы и равенства». В этом сочинении речь
идет о создании образцового демократического государства в ближайшем будущем.
1 К. М а р к с и Ф. Энгельс, Избранные произведения в
2-х тт., М. 1955, т. 1, стр. 354-355.
Правда, Руссо исходит из
идеалистической и совершенно неисторичной посылки, считая основой общества
некое добровольное соглашение людей, осознавших преимущества совместной жизни,
вопреки их исконному стремлению жить каждый отдельно от других. Зато здесь
Руссо проповедует уже не возвращение к временам первобытной простоты, а
немедленное переустройство общества, освобождение его раз и навсегда от любой
тирании и гнета. Теперь Руссо признает прогресс человечества, совершившего путь
от физических побуждений к голосу долга, от инстинкта к сознанию нравственного
начала1. Эта замечательная мысль опровергает мнение о якобы
абсолютной противоположности взглядов Руссо и просветителей. Но как мы знаем,
просветители, в общем, не предвидели противоречий того строя, который приходит
на смену феодальному; при этом они отождествляли исторический прогресс
человечества с развитием разума. Между тем Руссо, которому противоречия истории
казались мрачной тенью цивилизации, поставил этот разум под сомнение,
усматривая в нем некое самодовольство, слепоту, нечуткость по отношению к
тревогам народа, страдающего от феодализма и смутно обеспокоенного уже тем, что
сулили ему буржуазные порядки. Характер мыслей Руссо — страстный,
плебейски-активный, поэтому он ищет разумное начало не в самом ходе истории,
абстрагированном от нужд страдающей части общества, а в настроениях масс, в их
стремлении к улучшению жизни путем решительных действий. Творчество Руссо —
зеркало этих настроений и этого стремления народа к активности. «Холодный
рассудок,— писал Руссо в романе «Новая Элоиза»,— не создает ничего
замечательного». Всем свои существом Руссо ощущал, что назревшие исторические
коллизии можно преодолеть только натиском народных масс, обладающих более или
менее ясным сознанием своей цели, что пропасть между образованными идеологами и
простым народом должна быть уничтожена.
В XVIII веке самый гениальный человек ие мог бы выразить эти
идеи в ясной теоретической форме. Не мог этого сделать и Руссо — отсюда его
кажущаяся ненависть к разуму, его метания, то апология невежества, идеализация
«естественного состояния», доходящая до абсурда, то утверждение новой разумной
формы общежития в эгалитарной республике. Только в эру революционного
пролетариата и научного социализма могли быть сформулированы прекрасные слова
В. И. Ленина, проливающие яркий свет и на муки идейных исканий Руссо, слова,
клеймящие буржуазных политиканов XIX—XX веков,
якобы оберегающих «разум» от напора масс: «Когда народные массы сами, со всей
своей девственной примитивностью, простой, грубоватой решительностью, начинают
творить историю, воплощать в жизнь прямо и немедленно «принципы и теории»,—
тогда буржуа чувствует страх и вопит, что «разум отступает на задний план»2.
Ленин говорит дальше о том, что именно
1 Ж.-Ж. Руссо, Об общественном договоре, М. 1938,
стр. 16—17.
2 В. И. Ленин, Сочинения, изд. 4-е, т. 10,
стр. 226—227.
в бурные моменты истории
выступает «разум масс», а не «разум отдельных личностей», и «массовый разум»
становится тогда «живой, действенной, а не кабинетной силой». Наличие этого
«массового разума» рождало в Руссо нежелание считаться с доводами даже
передовых философов XVIII века,
которые ставили себя, выше народа в качестве его воспитателей и, несмотря па
свой «третьесословный» демократизм, не понимали, что в определенных отношениях
им следует самим поучиться у народа. Вот этот «разум масс» и вдохновил Руссо на
создание проекта демократической республики, возникающей из пламени революции,
как единственной силы, которая восстанавливает «естественное состояние вещей».
Одна из самых возвышенных и
благородных идей Руссо — утверждение суверенитета народа, иначе говоря,
принципа народоправства. В го время как Монтескье и Вольтер разрабатывали
проекты конституционной монархии но английскому образцу, Руссо предлагал
создать республику, где принцип равенства был бы воплощен в государственном
законе и где народ постоянно проверял бы деятельность своих представителей.
Лишь такой образ правления Руссо считал способным оградить общество от
злоупотреблений и беззаконий. Опасаясь, что избранные народом депутаты смогут в
какой-то момент пренебречь его интересами, Руссо полагал, что маленькие страны,
вроде Швейцарии и Корсики, где возможен некий постоянный контроль со стороны
народных собраний, более благоприятны для республиканского строя, чем крупные
страны,— мысль, опровергнутая у нас А. Н. Радищевым. Руссо озабочен прежде
всего благом народа. Известно, что гуманизм Возрождения выразил идеал
всесторонне развитой человеческой личности, далеко не всегда выявляя ее
гражданские интересы. Каким прогрессом гуманизма представляется нам сегодня
учение Руссо, осветившего другую сторону истинной человечности: сознательное
служение коллективу, глубокое чувство ответственности по тношению к обществу и
прежде всего к народу, даже если ради этого чувства приходится иногда
пожертвовать благополучием.
Автор книги «Общественный
договор» умел не хуже Макиавелли отличать политические критерии от моральных,
но он подчеркивал и важность их единства. Руссо осуждал тех государственных
деятелей, которые считают, что при конкретной ситуации, когда все решает
формула: «Цель оправдывает средства» — щепетильность в этических вопросах будто
бы излишня. Требование всегда быть справедливым, честным и не слишком высоко
оценивать себя — с точки зрения Руссо обязательно для каждого. И чем выше стоит
кто-либо на общественной лестнице, чем больше в его руках власти, тем важнее
ему усвоить это золотое правило. Вот она — политическая мораль Руссо: «Тот,
кого могущество возносит над людьми, должен быть выше человеческих слабостей,
иначе этот избыток силы поставит его на самом деле ниже других и ниже того, чем
сам он был бы в том случае, если бы остался им равным»1. Что бы ни
говорила реакционные буржуазные философы, оправдывающие любое насилие, если это
насилие «исторически обусловленное», народы не прощают его. Истинно
прогрессивная политика всегда органически связана с моралью, в это первый
доказал Руссо. Он не приемлет никакой личной власти, свободной от общественного
воздействия, он верит только в подлинно демократическую эгалитарную республику.
Выражая
крестьянско-ремесленную утопию о возможности уравновесить все силы общества,
Руссо возводил в идеал равенство имуществ, ради которого он прославлял
патриархальный аскетизм быта, а вместе с этим — простоту нравов, прямодушие и
даже всеобщую посредственность, якобы исключающую жажду чрезмерного богатства.
Но Руссо предчувствовал трудность осуществления своего политического идеала,
реализации «прекрасной химеры равенства» при сохранении частной собственности У
Руссо намечается уже понимание того факта, что суровая историческая
необходимость принудит народные массы вести борьбу не только против феодального
строя, но и против нарождающегося капитализма. Этот зародыш социалистической
критики цивилизации можно обнаружить, несмотря на мелкобуржуазную
ограниченность Руссо, например, в рассуждениях о задаче обуздания богатых
граждан, не желающих мириться с тем фактом, что «в стране действительно
свободной граждане все делают своими руками, а не деньгами». Руссо признавал
гражданином только того, у кого в сознании «общественные дела берут верх над
частными».
Книга «Общественный договор»
послужила теоретическим обоснованием нового политического строя Францаи в годы
1789—1794, когда революция сломала государственную машину абсолютизма. Однако
эта революция, утвердившая в самом принципе буржуазную собственность, не
принесла массам желанного уравнения имуществ и прав. Наивным идеализмом было
думать, что буржуазия когда-нибудь согласится соблюдать, выражаясь словами
Руссо, «умеренность в пользовании имуществом и влиянием». Иллюзии, порожденные
этим идеализмом у Робеспьера и Сен-Жюста, в значительной мере присущи уже Руссо.
И к нему, следовательно, могут относиться горькие, злые слова романтика Мюссе,
характеризующие XVIII и XIX столетия:
«Наш век— разочарованный сын пылкого отца, сдержанное чадо несколько
хвастливого родителя» Да, буржуазная революция не оправдала ожиданий народов,
«разумная и справедливая республика», о которой мечтали Руссо и якобинцы,
оказалась на деле чисто капиталистическим государством, но это было их
искренним заблуждением, их трагической иллюзией.
Вернемся теперь к вопросу о
расхождениях во взглядах Руссо. Вольтера и других просветителей Как важный
пункт разногласий между ними можно отметить и проблему педагогики. В своей
книге «Эмиль,
1 Ж.-Ж. Руссо, Прогулки одинокого мечтателя (прогулка
шестая).
или О воспитании» (1702)
Руссо очень смело защищал идею приближения воспитания к природе. Все, что
сковывает ребенка уже с колыбели, тем более за школьной партой, по мнению
Руссо, должно быть отброшено. Учиться надо вольно и лучше всего в деревне,
желательно также под наблюдением учителя-философа, дающего своему
ученику возможность стихийно развить заложенные в нем задатки и
дарования. Своим «Эмилем» Руссо нанес чувствительный удар по дворянской
системе воспитания, как и по системе, санкционируемой церковью. В
этом плане просветители не могли не сочувствовать Руссо, несмотря на то что они
не соглашались с его крайними выводами в отношении школьного обучения и
книжных знаний. Но негодование просветителей, особенно Дидро, вызвал
четвертый раздел книги Руссо, где изложена «Исповедь веры савойского викария».
Хотя Руссо, в сущности, выступил против официальной церкви, предлагая
вместо нее возродить некую «естественную» религию, очищенную от политеизма и
подправленную скудными остатками христианства, эта странная «исповедь»
ниспровергала воинствующий материализм энциклопедистов. Пусть
изображенный в книге Руссо викарий, не похожий ни на аббата, ни на пастора,
скорее всего философ, отвергающий мысль о божественности Христа, заменяющий
Священное писание — сердцем, храм — природой, а догмы — поэзией чувства,
все же он своеобразный богоискатель, и трактат об Эмиле нанес в XVIII веке немало вреда
делу атеистического воспитания масс.
Любопытно отметить, что
Вольтер и Руссо — в политическом отношении самый умеренный и самый радикальный
из энциклопедистов — оба являются сторонниками того половинчатого философского
учения, которое пыталось наряду с эмансипацией природы от потусторонних сил
сохранить и бога в качестве некоего законодателя нравственной жизни — учения,
получившего название — деизм. Вольтер, не сумевший подняться до
материалистической философии Дидро, Гельвеция, Гольбаха, одобрил религиозные
искания Руссо, хотя и не любил его. В данном случае они оказались союзниками.
Несмотря на то что бог Вольтера «царствует» в природе, но «не управляет» ею и
должен служить лишь уздой для народа, а бог Руссо присутствует и в самом сердце
«простого человека», вдохновляя его, и в природе, оживляя ее творения, несмотря
на то что деизм Вольтера рассудочен, а у Руссо он эмоционален, оба философа,
чаще всего спорившие друг с другом, теперь говорят в унисон. Разумеется, это
короткое согласие свидетельствует как раз о слабой стороне мировоззрения обоих,
и даже в большей мере Руссо.
В педагогическом трактате
Руссо Эмиль показан как некий образец человека, которому сердечность, простота
и здравый смысл заменяют ум и характер, что, по мнению Руссо, должно придавать
Эмилю особое обаяние. Автору книги казалось, что замысел его вполне удается,
между тем добродетельный Эмиль — не больше чем схема. Ни попытка соединить
религию с философией, ни идеализация среднего состояния в лице Эмиля,
занимающего счастливую середину между богатством и образованностью, с
одной стороны, невежеством и нищетой, с другой,— не увенчались у Руссо успехом.
Его «естественная» религия не могла вытеснить официальную религию католической
церкви, господство и влияние которой сложилось веками, его педагогическая
утопия с ее стремлением навсегда оставить воспитанника на уровне «естественного
человека» не могла одержать победу над умственной культурой, составлявшей пока
монополию имущих классов Руссо не был в состоянии понять, что наивность и
невежество являются источником многих трагедий для народа на протяжении всей
истории человечества.
Таковы основные моменты тех
разногласий, которые имелись между просветителями и Руссо. Эти разногласия
наглядно показывают, что в лагере Просвещения Руссо занимает особое место и что
его мировоззрение отличается глубокими противоречиями. Воплощая сильные и
слабые стороны наиболее демократической части третьего сословия, Руссо в одних
вопросах проявлял смелость и размах мысли, каким могли позавидовать все
просветители, в других же вопросах оставался на почве ограниченных и
половинчатых идей.
Эстетические взгляды Руссо
неотделимы от всего его мировоззрения. Когда в 1758 году д'Аламбер поместил в
седьмом томе Энциклопедия статью о Женеве и критически высказался по поводу
отсутствия в этом городе театра, Руссо написал знаменитое «Письмо к
д'Аламберу». В этом письме, фактически обширной статье, Руссо декларирует
вредное действие театра, порождающего будто бы моральную испорченность и
актеров и зрителей.
Доказательства этого тезиса,
удивительно похожего на осуждение театральных зрелищ правоверными
кальвинистами, Руссо черпает из художественной практики Франции своего времени,
стоявшей под знаком классицизма. В XVIII веке этот классицизм был уже сильно разбавлев барочными
экстравагантностями, как и манерностью и эротизмом искусства рококо. Трагедия,
говорит нам Руссо, показывает вместо нормальных существ каких-то гигантов,
наделенных сверхъестественными достоинствами. Комедия, напротив, изображает
пороки обыкновенных людей, но эти пороки представлены в ней смешными, поэтому
нравственное воздействие ее сомнительно. Даже у Мольера, лучшего французского
комедиографа, как считает Руссо, интерес зрителей возбуждает не доброта, не
простодушие, а хитрость и ловкость. Жертвами злых бывают у Мольера глупцы, не
вызывающие сочувствия, и трудно у него понять, кто более достоин порицания: недалекий
умом буржуа или обманувший его дворянин, благочестивый обыватель или
ханжа-лицемер, чуть не погубивший его. Словом, Мольер неясен в своем критерии
добра и зла. В упреках Руссо по адресу Мольера выражено стремление энтузиаста
третьего сословия к открытой, прямой тенденции, которое можно объяснить тем,
что во Франции середины XVIII века
классовые противоречия отличаются значительно большей остротой и отчетливостью,
чем во Франции Людовика XIV.
Обратимся теперь к оценке
Руссо наиболее трудного жанра драматургии — трагедии. Руссо относится к ней с
еще большим недоверием, чем к комедии. Подозрительность Руссо вызывает тот
факт, что в жанре трагедии стихия страсти далеко не всегда совпадает с
нравственным началом, что трагическая закономерность часто выводит героя за
круг общепринятых, привычных правил морали, если тот совершил тяжкое
преступление. Макбет и Кориолан Шекспира, Пирр и Федра Расина — «трагическая
вина» как предмет изображения для Руссо была бы неразрешимой проблемой. Вряд ли
могли импонировать Руссо могучие шекспировские характеры, хотя его ученик
Мерсье уже восторгался «страшным Шекспиром, его величественной, свободной,
естественной и сильной манерой». Быть может, не случайно, что Руссо один только
раз вспомнил Шекспира, когда сочинил свой романс «Дездемона»,— всего лишь милую
печальную песенку навеяло ему чтение английского драматурга. Единственно
приемлемый для Руссо трагизм нашел свое проявление не в героическом начале, не
в вызове, брошенном судьбе, а в «страхе и скорби», которые он с восхищением
отметил в «Альцесте» Глюка. Руссо никак не может одобрить театр острых
конфликтов, резких контрастов света и тени. Руссо боится сильных страстей на
сцене, активности, нарушающей нормы обыденного. Недаром оан не любит даже
самого слова «герой», напоминающего ему кулачное право Средневековья и вообще
насилие над слабым; он хочет видеть в театре лишь «простую страдающую
человечность». В статье на тему: «Какая добродетель нужнее всего героям и
каковы героя, у которых эта добродетель отсутствует» (1751), Руссо разъяснял
свою мысль: если любовь к славе иногда я приносит человечеству благо, то
гораздо чаще — огромное зло; великий человек героического склада становится
опасным для людей, когда среди его качеств отсутствует чувство справедливости и
когда ради всемирно-исторических целей он пренебрегает судьбами малых и слабых.
Итак, Руссо, по-видимому, не
признает нравственной роли театра. Задолго до немецкого философа Канта он резко
отделяет моральные ценности от эстетических и в духе своего учения о пороках
цивилизации готов отказаться от любого рода искусства ради морали, тогда как
Кант, устанавливая их раздельное существование, не отрицает искусства. Истина
же состоит в том, что эстетическое и моральное тесно связаны друг с другом,
хотя отнюдь не сливаются в тождестве. К счастью, Руссо стихийно «нащупывает»
эту истину. Так, задумываясь о былом величии античного театра, Руссо
вспоминает, что у древних греков трагедия черпала сюжеты из священных мифов,
что грандиозные спектакли в Элладе, показывая преступления царей, от которых
греки уже освободились, порождали в зрителях высокие чувства. Таким образом,
Руссо окольным путем вынужден призвать, что театр не всегда был вредным для
общества. В сущности, возмущение вызывает у Руссо лишь сцена времен Регентства,
на которой подвизались герои «фатальных страстей», напыщенные, приторно учтивые
в манерах и языке. Н. Г. Чернышевский недаром сделал такое замечание по поводу
«Письма о зрелищах»: «Понимает, отчего пустота и пошлость пьес: нет
гражданского содержания»1.
Во второй части «Новой Элоизы»
Руссо заменяет критику театра вообще критикой конкретного театра своего
времени. Французская драматургия, говорит нам Руссо, лишена понимания жизни.
Так, Мольер верно рисовал французов своего века — буржуа, ремесленников, маркизов,
теперь же «картина стала иною, а новый живописец не появился»: интересуясь
исключительно «знаменитыми событиями», драматург не заглядывает в контору
купца, в мастерскую ремесленника, проявляет равнодушие к будничному
существованию простых людей. В своем романе Руссо не только не порицает
Мольера, но даже хвалит его, и при этом признает важность изобразительной
функции театра, помимо нравственной. Руссо уделяет много внимания драматургии
классицизма, в которой находит недостатки тем более резкие, что в XVIII веке эту
драматургию представляли уже эпигоны. Изысканные, преувеличенные чувства,
ненужные, надуманные жертвы, одни и те же фигуры галантных королей и
царедворцев — все неестественно, фальшиво, лишено жизни. Незаметно для самого
себя совершая поворот к признанию театра, Руссо намеками, обмолвками и прямыми
замечаниями высказывает пожелание видеть в драме персонажей добрых,
бесхитростных, честных и обязательно выключенных из сферы общественной жизни,
где, по убеждению Руссо, подлинные переживания скрыты за парадными мундирами,
рангами и должностями. Вкус ко всему трогательному, сентиментальному сделал бы
для Руссо неприемлемым и острый сатирический театр,— например, фильдинговского
или шеридановского стиля. Осуждая культ героики личностей, общественных деятелей,
прославившихся на мировой арене, Руссо впадает в другую крайность, превознося
до небес домашнюю сторону человеческой жизни, заурядность, отсутствие каких бы
то ни было, дерзаний мысли и воли. Вот как получилось, что с широкой
философско-исторнческой концепцией у Руссо уживается идеализация
добродетельного мещанина или труженика, обязательно благочестивого и
равнодушного к политическим событиям. Смелая и яркая критика цивилизации
породила тихую радость прозябания в стороне от исторических движений, культ
патриархального семейного очага.
Однако Жан-Жаку Руссо
принадлежат и такие слова: «Я знаю, что человек без страстей — химера, что
интерес театра держится на страстях». Сказав это, Руссо еще раз вступает в
противоречие с самим собой. Эта мысль, объясняющая неприятие Руссо бурных
коллизий траге-
1 Н. Г. Чернышевский, Неопубликованные произведения,
Саратов, 1939, стр. 289.
дии, теперь служит для него,
основанием требовать от спектакля действенности, подлинного драматизма. Тут
перед нами другой Руссо, Руссо — учитель деятелей Конвента 1793 года,
вдохновитель немецких поэтов «Бури и натиска», юношеских драм Гете и Шиллера.
Этот Руссо упрекает искусственно уравновешенную и сдержанную трагедию
классицизма в том, что ее персонажи обезличены, что скованная правилами «трех
единств», изобилующая разговорами, она отличается бедностью действия, что
особого рода сценическое величие, изысканность жестов и речи «не позволяют
страсти говорить своим языком».
Итак, Руссо все-таки жаждет
революции в сфере театрального искусства, ждет коренного его изменения,
превращения в орудие распространения высокой морали. Трудно ли догадаться,
какой смысл вкладывает Руссо в слова Сен-Пре, героя романа «Новая Элоиза»: «До
каких пор французы должны будут узнавать Людовика Четырнадцатого в Нероне
Расина?» Очевидно, с точки зрения Руссо, трагедии в стиле классицизма на сюжеты
истории древнего Рима или Востока только потворствуют всеобщему лицемерию; даже
правдиво изображая пороки, зло, тиранию, царившие в государствах прошлого,
драматург вольно или невольно успокаивает совесть своих современников
отдаленностью исторических событий или существенным различием политического
строя (например, рабовладельческий, как в древнем Риме, и
феодально-абсолютистский, как во Франции XVIII века). Вместо таких трагедий, пусть даже полных намеков
на современность, Руссо хотел бы прямого, откровенного, беспощадно правдивого
искусства, называющего вещи своими именами. Когда Руссо спрашивает, почему
деспотичные люди, проливающие слезы при виде угнетенной добродетели на сцене,
после спектакля продолжают вести себя как прежде, то нельзя сомневаться в том,
что он мечтает о таком театре, который мог бы, так сказать, «сразу» переделать
души людей. Основной причиной отрицания театра в «Письме к д'Аламберу» является
все то же «нетерпение» Руссо, мучительное желание найти как бы прямой мост от
искусства к действительности. Руссо стремится к тому, чтобы театр стал не
только общественной трибуной, волнующей сердца, но и школой для подражания,
поднимающей народ к борьбе за правду.
В тех же трактатах, в которых
Руссо осудил цивилизацию, он отрицает пользу искусства для человечества.
Сначала его доводы носят характер инвективы: искусство, как правило,
безнравственно, оно возбуждающе действует на чувственность, вызывает влечение к
неге, к безделью. Но как и в отношении театра, Руссо не очень последователен.
Он то отрицает искусство вообще, то подвергает критике лишь излюбленный
аристократией XVIII века
фривольный стиль. «Наши сады,— пишет Руссо в трактате 1750 года,— украшены статуями,а
галереи полны картин. Как вы думаете, что изображают выставленные на всеобщее
обозрение в наших садах статуи, а в галереях картины—эти лучшие произведения
искусства? Защитников отечества или, быть может, еще более великих людей — тех,
кто обогатил его своими добродетелями?
О нет! Это образы всех
заблуждении сердца и ума, старательно извлеченные из древней мифологии и
слишком рано предложенные вниманию наших детей, без сомнения, чтобы перед
глазами у них были собраны образцы дурных поступков еще прежде, чем они
выучатся читать». Республиканец и демократ, Руссо считает такое искусство
порождением извращенного барского вкуса. Тем самым Руссо уже не отрицает всякое
искусство вообще, а требует иного, наполненного серьезным общественно-полезным
содержанием. Так, обращаясь к живописцам из семьи Ван-Лоо — Карлу и Пьеру,
писавшим холодные портреты официальных лиц, сцены охоты, сладострастные картины
для будуаров и салонов, Руссо советует им проявить стойкость против дурных
влияний времени, равно как и скульптору Пигалю, создателю легких,
кокетливо-изящных фигурок и пышных гробниц.
Определившийся в пластических
искусствах стиль рококо проник и в поэзию, сделав ее претенциозной, жеманной. С
возмущением отмечает Руссо черты утрированного изящества, присущего салонной
беллетристике, даже у великого просветителя Вольтера. «Скажите нам,
прославленный Аруэ,— обращается к нему Руссо,— сколько мужественных и сильных
красот принесли вы в жертву нашей ложной утонченности и сколько значительных
истин — духу галантности, пригодной лишь для ничтожных предметов!» Идеал
естественности в эстетике Руссо ■ не имеет ничего общего с пасторальным
вкусом аристократических будуаров и придворных маскарадов. Не сахарные пастушки
и пастушки в окружении амуров и овечек могут его пленять. «Мужественная,
сильная красота» — вот эстетическая формула, принадлежащая тому Руссо, с
которым либеральные критики ассоциируют «гражданский ригоризм».
Какой бы ни был объект
искусства — рисунку, считает Руссо, следует уделять основное внимание. В
тринадцатой главе «Опыта о происхождении языков» (1761) Руссо проводит
сравнение между музыкой и живописью, уподобляя мелодию рисунку, а созвучия и
аккорды — краскам. При этом Руссо отдает преимущество рисунку, утверждая, что
лишь он дает краскам «жизнь и душу», живописи силу подражания, лишь он
представляет волнующие нас явления природы. В живописи, продолжает Руссо
развивать этот тезис, наш интерес привлекают не краски, а линии, штрихи,
очертания предметов; картина трогает нас в равной степени и тогда, когда она запечатлена
в виде гравюры. Перевес колористики, по мнению Руссо,— приводит к
несовершенству образа, к мазне, к «капризной и барочной живописи». В этом
пункте Руссо, понимающий барокко как причудливость формы, отклонение от
классической ясности и объективности, в какой-то мере предвосхищает идеи
немецкого искусствоведа И. Винкельмана.
Презирая капризное, манерное
искусство рококо, Руссо, вероятно, приветствовал бы революционный классицизм
живописца Давида. Однако само понимание рисунка носит у Руссо гораздо более
эмоциональный характер, чем у художника-якобинца. Недаром Руссо приравнивает
значение рисунка к мелодическому началу в музыке. Вряд ли линеарная пластика и
суховатая манера Давида могла бы удовлетворять Руссо, автора романа, в котором,
как тонко заметил Дидро, ощущается скорее «колорист», чем «рисовальщик». Руссо
понимает сложность психики, своеобразие я неповторимость каждой человеческой
индивидуальности. Когда Руссо говорит о близости к природе, он имеет в виду
обаяние душевной непосредственности и теплоту чувства, а этому чужда чересчур
обобщенная «родовая» красота античной статуи с характерным для нее величавым
спокойствием, которое позднее пытался возродить Давид.
О том, как Руссо понимает
верность природе, мы узнаем из анализа портрета Юлии в 25-м письме 2-й части
«Новой Элоизы». Художник, говорит Руссо от имени Сен-Пре, добился сходства, но
это все-таки не Юлия, потому что запечатлено только ее лицо, чувства же
отсутствуют. Хотя живопись не может передать все переходы от строгости к
нежности, художник должен к этому стремиться. Не следует приукрашивать натуру,
правдивая кисть ничего не добавляет к красоте изображаемого явления. Художник,
писавший портрет Юлия, не понял, что между красивым и некрасивым нет абсолютной
границы. Упустив в лице Юлии недостатки, портретист добился большей
«правильности», но в то же время упустил своеобразие Юлии и присущую ей грацию,
основанную на чем-то неуловимом. Следовательно, приближает нас к природе отнюдь
не отчетливость контуров, тем более не передача внешнего сходства. Напоминая,
как много значит для художественного образа полная иллюзия жизненности, Руссо
указывает, что она невозможна, если художник игнорирует индивидуальные черты
характера человека. Судя по описанию портрета Юлии, Руссо должен был
предпочитать скульптуре — живопись, которой легче проникнуть во внутренний мир
человеческой личности, и вряд ли Pycсо согласился бы с Винкельманом, превозносившим
исключительно пластику в мраморе.
В каких-то нюансах эстетика
Руссо перекликается с мыслью об идеальном гражданине-республиканце, готовом в
любой момент отказаться от своих, личных интересов ради блага общества, мыслью,
изложенной в книге «Общественный договор» и открывающей путь суровому стилю
революционного классицизма с отличающей его абстрактностью образов и
сдержанностью колорита. Однако Руссо гораздо чаще возвращает личности ее права
и оправдывает страсть в ее ничем не скованных проявлениях. Руссо не раз упрекал
писателей французской сцены и Пор-Рояля в том, что она изгнали из поэзии «я»,
что их герои говорят не каждый за себя, а как бы от третьего лица. Для Руссо,
следовательно, важнее всего полное выражение индивидуального-характера, в чем
ов и усматривает жизненную и художественную правду.
Руссо — основоположник одного
из самых распространенных течений западноевропейской литературы: сентиментализма.
Говоря о сентиментализме Руссо, как о французском варианте этого
общеевропейского направления, следует учесть, что он возник из внутренних
противоречий всей общественной мысли эпохи Просвещения. Одна из труднейших
проблем, стоявших перед французскими просветителями, была антиномия
«чувства» и «разума». Говоря о душевной мягкости «частного человека»,
просветители имели в виду весьма идеализированного ими заурядного буржуа. Когда
же заходила речь о гражданском сознании того же буржуа, то просветители,
преувеличивая его склонность к общественной деятельности, наделяли его суровым
патриотизмом и твердостью характера в стиле древнеримских трибунов. В своей
борьбе против аристократии презиравшей и общенародные интересы, и чистоту
семейных уз, просветители отлично использовали иронию и сарказм как оружие
критики; простых же людей третьего сословия они сплачивали призывами к
взаимопомощи и сердечной солидарности.
Как раз эта вторая тенденция
просветительства нашла себе у Руссо законченное выражение. Вот почему Руссо не
могли восхищать ни рационалистическая трагедия Вольтера, ни его сатирическая
поэзия и философский роман. Остроумие, в которое Вольтер облекал огонь своей
мысли, отталкивало Руссо, казалось ему проявлением душевного холода, некиим
аристократизмом формы. Хотя в политическом идеале Руссо тоже имеется элемент
рационализма, в известной степени отразившийся и на его эстетических взглядах,
все же его сентиментализм означает полное раскрепощение эмоционального начала.
От искусства Руссо требует, если так можно выразиться, «обнаженных чувств», не
успевших попасть в оковы логики. Этим объясняется тот любопытный факт, что
Руссо не приемлет безоговорочно слезную «мещанскую драму», которую ов в
принципе одобрил, касаясь английского драматурга Лилло. Руссо не мог не
заметить, что чувствительность этой драмы насквозь рассудочна и подчинена
дидактической цели. Недаром в «Письме к д'Аламберу о зрелищах» Руссо писал, что
в пьесе, где преступление наказывается, а добродетель торжествует, страдает
всегда художественная сторона, драма превращается в басню или в инсценировку
романа. У Руссо перевес берет принцип чувства, эмоции над принципом рассудка.и
анализа,
В философии Руссо «личное» и
«общественное» — оба эти принципа выражены гораздо резче, чем у просветителей,
и ему еще труднее их синтезировать, слить в единое целое. Свое доверие к
народному коллективу Руссо выражает в идее гражданской дисциплины, если нужно,
допускающей суровые методы подавления эгоистичного индивида. С другой стороны,
негодуя против аристократии, третирующей самобытность простого человека, Руссо
гиперболизирует индивидуальное своеобразие, значение личной жизни. Именно
благодаря этому Руссо стал выразителем самых революционных идей Просвещения и в
то же время расширил, углубил интерес к проявлениям чувствительности,
характерной для многих просветителей, для целой системы этики и эстетики —
сентиментализма.
С эстетикой сентиментализма
Руссо, с его культом чувства и стремление раскрыть богатство внутренней жизни
человека тесно связана и его страсть к музыке, занимающей важное место в круге
его эстетических интересов. Статьи Руссо о музыке были собраны и изданы в сборнике
«Музыкальный словарь». С пристальным вниманием следя за развитием музыкальной
драмы, Руссо добивался ее изменения; ему претил формализм пересаженной на
французскую почву итальянской «оперы-сериа» с характерным для нее разрывом
между смыслом либретто и самой музыкой. В споре, очень занимавшем людей XVIII века: кому отдать
в опере предпочтение — «старшим музам», т. е. поэзии, или «сиренам», т. е.
музыке, Руссо предвосхитил Глюка, целью которого было сделать музыку
«помощницей поэзии». Когда приезжая итальянская труппа ознакомила французов с
популярной в Италии «оперой-буфф», то вопреки официальному вкусу Руссо объявил
себя ее приверженцем. Вместе с Дидро, д'Аламбером, Гриммом Руссо приветствовал
рождение нового жанра музыкальной драмы, в основе которой лежит обыденный
житейский сюжет с деталями быта, радостями и печалями «маленьких людей»; эта
драма и должна была стать «оперой третьего сословия» (наименование, пожалуй,
более точное, чем «комическая опера»). Аристократическая эстетика
культивировала пышность в придворном искусстве и камерность в искусстве
салонном. Руссо я просветители не хотели ни того, ни другого; их цель
заключалась в том, чтобы семейная жизнь простого человека и его общественная
деятельность были бы пронизаны одной и той же высокой моралью. Война, которую
объявил Руссо «театральщине» в опере — в защиту естественности и правды
чувства,—имела для музыки немаловажное значение. Музыкально-критические статьи
Руссо отразила эпоху социального перелома, когда ощущалась необходимость
переворота во всех сферах общественной жизни — и в политике, и в морали, и в
искусстве.
Спор Руссо с Рамо на почве
теории (спор, в котором оба они были несправедливы друг к другу) был
столкновением принципа свободы чувства, способствовавшего внедрению в музыку
глубоко личных переживаний, с системой «ученой» гармонии, основанной, на
строгих правилах. В своих статьях о музыке Руссо утверждает приоритет мелодии
перед гармонией, порицая даже полифонические аккорды; даже дуэт кажется ему
менее естественным, чем соло. Руссо ставят выше всего романс сентиментального
характера; песню выше симфонии и оперы. В вопросе о решающем значении мелодии
для музыки любого рода Руссо, несомненно, прав даже в свете музыкальной
культуры наших дней1. Но, разумеется, руссоистский принцип чистого
мелодизма чересчур односторонен.
В работе «О происхождении
языков» в в статье «Опера» Руссо пытается объяснить особые возможности музыки.
Он находит в ней та-
1 «Стремление Руссо сохранить вокальное искусство от
подавления симфоническим началом, защита мелодии от поглощения ее гармонией
подсказаны желанием сохранить народное искусство в его непосредственности и
чистоте; борьба Руссо за песню звучит как бы предостережением музыкальному
искусству от вступления на неверный и опасный путь» (см. предисловие Т. Э.
Барской к сб. «Жан-Жак Руссо об искусстве», Л.—М. 1959, стр. 55).
кую силу очарования, такой
волшебный язык звуков, что они способны оживить любое явление действительности.
Только музыка, это искусство внутреннего чувства, может передать тишину ночи,
причудливый сон, одиночество и даже безмолвие. Поэтому музыка имеет
неограниченную власть над чувствительными сердцами, власть во много раз
большую, чем самая пылкая речь. Касаясь изобразительного искусства, Руссо
оглядывается на античный мир. Когда же он обращается к музыке, то подчеркивает,
что она составляет «готическое открытие», т. е. явление совершенно новое — уже
не «классическое», а «романтическое».
Тесная связь между влечением
Руссо к музыке и его тонкой восприимчивостью к красоте природы — одно из самых,
примечательных явлений в эстетике сентиментализма. Руссо обращается к
ландшафту, как к конкретной картине необъятного космоса. И так как грань между
сентиментализмом и романтическим умонастроением совсем не резкая, то
излюбленный пейзаж Руссо чаще всего бывает романтичным. Руссо любуется
спокойным сельским ландшафтом, но вид водопадов, скал и ущелий приводит его в
восторг. В том и другом случае Руссо научил художников искать красоту в самой
природе, а не приукрашивать ее. И все это в эпоху, когда, высшим образцом вкуса
считался Версальский парк с подстриженными кустами и вытянутыми по линейке
аллеями!
Завершая наш анализ эстетики
Руссо, мы должны заметить, что в ней немало заблуждений. Руссо близок к идее
Вико о том, что «поэзия была открыта раньше прозы» и что «жизнь чувств»
предшествовала «жизни ума». Но свойственное Руссо историческое чутье исчезает,
когда он придает мелодиям «человека природы» значение образцов для эпох высокой
культуры. Руссо ошибается, когда утверждает, что упадок музыкального искусства
находится в прямом соответствии с совершенствованием языка и интеллекта. 'Поэтому
роль Руссо в развитии эстетической' теории двойственна: Художественную правду
Руссо справедливо отождествляет с верностью природе, жизни, естественным
человеческим чувствам, но, превознося безыскусственности задушевность,
наивность, эстетика Руссо принимает сентиментально-народнический характер,
создает культ примитива. Руссо не представлял себе, что воплощением народности
могут быть и художественные произведения, наполненные глубокими раздумьями,
сложными идеями, высокой культурой ума.
Тем не менее в условиях XVIII века руссоистская
апология непосредственного чувства способствовала самоопределению внесословной,
национальной, подлинно демократической эстетики. Принцип чувствительности, а
также национальная самобытность искусства были принижены рационализмом,
особенно в XVII веке,
когда народная масса третировалась как носитель грубых инстинктов и невежества.
Материалисты-просветители заплатили изрядную дань этому рационализму своим
созерцательным пониманием мышления и недооценкой роли народа в истории. Руссо
возвращает народу его великий авторитет и в то же время пытается восстановить
ту цельность человека, которую метафизическое мышление XVII—XVIII столетий
в той или иной степени утратило. В этом аспекте Руссо приближается к
гуманистам эпохи Возрождения, обогатив их идеал гармоничной личности идеей
общественного долга.
Однако Руссо не пошел дальше
гениальных догадок в решении этой диалектической задачи. Так, в эстетике, где
Руссо гораздо ближе к искомому синтезу, чем в области философии и морали, он
слишком часто отказывается от реализма изображения ради лиризма субъективного
настроения; способность объективного наблюдения он признает менее важной, чем
силу фантазии. «Бытие конечных существ,— писал Руссо в книге «Эмиль»,— столь
бедно и столь ограниченно, что, когда мы видим только то, что есть, мы никогда
не бываем тронуты. Химеры — вот что приукрашивает действительные предметы, и
если воображение не придает прелести тому, что на нас действует, то скудное
удовольствие, получаемое от предмета, ограничивается зрением, а сердце остается
всегда холодным». Руссо, совсем недавно упрекавший драматургов французского
классицизма в пристрастии к «химерическим сюжетам», выступавший как сторонник
античной традиции «подражания природе», придает теперь фантазия необычайное
могущество, убеждая нас, что она населяет мир «милыми нам существами» и чуть ли
не способна возродить «золотой век». Вот мысли, которые — еще больше, чем
руссоистский культ свободы чувства,— подготовили атмосферу романтизма.
Повышенно возбужденную фантазию можно объяснить и трагическим разочарованием в
возможностях реальной действительности, и нетерпеливым стремлением приблизить
прекрасное будущее. У Руссо мы находим и то и другое. В этом смысле Руссо уже
не столько представитель сентиментализма, сколько типичный романтик. Недаром он
вошел в историю литературы как «отец романтизма».
Вспомним теперь, что лозунгами
буржуазной революции были «свобода, равенство и братство». При этом одной из
черт этой революции было стремление к возрождению античных форм жизни и
искусства античных государств. В сфере политики провозглашалось ограничение
«частного интереса» и приоритет «гражданского патриотизма», в сфере искусства
выдвигалось требование обобщенности и отвлеченной идеальности. Эти принципы,
Как известно, должны были придать претензии буржуазии на руководство нацией
возвышенный, героический характер. Эстетику, идеализирующую величавый стиль
античного искусства, развивали и углубляли в Германии XVIII века Лессинг, Виннеяьман, Гете и Шиллер; им казалось
возможным на почве буржуазных отношений найти в искусстве гармонию личного и
общественного, образ «пластичной индивидуальности». Ученики Руссо — якобинцы —
вдохновили организацию символических массовых празднеств по античным образцам и
насаждали в Академии художеств новый классицизм, насыщенный духом
гражданственности.
Между тем сам Руссо, имевший
пока перед собой только аристократический классицизм, требовал от искусства
передачи всей полноты чувства, конкретности индивидуальных черт человека, а
котурны героики казались ему всегда фальшивыми. С другой стороны, одержимый
пылом спартанского аскетизма, Руссо уважал политических деятелей классической
древности, но ставил под сомнение ценность античного искусства, перед которым
преклонялись Вольтер и Дидро. Отрицая искусство в самом принципе, Руссо
решительно отбрасывал все проявления красоты, воплощенной в бессмертных
памятниках прошлого. Этот нигилизм мощно было бы оправдать трагичностью
положения народных масс, оторванных в то время от культуры, если бы Руссо не
возводил эстетическое невежество в ранг счастливой добродетели. Руссо оказался
свободным от утопического представления о возможности возродить к жизни
искусство древних демократий, но его призыв возврата к природе означает отказ
от любой художественной школы, от каких бы то ни было традиций. Здесь мы снова
видим одно из тех крайних заключений Руссо, в котором критическая тенденция
сильнее утверждающей, позитивной. Руссо упустил из виду, что, сбросив с себя
путы манерного, разлагающего искусства, нельзя воздвигать новое, здоровое на
совершенно пустом месте — игнорируя весь опыт мирового искусства и признавая
только прародителей в раю или пещерного дикаря. Бот почему, угадывая
необходимость слияния в художественном творчестве чувства, фантазии и
нравственного идеала, Руссо не сумел этот синтез претворить в последовательную
эстетическую концепцию.
Раздваиваясь и в морали, и в
художественном творчестве, и в эстетике, Руссо иногда отрицает разум и
культурные ценности, иногда требует обуздания чувственной природы, подчинения
традиционным законам морали, и всегда он находится, по выражению Меринга,
«между огненными порождениями фантазии и холодными продуктами рассудка»1.
Руссо обычно сводит прекрасное к нравственному пафосу, который, с его точки
зрения, гораздо важнее, чем законченность и отделка формы. Но если, говоря о
приоритете морального содержания искусства, Руссо имеет в виду не столько
уровень и глубину его идей, сколько страстный порыв к добру и справедливости,
то здесь выступает — наряду с известной недооценкой мышления художника — и
сильная сторона руссоистской эстетики. Спокойно созерцающему жизнь взору Руссо
цред-почитает глубокую взволнованность души. Там, где среди людей, имеются
острые антагонизмы, неравенство состояний и возможностей, бесстрастное величие
только вредит искусству. Вот что вытекает из всего духа руссоистской эстетики.
Как известно, Гегель
пессимистически оценивал перспективы искусства, лучшая пора которого, по его
мнению, миновала, потому что человечество в своем духовном развитии далеко ушло
от конкретно-чувственного, образного познания действительности. Руссо же
произносил свои прокурорские речи против искусства и осуждал его не за
преобладание в нем начала чувства и страсти, а за его связь с цивилизацией —
1 Ф. Меринг, Литературно-критические статьи, М.—Л. 1934,
т. I, стр. 657.
порочной, по его концепции, в
самой своей основе. Но когда Руссо смягчает свою вражду к умственной культуре,
он признает, что искусство, может служить замечательным средством
распространения гуманных идей. Конечно, Руссо не поможет нам, как это блестяще
удается Гегелю, понять, почему художественные формы, принадлежащие далеким
историческим эпохам, полны красоты и величия. Однако Руссо, верный друг
«простых душ», куда ближе, чем олимпиец-идеалист Гегель, к запросам и чаяниям
тех художников, которые хотят быть рупором своего общества и времени. Для Руссо
искусство — зеркало, совесть, эмоциональное выражение настоящего, Руссо драв и
в том, что подражание кому и чему бы то ни было не, может само по себе служить
основой творчества, что художнику полезнее всего, игнорируя даже высокие
образцы искусства прошлого, идти непосредственно от своего восприятия жизни,
исходить, так сказать, из первых, а не из вторичных чувств.
Руссо разрывает путы
педантичных правил, навязываемых той или иной рассудочной системой, теми или
иными декретами художественных школ и академий. В энергии и свободе чувства —
гарантия самобытности художника, свежести, яркости, жизненности создаваемых им
образов. По самой своей сущности искусство принадлежит сфере свободного
чувства, и если искусство превращает свой язык в набор холодных, академических
формул, во что-то омертвевшее, бездушное, если образы искусства лишены отблеска
переживаний я воодушевления художника, то что может быть более нелепым и
бессмысленным? Разве не подводит нас Руссо к такому пониманию вещей? Вот почему
так убедителен и его призыв «возврата к природе», и его интерес к народному
миру, как к источнику подлинной поэзии. Эстетика Руссо приходит на помощь, во
всех тех случаях, когда искусство заходит в тупик академизма или формальной
изощренности, мелочного натурализма или потуг на монументальность. Во всех этих
случаях хочется воскликнуть вместе с Руссо: «Начнем сначала!» Уж лучше отрезать
от себя все исторические и школьные традиции, обратившись к самой «природе»,
как единственно мудрому учителю, чем рабски подражать другим художникам,
выдающим за пафос величия скудость мыслей и эмоций.
Руссо был не только
теоретиком, но и художником слова. В ранний период своей жизни он сочинял
стихи, главным образом в жанре сельской идиллии и стихотворного послания или в
жанре философской лирики, очень распространенном в XVIII веке. В своих произведениях «Сад в Шарметтах» (1736),
«Аллея Сильвии» (1747) Руссо воспевает скромных, безымянных тружеников, тех,
кто «бедностью питает добродетель», мудрецов, ищущих мира и душевного покоя. В
«Послание г-ну Борду» (1741) Руссо отрицает в себе способности к сатире. Между
тем «Послание г-ну де Л'Этан» (1749), где показаны отталкивающие стороны
светской жизни Парижа, представляет, в сущности, настоящую сатиру, притом резко
обличительную. Впрочем, довольно рассудочная лирика Руссо не лучшее проявление
его творчества. Некоторым оправданием этой рассудочности может служить то, что
жанр так называемой философской поэзии всегда ищет выражения для готовых и
обычно отвлеченных идей.
Руссо пишет одну пьесу за
другой, несмотря на то что позднее он осудит театр. В поэзии он слагал гимны
природе и умиротворенности «простых душ», теперь он создает несколько легких,
веселых комедий. Судя по этим комедиям, молодой Руссо, видимо, не слишком
озабочен тем, чтобы практически внести свою долю в дело обновления французского
театра путем создания пьес, имеющих воспитательное значение. О гражданском
пафосе пока нет и речи. Нет речи и о «серьезном жанре», мещанских драмах, вроде
тех, которые сочиняли в Англии Лилло и Мур, во Франции — Дидро и Седен. Руссо
как будто пытается просто развлечь аристократическую публику, пресыщенную
атмосферой двора и желающую отдохнуть на чем-то наивно-примитивном. В комедиях
Руссо действует сила случая, притом неизменно доброго и в конечном счете
счастливого. Как и в старинных комедиях, персонажи пьес Руссо сами завязывают
узелки в нитях интриги, влияющей на их судьбы. Никакого волшебства, никаких
козней дьявола — все основано на прихотях, шалостях, незамысловато запутанных
ситуациях, забавных, буквально детских иллюзиях, и зрителю не приходится ломать
голову над тем, какова будет развязка. Чаще всего героев Руссо одолевает
любовное томление, из-за которою они совершают глупости и пускают в ход стортые
любезности. В общем, пьески Руссо являются полным контрастом к монументальным
на вид, декоративно-пышным постановкам придворного театра. Есть, впрочем, у
Руссо я кой-какой нравоучительный элемент, правда — незначительный. Это как раз
те мысли, которые звучат в унисон с философскими и моральными идеями
просветителей. Так, Руссо выступает против тщеславия и легкомыслия
великосветского фата («Нарцисс», 1733), против предрассудка национальной
вражды («Военнопленные», 1743).
Драматургический жанр Руссо
охотнее всего связывал с музыкой, поэтому его так влекло к опере. Задолго до
Вагнера Руссо сам сочинял и текст либретто, и музыку к нему. Миф или легенда,
которые Руссо при этом использует для сценария, теряют свою сказочную, тем
более мистическую основу — в этом отношении Руссо сын рационалистического века.
В либретто своих опер Руссо вводит волнующие его темы. Так, в опере «Открытие
Нового Света» (1741) Руссо с симпатией изображает индейское племя гуанахан, в
котором воплощен идеал «естественного состояния»; здесь же показаны завоеватели
испанцы, беспощадные к побежденным, устанавливающие законы «гордой Кастилии»
силой огня и меча. В первом акте балета «Галантные Музы», написанного в
монологах и диалогах, должен был действовать поэт эпохи Возрождения Торквато
Тассо, но автору было предложено заменить трагическую личность итальянца XVI века древним поэтом-эпиком —
Гесиодом; тогда Руссо, в отместку, заставил своего грека произнести гордые
слова о том, что никогда не допускал он в искусстве рабского подражания и
непокорный голос его не пел под чужие свирели.
В лучшем из
музыкально-драматическнх произведений Руссо — интермедии 1752 года, состоящей
всего из восьми сцен: «Деревенский колдун» — пастух Колен называет свою свирель
и свой посох единственными знаками почета, своим украшением — любимую Колетту,
своим, сокровищем—ее красоту и добавляет: «Я счастливее многих господ» — слова,
в которых звучит философия Руссо. Знатную. публику оперного театра, которой уже
приелась ученая музыка, очаровала задушевность мелодий Руссо и даже их
примитивность. «Деревенский колдун» — отголосок той борьбы в защиту искренности
и свежести чувства, за которые ратовал Руссо в своих трактатах о цивилизации,
вместе с тем как бы косвенное осуждение искусства абсолютизма с его склонностью
к манерности и эффектной позе.
Размышляя над будущей книгой
«Политические установления», Руссо одновременно наметил план трагедии в прозе
«Лукреция». К сожалению, он не пошел дальше набросков. Из беспорядочного
нагромождения образов, обрывков, фраз и помарок смутно вырисовываются контуры
трагедии, навеянной чтением Плутарха и римских историков, трагедии, ничего
общего не имеющей с легковесными комедиями самого Руссо или с его оперными
либретто, лишенными драматургической ценности. Здесь даны воплощения гордого
бесстрашия, героического стоицизма, гражданского мужества, женской добродетели.
Можно предположить, что наброски записей к «Лукреции» представляют зародыш
трагедия в духе революционного классицизма, вероятно с сентиментальными
акцентами. Что классицистическая трагедия с тираноборческой темой имела во
Франции благоприятную почву, видно по произведениям этого типа не только
Вольтера, но и третьестепенных авторов. Возможно, из-за абстрактности образов,
взятых из литературного источника, желание Русео закончить «Лукрецию» угасло.
Впрочем, в найденном новом тексте пьесы закончены первые два акта и очерчен
наиболее интересный в политическом отношении образ Брута1.
В 1770 г. была поставлена
пьеса «Пигмалион», явившаяся симптомом зарождения романтического театра. Руссо
поразил своих современников идеей нового вида музыкальной драмы, в которой
музыка служит фоном для речитатива и заполняет паузы. Герой этой одновременно
философской, лирической и музыкальной драмы — художник, забывший в своем
воодушевлении грань между искусством и действительностью, возможным и реальным.
С «Пигмалионом» мы снова возвращаемся к музыкальному началу в творчестве Руссо.
Совсем не случайно, что Бет-
1 Имеется в виду полный текст фрагментов пьесы,
опубликованный Т. Дюфуром в «Annales de la soclete J.-J. Rousseau»,
1906, и в нашем издании.
ховен, Вебер, Шуман, Бизе
находили монодраму Руссо образцой, достойным подражания.
Век Руссо был временем
расцвета романа. Этот род литературы, которому французские законодатели вкуса
еще недавно отказывали в серьезных эстетических достоинствах, теперь начинает
занимать первое место. Для такого философствующего, полемически настроенного
писателя, каким был Руссо, жанр романа обладал преимуществами самой свободной и
гибкой художественной формы. Уже пятая часть книги об Эмиле, которую Руссо
назвал «София, или Женщина», дает основание отнести этот трактат к
литературному жанру романа. Эмиль и София — два существа, близкие друг другу
своим рассудительным образом мыслей в в то же время обаятельной наивностью,—
полюбили друг друга. Любви их Руссо посвятил немало эпизодов и картин, подчас
проникнутых юмором, а нередко чрезмерной сентиментальностью.
Подобно другим героям
воспитательных романов, Эмиль также предпринимает длительное путешествие с
целью изучить законы и нравы различных народов. Цель Эмиля — ознакомиться с уже
существующими государственными формами, определить свое место в обществе,
узнать, в какой стране возможно оставаться честным человеком, жить независимо,
не угождая сильным мира сего. Руссо обучает Эмиля политической мудрости только
по сочинениям Гроция и Гоббса, Монтескье и аббата Сен-Пьера, совершенно не
стараясь привить своему ученику вкус к общественной борьбе, возбудить в нем
интерес к предстоящему перевороту. Поэтому Эмиль не герой действия в для книги
о нем не нужен какой бы то ни было сюжет.
Чутье художника, вероятно,
подсказывало Руссо, что безмятежное счастье супругов — по образцу благополучных
мещанских повестей XVIII Века —
выглядит скучным и банальным. Поэтому Руссо решил внести трагвчеекий диссонанс
в последующую жизнь Эмиля и Софии. Он оставил нам продолжение романа в виде
двух пасем Эмиля своему учителю под названием: «Эмиль я София, или Одинокие».
Конечно, нарушение цельности душевного склада Софии, проявившей слабость под
воздействием столичной жизни, затем восстановление семейного благополучия Эмиля
— после целой серии совершенно фантастических приключений — в задуманных Руссо
эскизах выглядит безвкусным и мало убедительным. Но вряд ли следует осудить стремление
Руссо показать развращающее влияние городской цивилизации на умы и души людей,
выросших в деревне, как и создать картину человеческих взаимоотношений — более
сложную, чем ту, которую мы видим в пятой части книги.'
В художественном творчестве
Руссо, если иметь в виду и стихи его, я музыку, в драму, первое место занимает
роман «Новая Элоиза» (1761). Это произведенве Руссо воплотило его мечту о
правдивых, искренних отношениях между людьми, о свободе человеческого чувства.
«Красноречие страсти» в романе Руссо преодолело присущую классической
французской прозе суховатую, точность и логичность. У Руссо восторжествовал
принцип непосредственного переживания, принцип, преднамеренно скованный в
эстетике классицизма и в значительной мере у просветителей. Если Эмиль — больше
идея, чем образ, то герой романа «Новая Элоиза» — сама жизнь; это — человек с
психологией необычайно сложной и противоречивой.
Творчество английского
писателя Ричардсона было для Руссо сначала подлинным откровением. Некоторые
персонажи романа Руссо напоминают героев Ричардсона: Юлия — Клариссу Гарлоу,
Клара — Анну Гоу, Вольмар — навязываемого Клариссе мужа; и тут и там —
мягкосердечные матери, жестокие отцы, принуждения к браку, и тут и там мужчины
настойчиво убеждают своих возлюбленных с ними бежать. Руссо позаимствовал у
Ричардсона также эпистолярную форму изложения. И все же «Новая Элоиза» написана
совсем не в ричардсоновской манере. Драматическая сила произведения Руссо как
раз объясняется тем, что в нем нет уже рассудочного дидактизма Ричардсона и
сюжет у Руссо совсем другой: вместо молоденькой мещанки, оскорбленной,
обманутой развратным дворянином — любовь между разночинцем и дочерью
аристократа, любовь большой силы и чистоты, разрушающая сословные преграды,
разоблачающая лживость всего социального порядка, при котором истинное
достоинство и благородство человека ни во что не ставится.
Противоречивость концепции
романа, в котором свобода чувства сталкивается с рассудочной моралью, а герои
добровольно отказываются от личного счастья, подтверждается и дополнительным
эпизодом, развивающим один из побочных мотивов «Новой Элоизы» в виде новеллы:
«Любовная история милорда Эдуарда Бомстона». Как заметил Бальзак, «приключения
милорда Эдуарда представляют собой одну из наиболее утонченных по-европейски
идей этого произведения»1. В самом деле, не трудно протянуть нить от
психологических и эстетических проблем новеллы Руссо к Гюго, Стендалю,
Толстому, Достоевскому; это, пожалуй, даже легче, чем от самого романа. Так же,
как в эскизах продолжения романа об Эмиле и Софии разрушена идиллия их брака,
чтобы напомнить о сложности человеческой натуры, так, по словам Руссо,
«странные приключения милорда Эдуарда в Риме были столь романтическими, что
примешать их к повести о сердечных делах Юлии было бы невозможно без ущерба для
ее простоты». Конечно, Руссо вправе говорить о «простоте» этой повести хотя бы
потому, что драматизм «Новой Элоизы» искусственно сглаживается при вторжении
морали. В приключениях Эдуарда Бомстона коллизия решается гораздо мучительнее,
хотя в конечном счете обе развязки сливаются.
Сентиментализм Руссо —
восстание прежде всего против рассудочной эстетики дворянского искусства с ее esprit d'imitation, духом подражания, с ее нивелирующей индивидуальное
своеобразие системой правил. Но Руссо отбрасывает и то отвлеченное, несколько
схематичное понимание человека, которое присуще просветителям. Не случайно
Руссо
1 «Бальзак об искусстве», сост. В. Р. Гриб, 1941, стр.
387.
так восприимчив к стихам
первого поэта эпохи Возрождения — Петрарки, с которым в поэзию вошло чувство
личности, ощутившей свою ценность и неповторимость. В «Новой Элоизе» Юлия и
Сен-Пре часто вспомицают сонеты Петрарки, полные душевного подъема, но также
горечи, тоски, скорби. «Новая Элоиза» — лирический роман, потому что автор предпочитает
вещам, обстоятельствам, событиям излияния души, сквозь которые звучит большая
социальная тема. Главные роли в романе Руссо отданы «людям сердца». И эти люди,
говорит нам Руссо, наделены «романтическим воображением». Руссо понимает
романтизм как атмосферу трагизма, как пылкость и мечтательность,
неудовлетворенность и тоску, экзальтированность чувств.
Произведение Руссо отличается
от просветительских романов, в которых благополучные развязки — с возвращением
на стезю добродетели и счастливыми браками — стали обязательным завершением
эпопеи. Некоторая нормативность оптимизма просветителей с характерной для них
«философией счастья», к которой с таким презрением отнеслись впоследствии
многие романтики, порождена искренней иллюзией, будто буржуазный мир и есть
долгожданное царство разума и справедливости. Как бы то ни было, «Новая Элоиза»
—это молчаливый упрек по адресу просветителей, упрек в том, что жизнь, несущая
в себе столько противоречий, часто подчиняется в их произведениях этическим
схемам. Идеализации якобы обязательных успехов благоразумия — вот чего нет у
Руссо. Мнимосчастливый брак Юлии это и подтверждает. Здравый смысл мещанства,
которому сам Руссо платит некоторую дань уважения, в семейной жизни Юлии терпит
полный крах. Тональность «Новой Элоизы» печальна; заключенная в ней
оптимистическая идея не нашла себе зримого воплощения в образах и в развитии
сюжета — она лишь витает над книгой как мечта о более совершенном мире, который
когда-нибудь, возможно, наступит.
В первом предисловии к «Новой
Элоизе» Руссо отметил «готический тон» своей книги, но это не та стилизация
«под средневековье», которая вошла в моду благодаря авторам английского
«готического романа». У Руссо речь идет только о праве художника вносить в
искусство элемент таинственного, романтическое настроение, если угодно — некую
«музыкальность». Сен-Пре неоднократно объявляли предтечей тоскующих
романтических героев с их чувством «мировой скорби». В страстной натуре Сен-Пре
воплощено пока только эмоциональное преодоление созерцательности передовой
мысли XVIII века,
но и это уже симптом приближения революционной бури. Ключом к роману Руссо
являются слова Сен-Пре: «Я считаю глупостью изучать общество в качестве
простого зрителя. Действие других можно понять только тогда, когда действуешь
сам». Вот почему произведение, которое на первый взгляд способно лишь
размягчать души людей, оказалось стимулом героической, самоотверженной борьбы
за свободу. «Новая Элоиза» вдохновляла революционную молодежь в ее борьбе
против монархии. Роман Руссо оказал влияние на ораторов Конвента и писателей
периода французской революции, подражавших самой манере, в какой Сeн-Пре
обсуждает вопросы морали и политики.
Л. Н. Толстой отзывался о
«Новой Элоизе» с высокой похвалой. Поэтичность, лиризм романа производит огромное
впечатление и на современного читателя. Однако не это произведение выдержало
испытание времени в процессе изменения общественных вкусов и взглядов. В «Новой
Элоизе» Руссо-художник еще борется с Руссо-резонером и моралистом, и не всегда
побеждает первый. Автобиографическое же сочинение Руссо — «Исповедь» — свободно
от какой бы то ни было дидактики. Названная так книга служит на редкость
убедительной иллюстрацией к трактатам Руссо о цивилизации, подтверждением того
тезиса, что когда человек совершенствует свой интеллект и углубляет сферу
чувствительности, то этим умножает и свои страдания. Чтобы понять значение
«Исповеди», следует обратить внимание на ее новаторский характер. Мы не хотим
сказать, что до Руссо никто не писал «Исповедей» (достаточно вспомнить
Августина, Петрарку, Гамана); но Руссо в своем произведении смотрит на самого
себя, на окружающий его мир глазами философа, для которого нет ничего выше
земной жизни, а этого в данном жанре до него не было. Своей «Исповедью» Руссо
положил начало той «интроспективной» литературе, которую нельзя сводить к
одному «исповедальному жанру». Руссо помогает писателям всех жанров в анализе
психологии внутреннего мира человека.
Отвлеченное понимание морали
порождало порой у писателей эпохи Просвещения мысль о том, что посредством
наставлений добродетельного резонера можно «исправить» любого человека,
наделенного нравственными недостатками, и изменить лилию его поведения. Руссо
же откровенно сказал о себе, что «всю жизнь он испытывал противоречия с самим
собой», что он «почти не действовал по правилам или не слишком следовал в чем
бы то ни было иным правилам, кроме побуждений своей природы». Такого рода
утверждение, в котором недвусмысленно подчеркивается стихийность человеческой
натуры, вряд ли может быть в согласии с этическим императивом гражданина, как
это выражено в «Общественном договоре». Между тем автор «Исповеди»
рассматривает свои субъективные настроения и подчас мало привлекательные
поступки в свете той же морали. Эта мораль присутствует в «Исповеди» как самосознание
глубоко общественного человека, готового в борьбе в с внешними
обстоятельствами, и с самим собой. Вместе с тем Руссо, отнюдь не снимая с себя
ответственности за все то плохое, что он совершил, с самого начала отбрасывает
схематическое представление, согласно которому человек либо идеальное существо,
либо злодей. Показывая «всю правду своей природы» и включая в нее «самые темные
и грязные лабиринты», Руссо напоминает, что «истина нравственная во сто раз
больше заслуживает уважения, чем истина фактическая». Вот почему «Исповедь»
вполне оправдала слова древнеримского, поэта Ювенала: «Посвятить жизнь истине»
— слова, ставшие для Руссо девизом.
Обнажая те или иные свойства
своего характера, Руссо нередко преувеличивает и хорошие и дурные свои черты,
преувеличивает он и свой, индивидуализм, особенно импонирующий буржуазной
критике. Как раз из-за этих преувеличений Руссо оказывался иногда вдохновителем
тех писателей XIX века,
которые возвели страдальческий мотив в ранг самой высокой поэзии, чуть ли не в
культ. Между тем скрытая подоплека индивидуализма Руссо — это стремление к
независимости, гордость плебея, ставящего выше всего свои идеалы. «...Я дорожу
своей бедностью и своей свободой,— писал Руссо,—и не хочу принимать от людей
услуг, чтобы мочь, по мере моих сил, творить им добро». И хотя Руссо выразил
горечь озлобления словама: «Я презираю свой век и своих современников» (в
письме к Мальзербу от 12, I. 1762 г.), хотя он рассорился со всеми своими
друзьями, все же мы вправе подвергнуть сомнению его признание, будто он
совершенно не пригоден к жизни в обществе, что счастье свое он нашел в
одиночестве. Почему же, восхваляя уединение, Руссо не скрываег от нас, что
когда он живет лишь «внутренним существом», то воображение его иссякает, мысли
гаснут и не дают пищи сердцу? Очевидно, не в общественной жизни разочаровался
Русео; следует думать, что презрение вызываете нем лишь такое общество, где
личность оценивается не по своим действительным качествам, а по мнениям
ничтожных людей, чаще всего — случайным и фальшивым.
В массе произведений
«исповедального жанра», возникших в литературе XIX века, обнаружилась откровенность двух родов: одна,
ведущая к очищению человека, другая — к нарочитому самооплевыванию, ради
какого-то цинического эффекта. Следует признать, что в «Исповеди» Руссо не
всегда легко уловить грань, отделяющую эти два вида откровенности. Вот что
заставило Достоевского, как и Гейне и Лермонтова, усомниться в том, является ли
Руссо вполне искренним. Однако при всех индивидуалистических мотивах «Исповеди»
человечность и нравственность этой книги получила признание со стороны таких
писателей-гуманистов, как Гете я Толстой, и таких революционеров, как Робеспьер
и Чернышевский. Буржуазные ученые часто рассматривают «Исповедь» чуть ли не как
апофеоз эгоизма, между тем Робеспьер говорит об этой книге, обращаясь к Руссо:
«Твоя удивительная «Исповедь», эта откровенная и смелая эманация самой чистой
души, будет рассматриваться потомством не столько как произведение искусства,
сколько как чудо добродетели»1. Чернышевский, крайне чувствительный
к малейшим проявлениям антиобщественных чувств, назвавший Руссо «революционным
демократом», проявлял к «Исповеди» исключительный интерес в даже готовил ее
перевод под названием «Исповеданное».
Спору нет, Руссо освещает себя
далеко не всегда трезво и объективно. Даже женщина, которой Руссо уделил так
много внимания в «Исповеди», г-жа де Варанс, не столь уж проницательная,
заметила
1 Цит. по книге М. Н. Розанов а, Ж.-Ж. Руссо и
литературное движение конца XVIII и
нач. XIX в., М. 1910, т. I, стр. 432.
«романтический склад его ума»,
склонность к «грезам», к «чарующим заблуждениям», противоречивость всего его
поведения и его восприятия жизни, причиняющую ему страдания1. Тем не
менее Руссо правдив; правдив, насколько может быть человек, поставивший перед
собой цель — ее закрашивать темные пятна своей биографии. Поэтому «Исповедь»
отличается и верностью изображения предмета, и глубиной и точностью самооценки.
Эти важные для автобиографии качества порождены внутренней свободой Руссо на
отношению к условностям его времени, страстной самозащитой его индивидуальности
против власть имущих. Руссо достиг своей цели: книга его — честная,
возбуждающая только хорошие мысли, только сочувствие к автору. Можно,
разумеется, и в этом пункте сделать ряд оговорок. «Исповедь» — такой пароксизм
сердечного излияния, такое бурное желание говорить о себе, и только о себе, что
общественная жизнь становится в книге простым фоном, а сам Руссо —
исключительной личностью, принцип которой, казалось бы, только в
самоотталкивании от общества, а не в связях с ним. Недаром в «Исповеди» борьба
третьего сословия против абсолютизма остается в тени. В то же время Руссо не
слишком считается с мнением других, даже передовых людей, оправдывая
собственные ошибки. Например, выпады Руссо против просветителей — его же
соратников — часто беспочвенны, надуманны, вызваны болезненной обидчивостью,
несправедливы (особенно, когда речь заходит о Дидро). Однако в «Исповеди» Руссо
можно уловить и стремление преодолеть эту болезненную субъективность и
мнительность.
Гейне имел основание назвать
Руссо «Гамлетом Франции». В самом деле, подобно Гамлету, Руссо проник взором в
жестокие души тиранов и королей, понял лицемерие придворных, ложь
аристократического «света». Как и Гамлет, Руссо мог произнести слова: «Век
вышел из своих суставов!» Как и Гамлет, Руссо ощущал себя трагически одиноким,
разочарованным, раздвоенным, бессильным — ведь он не видел выхода из тупика
порочной цивилизации. И все же Руссо не Гамлет. Несмотря на то что и он страдалец
«горя от ума», по словам Г. В. Плеханова, Руссо вдобавок еще и демократ.
Приступы меланхолии, мизантропии вызваны у Руссо горечью, страданиями от
несправедливости, от извращенности определенного социального порядка вещей, но
если бы он не верил в возможность иного, разве написал бы он книгу
«Общественный договор»?
Противоречивость
мировоззрения, эстетики й творчества Руссо была в XIX веке источником разнородных влияний, оказанных им на
литературу. Если романтики были очарованы субъективной настроенностью Руссо,
его склонностью к грезам, вечной неудовлетворенностью, то реалисты развивали ту
диалектику характера, которую открыл Руссо в «Новой Элоизе» и особенно в
«Исповеди», а также его критическое отношение к историческому процессу, к
антагонизмам цивилизации.
1 Memoires de m-mе
de Warens, Chambery, 1768, p. 123—125.
Во второй половине XIX века начинается новая стадия
буржуазной общественной мысли. В истории теперь выискиваются иррациональные,
демонические, порабощающие человека силы, возвеличиваются исторические фигуры,
своеобразие которых состоит в равнодушии к добру и злу, разуму и неразумию, к
интересам простых людей. Снова «природный», «биологический» человек ставится
выше порожденного общественной жизнью «культурного человека». Но это не более
походит на Руссо, чем нарочито злая карикатура — на человеческое нормальное
лицо. Буржуазный философ X. Геффдинг пытался найти какое-то сходство между
руссоистским «культом чувства» и ницшеанством, несмотря на то что в учении
Руссо и в учении Ницше по-разному столкнулась «мораль рабов» и «мораль господ».
Впрочем, сам Ницше не оставил никаких сомнений в том, что его биологическая,
«сверхчеловеческая» мистика ничего общего не имеет с руссоистским культом
природы. Сводя счеты с Руссо, Ницше называет его «эмансипатором, разжигающим
инстинкты угнетенных».
Вслед за Ницше воинствующие
декаденты уже около века ведут борьбу против самого существа общественной
цивилизованной жизни. Мы имеем в виду и грубую, откровенную идеализацию
варварства, и соблазнительные «психоанализы» фрейдизма, утверждающего, что
естественные порывы человеческой личности всегда загнаны внутрь лицемерием
официальных норм морали, и псевдотрагические спекуляции шпенглерианства по
поводу «заката» европейской цивилизации, навеки утратившей свою душу, свое
культурное ядро. Вместе е тем, принижая значение материальных интересов,
буржуазные реакционеры превозносят «человека фантазии», враждебного
«экономическому человеку», человеку промышленной эры. Конечно, идеологи реакции
чернят цивилизацию не потому, что ею пользуются богатые, а потому, что ее
ресурсами все больше овладевают неимущие. Тем временем поднятая и не решенная в
учении Руссо «проблема цивилизации» давно решена в ходе великих народных
движений, которым обязан своим появлением научный социализм.
Следует сказать несколько слов
и о модных в наши дни на Западе измышлениях по поводу обостренной
чувствительности Руссо. Его то сближают с Прустом, то превращают в
экзистенциалиста современного типа. Характерный для Руссо девиз: «Лишь
моральная свобода человека делает его господином над самим собой» — надо
понимать, конечно, не как призыв сбросить с себя узду морали в духе
экзистенциализма, а, напротив, как требование проникнуться сознанием долга по
отношению к «общей воле» коллектива. Да, Руссо был до крайности чувствительным
именно к этому социальному постулату, и в гораздо большей мере, чем к своим
личным интересам.
Марксизм рассматривает Руссо в
рамках его времени, обусловившего историческую ограниченность его
мировоззрения. Между буржуазным демократизмом «Общественного договора» и
социалистической демократией проходит и теоретическая и
практическая граница.
К. Маркс и Ф. Энгельс отметили недостатки общественной мысли
XVIII века, но, касаясь Руссо,
напоминали чаще всего о его достоинствах. В. И. Ленин в июне 1905 года в статье
«Советы консервативной буржуазии» привел цитату из английской газеты «Таймс»,
порицавшей Руссо как вдохновителя революционного Конвента 1789—1793 годов,
доктрины равенства и равноправия всех граждан, теории о суверенности народа,
представлявшей «краеугольный камень якобинизма». В связи с этой статьей Ленин
писал: «В эпоху демократической революции пугать якобинизмом могут только
безнадежные реакционеры или безнадежные филистеры»1. Вместе с тем
Ленин не раз указывал на идеалистичность принципа «Общественного договора»,
отличающую Руссо.
Мировоззрение Руссо отличается своими противоречиями.
Марксистская наука не скрывает и не сглаживает их. Эти противоречия — зеркало
сложных путей развития демократии XVIII века. Ближайшей перспективой того общества, в котором жал
Руссо, было не уничтожение всякой социальной несправедливости, а только замена
феодальной формы эксплуатации эксплуатацией капиталистической. Но своей
критикой классового общества и цивилизации, построенной на привилегиях для
немногих, учение Руссо в значительной мере вышло за пределы возможностей своего
времени. Несмотря на то что в своих понятиях о справедливом устройстве общества
Руссо не был социалистом, выраженный в его сочинениях страстный протест против
угнетения человека человеком принадлежит социализму, потому что это великое
учение вобрало в себя и громадный исторический опыт общественных наук, и чаяния
угнетенных масс на протяжении веков.
Один из выдающихся революционеров мысли в истории
человечества, Жан-Жак Руссо всегда был предметом пристального внимания и у нас,
и в зарубежных странах. Руссо заслуживает этого внимания не меньше других
просветителей XVIII века. Если
подойти к Руссо с точки зрения оказанного им влияния, то по вполне понятным
причинам политический мыслитель в нем значительнее, чем художник, поэтому в
наших изданиях чаще всего уделяется внимание его философско-педагогичесним и
политическим взглядам. В трехтомном сборнике избранных произведений Руссо,
предлагаемом читателю, представлено его художественное творчество и статьи,
затрагивающие прямо или косвенно вопросы искусства. Произведения, раскрывающие
искания Руссо в области драматургии, романа, лирики, эстетической теории,
помогут читателю понять место великого энциклопедиста в истории художественной
литературы и его значение для нашего времени.
И.
Верцман
1 В. И. Ленин, Сочинения, изд. 4-е, т. 8, стр. 426.
Подготовил к обнародованию: P.S. Впрочем, я полагаю, что «"си$тему" рабов» надо демонтировать: /demontazh.htmlРАССУЖДЕНИЕ О НАУКАХ И ИСКУССТВАХ,
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ*
ПРЕДИСЛОВИЕ *
РАССУЖДЕНИЕ
СПОСОБСТВОВАЛО ЛИ ВОЗРОЖДЕНИЕ НАУКИ И ИСКУССТВ УЛУЧШЕНИЮ НРАВОВ?Часть первая
Часть вторая
ПИСЬМО К Д'АЛАМБЕРУ О ЗРЕЛИЩАХ
ПРЕДИСЛОВИЕ
КОРОЛЕВА ПРИЧУДНИЦА
(Сказка)
КОММЕНТАРИИ
«РАССУЖДЕНИЕ О НАУКАХ И ИСКУССТВАХ»
ФИЛОСОФСКАЯ СКАЗКА
Руссо — мыслитель и художник
1
2
3
Ваш брат-человек Марсель из Казани,
мыслитель,
искатель Истины и Смысла Жизни.
«Сверхновый Мировой Порядок, или Истина Освободит Вас»
www.MarsExX.ru/
marsexxхnarod.ru
«Жизнь со смыслом, или Куда я зову».
2. К чёрту цивилизацию!
Призвание России — демонтаж «си$темы»!
3. «Mein Kopf. Мысли со смыслом!»
Дневник живого мыслителя.
4. Сверхновый Мировой Порядок,
или Рубизнес для Гениев из России
Добрые, интересные и полезные рассылки на Subscribe.ru
Подписывайтесь — и к вам будут приходить добрые мысли!
copyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести!
© 2003 — 2999 by MarsExX (Marsel ex Xazan, Марсель из Казани)
www.marsexx.ru
Пишите письма: marsexxхnarod.ru
Всегда Ваш брат-человек в труде за мир и братство Марсель из Казани