| «Истина освободит вас» http://Istina-Osvobodit-Vas.narod.ru MarsExX Адрес (с 12 мая 2006): /tolstoy/russo-raznoe.html |
|
Бизнесмен, бросай бизнес! | Работник, бросай работу! |
Студент, бросай учёбу! | Безработный, бросай поиски! | Философ, бросай думать! |
Руссо Ж.-Ж. Педагогические сочинения: В 2-х т. Т. 2/Под ред. Г. Н. Джибладзе; Сост. А. Н. Джуринский.— М.: Педагогика, 1981.—336 с—(Пед. б-ка). В надзаг.: АПН СССР. Во втором томе представлены все основные работы Ж.-Ж.Руссо по вопросам воспитания, Включены также фрагменты на других работ Руссо имеющие отношение к педагогической проблематике. Некоторые произведения публикуются на русском языке впервые. Для ученых-педагогов, работников народного образования, а также для всех, кто интересуется историей педагогики. |
Ещё писания Ж.-Ж. РУссо берите в библиотеке Марселя из Казани «Из книг»: например, «Эмиль, или О воспитании». |
Проект воспитания г-на де Сент-Мари
Рассуждение о науках и искусствах
Замечания Ж.-Ж. Руссо, гражданина Женевы, по поводу ответа на его Рассуждение
Письмо III. От Сен-Пре к милорду Эдуарду
Об Общественном договоре, или Опыт о форме Республики
Первые понятия об общественном организме
Г л а в а II. О первичном обществе человеческого рода
Глава III. О первоначальном соглашении
Глава VII. Необходимость положительных законов
КНИГА II. Установление законов
Глава III. О народе, которому надлежит дать установления
Об Общественном договоре, или Принципы политического права
Глава VI. Об общественном соглашении
Глава VIII. О гражданском состоянии
Глава XI. О различных системах законодательств
Соображения об образе правления в Польше и предлагаемые преобразования в сем правлении
Вы оказали мне честь, сударь, доверив воспитание ваших благородных детей; дабы оправдать сию честь, я должен отдать все мои старания и все знания, какими располагаю; я думаю, что первая моя обязанность — хорошенько узнать тех, с кем мне предстоит иметь дело. Вот на что я главным образом и употребил мое время с тех пор, как имею честь находиться в вашем доме; я надеюсь, что достаточно преуспел в этом отношении, чтобы составить план воспитания. Нет необходимости, сударь, делать вам комплименты по поводу того хорошего, что я заметил в ваших детях: привязанность, которую я уже питаю к ним, выразится в более существенном, нежели простая похвала, а столь любящему и просвещённому отцу, как вы, нет нужды узнавать от посторонних о прекрасных качествах его детей.
А теперь мне хотелось бы, сударь, чтобы вы сами сообщили мне, какие особые виды имеете вы на каждого из них, каковы ваши намерения по поводу власти над детьми, которую вы мне предоставите, и где границы моих прав в отношении наград и наказаний.
Я думаю, сударь, что, оказав мне предпочтение и приняв в ваш дом с почетным жалованьем и лестными знаками внимания, вы ожидаете от меня результата, который соответствовал бы столь выгодным условиям. Вряд ли вы решились бы на такие расходы и почести, чтобы дать вашим благородным детям обыкновенного наставника» который всего-навсего обучал бы их «Начаткам»1, орфографии и катехизису: вот почему я даю себе обещание приложить все силы, дабы оправдать благоприятные надежды, которые вы могли иметь на мой счет, и, как бы пи грешил я ошибками и слабостями, вы можете быть уверены в том, что я ни на одно мгновение не ослаблю усердия и привязанности, которые почитаю своим долгом в отношении учеников.
Но, сударь, каковы бы ни были те заботы и труды, которые я беру на себя, успех будет зависеть далеко не от меня одного. Нерушимое согласие, которое должно царить меж нами, доверие, которым вы меня почтите, и власть, которую вы предоставите мне над моими учениками,— вот что решит успех моих трудов. Я думаю, сударь, для пас очевидно, что человек, не имеющий никаких прав по отношению к детям, не может ни сделать свои поучения приятными, ни придать им вес: он никогда не добьется влияния на умы детей, ибо дети, какими бы развитыми они ни были, в определенном возрасте подчиняют чувствам и ощущениям три четверти своих поступков. Вы понимаете также, что такой учитель, даже недовольный поведением ребенка, будет пользоваться любым удобным случаем, чтобы промолчать, лишь бы не надоедать родителям бесполезными сетованиями. К тому же при таком положении вещей в отсутствие отца и матери или в другой, столь же неподходящий момент воспитатель вынужден упускать тысячи мелких поводов пожурить или вовремя похвалить ребенка, а возвращаться к этому позже уже не годится, ибо перемена в мыслях ребенка сделает для него пагубным, то, что могло стать полезным. И наконец, дети немедленно замечают бессилие учителя по отношению к ним и, пользуясь этим, перестают обращать внимание на его запрещения и поучения, что вконец разрушает то влияние, которое воспитатель пытался оказать на них. Вы не должны думать, сударь, что, изъясняясь в таком тоне, я желаю получить право награждать ваших детей побоями; я всегда выступал против этого метода. Было бы весьма печально для г-на де Сент-Мари, если бы нам пришлось избрать этот путь для его воспитания; и я имею смелость надеяться, что добьюсь от него безоговорочного повиновения с помощью гораздо менее суровых и более подходящих методов, если только вы одобрите план, который я имею честь вам предложить. Откровенно скажу, что если вы, сударь, считаете позорным, чтобы вашего благородного сына били чужие руки, то и я со своей стороны тоже нахожу, что для порядочного человека пет более бесчестного занятия, нежели телесное наказание ребенка. Что касается г-на де Сент-Мари, то есть много способов наказать его, в случае необходимости, путем унижений, они произведут па него куда большее впечатление и дадут лучший результат: при таком живом уме, как у него, воспоминание о порке утихнет вместе с болью, в то время как мысль о проявленном к нему презрении или о чувствительном для него лишении долго не покинет его.
Учителя должно бояться; для этого нужно поселить в ученике твердую уверенность, что воспитатель имеет право его наказывать. Но особенно важно, чтобы наставник был любим учеником. А каким образом можно добиться любви ребенка к наставнику, если этот последний всегда предлагает ему занятия, противоречащие детскому вкусу, если при этом он не имеет власти делать приятное ребенку в мелочах, почти не требующих ни расходов, ни потери времени и которые, если их приберечь к подходящему случаю, наверняка будут особенно дороги ребенку, создавая у него сильную привязанность к учителю? Я не буду особенно настаивать на этом пункте, ибо отец может без всяких оговорок оставить за собою исключительное право оказывать милости своему сыну, при условии, что он сделает это достаточно осмотрительно; особенно необходима осторожность в отношении г-на де Сент-Мари, чья живость и склонность к развлечениям вызывают необходимость более строгого обращения. Поэтому: 1) Прежде чем сделать ему какой-либо подарок, нужно тайком узнать у гувернера, удовлетворен ли он поведением ребенка. 2) Объявить молодому человеку, что в том случае, когда ему нужно что-либо попросить, он должен это сделать через воспитателя; если же ребенок осмелится обратиться с просьбою к старшим по своему усмотрению, то этого будет уже достаточно, чтобы ее не удовлетворить. 3) Воспользовавшись подходящим случаем, иногда упрекнуть воспитателя в чрезмерной доброте, в том, что его излишняя мягкость вредит успехам его воспитанника и что лишь его собственная сдержанность поможет исправить несдержанность ребенка. 4) Если учитель считает, что у него есть причины возражать против какого-то подарка, который хотят сделать его воспитаннику, надо безусловно отказывать в этом ребенку до тех пор, пока он не найдет средства смягчить и уговорить своего наставника. Впрочем, в том случае, когда к ребенку проявляют благосклонность, вовсе нет необходимости объяснять ему, что это делается именно потому, что он хорошо выполняет свои обязанности. Лучше дать ему понять, что удовольствия и нежное отношение — естественные последствия благоразумия и хорошего поведения, но ни в коем случае не произвольные награды, которые могут зависеть от дарящего; по сути, они никогда не должны предлагаться ребенку как цель учения и добродетели или плата за них.
Вот, вкратце, те права, сударь, которые вы должны мне предоставить в отношении вашего благородного сына, если вы желаете дать ему хорошее воспитание; оно будет отвечать прекрасным качествам, проявляемым им в ряде случаев, по в настоящее время подавляемым многими плохими привычками, которые необходимо исправить вовремя, пока характер ребенка еще поддается исправлению. Бесспорно, это наша первая и насущнейшая задача, тогда как, например, по отношению к г-ну де Кондильяку2 такие предосторожности излишни, ибо он столько же нуждается в поощрении, сколько другой — в запретах, и я сумею повести себя с ним соответственно. Но для воспитания г-на де Сент-Мари есть только один способ: держать его в узде, которую он будет ежеминутно ощущать. Те чувства, которые он должен питать ко мне согласно выраженному вами желанию, при теперешнем состоянии дел зависят больше от вас, чем от меня.
Осмелюсь предположить, сударь, что вы поостереглись бы доверить воспитание ваших детей человеку, которого не считаете достойным вашего уважения. Не думайте, что в той деликатной ситуации, в которой я принял решение прочно связать свою судьбу с вашим домом, я намеревался каким-либо образом возложить на отца часть ответственности за воспитание детей. Между нами очень большое различие: выполняя мой долг настолько, насколько вы мне предоставите в этом отношении свободу, я ни за что не отвечаю. В сущности, в вопросах воспитания ваших детей я не считаю себя вправе навязывать вам свои правила, ибо вы первый учитель и естественный руководитель ваших детей. Таким образом, я счел обязательным высказать вам свои соображения, и, если выяснится, что вы держитесь иного мнения, совесть моя будет все же чиста и мне останется только подчиниться вашей воле. Что же касается вас, сударь, то ничьи соображения не могут идти вразрез с тем, как вы сами смотрите на свои обязанности по отношению к своим детям. И я не вижу ничего плохого в том, что вы позаботитесь о лучшем воспитателе, если откроете во мне недостатки, которых, может быть, вначале и не заметили, но которые могли бы иметь известные последствия для моих учеников.
Итак, я имею основания думать, что, поскольку вы терпите мое присутствие в своем доме, вы не обнаружили во мне таких недостатков, из-за которых я утратил бы уважение, коим вы меня удостоили. Правда, я мог бы пожаловаться, сударь, что вы не сделали мне чести запросто выговаривать мне в том случае, когда я совершал какую-нибудь ошибку, О такой милости я попросил, едва появившись у вас в доме, и это по крайней мере говорило о моих благих намерениях и было сделано не столько в моих интересах, сколько в интересах ваших благородных детей: это для них я обязан добиваться совершенства, если оно возможно.
Исходя из вышесказанного, я надеюсь, сударь, что для вас не будет трудно внушить вашему благородному сыну те добрые чувства, какие вы, вероятно, испытываете ко мне сами. Невозможно, чтобы такой проницательный взгляд, как ваш, не заметил моих ошибок и слабостей, но я желал бы все же, чтобы в присутствии сына вы избегали говорить о них. Такие впечатления действуют сильно; как говорит г. де Лабрюйер, первая забота детей — искать слабые места у своих наставников, чтобы иметь право презирать их3. Полагаю, нет нужды спрашивать, какое впечатление могут произвести уроки человека, к которому его ученик испытывает презрение.
Я смогу говорить об успехах в воспитании вашего сына только тогда, когда я добьюсь, чтобы меня любили, боялись и уважали. Если мне скажут, что все это должно быть результатом моего труда, а в неудаче виноваты только мои ошибки, то я не соглашусь с таким несправедливым суждением. Вы никогда не объяснялись со мною в отношении меры власти, которую вы позволяете мне применять к вашему сыну, а это тем более необходимо, что я начинаю дело, которым никогда еще не занимался. С самого начала я обнаружил в ребенке решительное сопротивление моим указаниям и полное пренебрежение ко мне самому и не знал, как приструнить его; при малейшем недовольстве он искал защиты у своего отца, вероятно, не упуская притом случая изобразить дело на свой манер.
С счастью, зло не зашло слишком далеко; он еще в том возрасте, когда можно не торопясь узнавать друг друга, и это промедление не нанесло большого ущерба его успехам; впрочем, слабость его здоровья все равно не позволила бы ему развиваться быстрее*. Но плохие привычки, опасные во всяком возрасте, особенно опасны именно в его лета; пришло время навести в этом строгий порядок; дело не в том, чтобы загрузить его учением и заданиями, но чтобы как можно раньше воспитать в нем привычку к повиновению и порядку, которая со временем еще более укрепится.
* Когда я прибыл в дом, он был очень слаб; теперь его здоровье заметно улучшается.
Приближается конец года. Вы не найдете, сударь, более естественного повода, чем наступление нового года, чтобы провести с вашим сыном короткую беседу, доступную его возрасту. Показав ему преимущества хорошего воспитания и плохие последствия дурно руководимого детства, вы склоните его к добровольному выполнению того, чего мы позднее будем требовать от него для его же собственной пользы. После этого соблаговолите в его присутствии передать мне все полномочия власти по отношению к нему. Вы объявите ему, что облекаете меня правом заставлять его выполнять свой долг всеми способами, какие я сочту подходящими, и прикажете ему, вследствие того, подчиняться мне точно так же, как вам лично, под угрозой вашего негодования. Единственная цель подобного внушения — произвести сильное впечатление на вашего сына, все же остальные инструкции соблаговолите дать мне наедине.
Вот, сударь, те необходимые предварительные условия, которые дадут мне уверенность в том, что старания, проявленные по отношению к вашему сыну, не будут напрасными. Теперь я изложу проект его воспитания, каким я представляю его себе на основании всего, что я успел узнать о характере вашего сына и о наших планах. Это не окончательный план, который я предлагаю неукоснительно выполнять, по только проект; каша эрудиция и знания г-на аббата4 помогут усовершенствовать его, а г-ну аббату он даст некоторое представление о характере ребенка, с которым мы имеем дело. Я буду счастлив, если ваш уважаемый брат согласится руководить мною на стезе, которую я избрал для себя; он может быть вполне уверен, что моим главным и нерушимым принципом будет готовность следовать, насколько позволят мои скромные познания и способности, но тому пути, который он соблаговолит мне указать с вашего согласия.
Цель, которая должна быть поставлена при воспитании молодого человека, заключается в том, чтобы сформировать его сердце, суждения и ум; и именно в том порядке, в каком я назвал их. Большинство учителей, в особенности педанты, рассматривают приобретение и накопление знаний как единственную цель хорошего воспитания, не думая о том, что часто, как говорит Мольер: «Ученый дурак глупее дурака необразованного»5.
С другой стороны, многие отцы, пренебрегая тем, что называется учением, стремятся воспитать своих детей лишь посредством телесных упражнений и знания света. Мы остановимся как раз на середине между этими крайностями, чтобы руководить вашим сыном. Нельзя пренебрегать науками; ниже я разъясню почему. Но занятия науками не должны предшествовать нравственному воспитанию, особенно для людей блестящего и пылкого ума, неспособного еще к сосредоточенности,— это может повредить ему в столь раннем возрасте. К чему служат человеку знания Варропа6, если он при том не умеет правильно мыслить, если он имел несчастие позволить развратить свое сердце? В этом случае знания в его голове уподобятся оружию в руках безумца. Из двух людей, одинаково погрзязших в пороке, менее образованный всегда, принесет меньше зла. Науки, даже самые отвлеченные и внешне наиболее далекие от практической жизни, все же обостряют ум и, упражняя его, придают ему силу, которою очень легко злоупотребить на жизненном пути, если имеешь жестокое сердце.
Я скажу даже более того. Г-н де Сент-Мари питает живейшее отвращение ко всему, что имеет отношение к занятиям и прилежанию.
Боюсь, понадобится много искусства и времени, дабы исправить это положение. Жаль, если это время пропадет даром; совсем не годится его принуждать к учению, лучше уж ему вовсе не знать, что такое науки, чем приобщиться к ним только для того, чтобы их возненавидеть.
Что касается религии и морали, то внушайте ему твердые принципы, которые послужат руководством к поведению в течение всей последующей жизни, но добивайтесь их усвоения как угодно, только не читайте ему бесчисленные наставления. Нужно меньше отягощать его память всякими подробностями законов и обязанностей, преподавая лишь основные понятия, доступные его возрасту, нужно подготавливать его ум и сердце к тому, чтобы познать и оценить их, по мере того как представится случай ознакомить его с ними. Именно потому такое обучение и будет соответствовать его возрасту и его уму, что оно заключается в любопытных занимательных примерах из общественной жизни, из истории искусств и ремесел, а также в рассказах о том, как разнообразны пути, коими Провидение сделало всех людей полезными и необходимыми друг другу.
Такие темы, являющиеся скорее материалом для бесед и прогулок, нежели для регулярных занятий, будут иметь еще и другие преимущества, польза которых мне кажется бесспорной.
Во-первых, не угнетая его ум мыслями о принуждении и регулярных занятиях и не требуя от него тяжкой и длительной сосредоточенности, они не будут вредить его здоровью. Во-вторых, они заранее приучат его ум к размышлению, к тому, чтобы оценивать явления в их развитии и по результатам. В-третьих, они сделают его любознательным и внушат любовь к естественным наукам.
Я хочу предуведомить мой проект одним замечанием: прочитав его, можно вообразить, что я только и думаю, как бы развлечься и избавить себя от всего сухого и скучного, что имеется в занятиях, желая доставить себе более приятную работу. Я не думаю, сударь, чтобы у вас явилась подобная мысль на мой счет. Вероятно, никогда ни один человек не считал свое дело столь важным, каким я полагаю дело воспитания ваших детей. Как бы мало вы ни хотели поддержать меня в моем усердии, вряд ли вы до сих пор могли упрекнуть меня в том, что я избегаю работы. Просто я пе считаю нужным изображать чрезмерные занятость и старание, не пытаюсь перегружать своих учеников трудной и скучной работой и держаться с ними сурово и неприветливо, дабы таким образом составить себе репутацию пунктуального и трудолюбивого педагога. Нет, сударь, я объявляю раз навсегда: ревностный и щепетильный в выполнении своего долга, я не способен давать себе поблажку в чем бы то ни было; ни мой характер, ни мои принципы не позволяют мне допустить хоть малейшее послабление, но из двух путей, сулящих мне одинаковый успех, я всегда предпочту тот, который принесет меньше затруднений и неприятностей моим ученикам. Отнюдь не желая сойти за очень занятого человека, я смею все же заверить вас, сударь, что, чем меньше дети будут сидеть над заданиями, тем больше труда я, следовательно, вложил в них.
Если и существуют такие обстоятельства, при которых строгость по отношению к детям становится необходимостью, то это случай,; когда под угрозой их нравственность или когда налицо дурные привычки, которые надо исправлять. Часто бывает так: чем ребенок умнее, тем больше сознание собственных достоинств затрудняет ему приобретение недостающих ему качеств. Отсюда презрение к нижестоящим, неподчинение вышестоящим, невежливость с равными себе: в какие только странности не впадают те, кто считают себя безупречными. Г-н де Сент-Мари слишком умен, чтобы не знать о своих хороших качествах, но, если пе соблюсти предосторожности, он их переоценит и не сумеет извлечь из них все, что можно было бы. Семена тщеславия уже выросли у него в разные мелкие недостатки характера, которые необходимо исправить. В этом отношении, сударь, мы непременно должны действовать с вами сообща: чрезвычайно важно, чтобы в тех случаях, когда ваш сын даст повод для недовольства, он со всех сторон видел презрение и безразличие к себе, которые будут его угнетать тем более, что эти признаки холодности для пего совершенно непривычны. Мы станем бороться с высокомерием вашего сына его же собственным оружием, поражая его в зародыше; можно не сомневаться, что г-н де Сент-Мари обладает слишком благородною душой, чтобы остаться равнодушным к уважению людей, которые ему дороги.
Сердечное благородство, когда оно подкреплено разумом, воспитывает и ум: честный человек почти всегда мыслит правильно. Тот, кто с детства приучен не бояться рассуждений, кто предается удовольствиям момента, лишь взвесив последствия и сравнив их преимущества с неудобствами, тому достаточно приобрести хоть некоторый жизненный опыт, и он уже будет в состоянии обо всем составить собственное твердое мнение. И в самом деле, благоразумие, как мне кажется, более зависит от сердечных чувств, нежели от просвещенности ума; давно установлено, что самые ученые и самые образованные люди не всегда ведут себя в жизненных перипетиях наилучшим образом. Итак, после того, как г-ну де Сент-Мари будут внушены положительные нравственные принципы, можно считать, что он в известном отношении достаточно продвинулся вперед в умении рассуждать. Если и существует какой-нибудь особенно важный момент в его воспитании, то, без сомнения, именно этот; нельзя избрать более удачный способ научить его разбираться в людях, влиять па них через их добродетели и даже через их слабости, чтобы достичь намеченной цели, и выбирать наилучшее решение в затруднительных обстоятельствах. Это будет частично зависеть от того, каким образом его будут упражнять во всестороннем изучении явлений, а частично от обычаев, принятых в свете.
Что касается первого пункта, то вы, сударь, можете оказать здесь весьма плодотворную помощь, делая вид, что советуетесь с ним, как вам вести себя в выдуманных вами случаях; это польстит его тщеславию, и оп не посчитает за труд обсуждение какого-то дела, если притом будет учитываться его мнение. Именно такие беседы лучше всего просветят его в отношении знания света; таким путем он за два часа узнает больше, чем он успел бы узнать за год путем отвлеченных наставлений. Но нужно поостеречься предлагать ему материал, не соответствующий его возрасту, и довольно долгое время упражнять его ум па таких задачах, где наилучшее решение находится без усилий,— пусть ему кажется, что он нашел это решение самостоятельно. Кроме того, нельзя приучать его подходить к жизненным делам, как к цепи проблем, где любое решение кажется одинаково допустимым; это воспитает в нем безразличие и отвращение к решению проблем вообще, а также нерешительность и вялость характера и поведения.
Знание света также абсолютно необходимо, тем более для г-на де Сент-Мари: будучи застенчивым от рождения, он особенно нуждается в том, чтобы часто бывать на людях, научиться не конфузиться там, но вести себя с той непринужденностью и изяществом манер, которые отличают человека светского и приятного в обществе. Для этой цели, сударь, благоволите указать мне два-три дома, куда я мог бы иногда водить его под предлогом отдыха и поощрения; правда, что я сам нуждаюсь в исправлении тех недостатков, которые стремлюсь предупредить у вашего сына, отчего и могу показаться мало для этого пригодным. А потому вы сами, сударь, вместе с его матерью должны определить, какое общество ему подходит, и позаботиться о том, чтобы иногда брать его с собою, если сочтете это для него более полезным. Хорошо было бы также иногда при гостях задержать его в комнате и задавая вопросы по содержанию беседы, незаметно позволить ему принять в ней участие. Но есть один пункт, в отношении которого я опасаюсь не сойтись с вами во мнениях. Когда г-н де Сент-Мари находится в обществе в вашем присутствии, он шутит и резвится подле вас, он не сводит глаз со своего отца; разумеется, эта нежность весьма приятна и льстит вам. Но, когда он находится среди чужих и вынужден беседовать с ними, он тотчас же теряется вконец, не может шагу ступить, не умеет слова сказать или же ударяется в другую крайность, допуская какие-нибудь вольности. Для его возраста это еще простительно; но ведь дети вырастают, и то, что было позволительно вчера, завтра будет выглядеть неприлично. Осмелюсь высказать предположение, что, пока он не избавится от этого недостатка, он никогда не научится хорошо держаться в свете. Обратите внимание на то, что, находясь в обществе, он чувствует себя одиноким; из страха стеснения, из робости он делает вид, что не видит никого, кроме отца, который служит ему удобным предлогом, чтобы отвлечься от остальных. Это вынужденное высокомерие, далекое от того, чтобы уничтожить его застенчивость, еще больше укрепит ее, так что и в дальнейшем он не осмелится ни посмотреть на собравшихся, ни ответить тем, кто к нему обратился. Для преодоления этого недостатка я считаю полезным, сударь, иногда сажать его подальше от вас, как за столом, так и в других местах, и почаще сталкивать его с чужими, чтобы приучить свободно чувствовать себя с ними.
Жаль будет, если из всего мною сказанного кто-нибудь заключит, что, желая избавиться от труда преподавать или вследствие дурного вкуса презирая науки, я не имею, намерения приобщить к ним вашего благородного сына и что, обучив его самому необходимому, я на этом и остановлюсь, не побуждая его к образованию, соответствующему его положению. На такой вывод способны лишь люди, плохо меня знающие; всем остальным хорошо известно мое отношение к наукам; я достаточно занимался ими, чтобы добиться некоторых успехов, как бы скромны ни были мои способности.
Сколько бы ни твердили о бесполезности учения, как бы старательно ни отрицали его необходимость, преувеличивая его дурные последствия, знание все же всегда прекрасно и полезно; что же касается педантизма, то его создают не науки, а отсутствие дарований. Истинные ученые вежливы; они скромны оттого, что понимают, чего им недостает, и это удерживает их от тщеславия по поводу того, что они имеют! Только малоспособные люди, полуученые, думая, что превзошли все науки, высокомерно презирают все им неизвестное. Кроме того, любовь к знаниям — надежная поддержка в жизни, даже для военного. Очень приятно не нуждаться в содействии окружающих, чтобы получать радость от жизни; на свете совершается столько несправедливостей, любой из нас подвержен стольким превратностям, что можно почитать себя счастливым, ежели найдешь друзей и утешителей в тиши своего кабинета, за неимением тех, в коих свет нам отказывает или, сперва дав, затем отнимает.
Речь идет о том, чтобы внушить склонность к учению вашему сыну, который в настоящее время питает самое решительное отвращение ко всему, что связано с занятиями. Насилие здесь бесполезно; я уже объяснил это; начать же следует с самого источника такой антипатии к наукам. Источник этот — исключительная склонность к развлечениям и безделью, которую он обрел, проводя время в шалостях со своими братьями и сестрою: в результате он не выносит, чтобы его хоть на мгновение отвлекали от этого, а потому с крайней неприязнью относится ко всему, что направляет его в сторону учения. Впрочем, я убежден, что у него нет ненависти к учению как таковому, напротив, его наклонности обещают многое. Итак, чтобы преодолеть это препятствие, можно предоставить вашему сыну другие развлечения, которые отвлекут его от нынешних пустяков, какими он занимается. Для этого надобно несколько удалить его от братьев и сестры, что невозможно сделать в моей комнате, слишком тесной для столь живого ребенка; замкнутая жизнь в таком помещении могла бы оказаться пагубной для его здоровья. Чрезвычайно важно, сударь, предоставить ему соответствующую комнату для занятий и отдыха; я постараюсь сделать ее приятной для него, украсив в меру моих сил; мы многого достигнем, если ему понравится то место, где он должен заниматься. Затем, чтобы незаметно оторвать его от прежних опасных шалостей, я стану участником всех его забав. Я научу его таким новым развлечениям, которые еще более ему понравятся и возбудят его любопытство; игры, вырезывание, иногда рисование, музыка, эолипиль7, призма, микроскоп, зажигательное стекло и тысячи других редкостных мелочей позволят мне развлечь и мало-помалу привязать его к новому помещению так, чтобы ему нравилось там больше, чем где бы то ни было. С другой стороны, надо позаботиться о том, чтобы его присылали ко мне тотчас же, как только он встает; никакие отговорки здесь непозволительны, он не должен слоняться по дому без дела или находить убежище у вас в часы уроков. И наконец, чтобы заставить его проникнуться важностью его занятий и считать их превыше всего остального, не следует в эти часы заниматься его туалетом, причесывать или завивать его. Вот таким образом я взялся бы за то, чтобы пробудить в нем охоту к учению, чтобы он занялся им как бы по собственному побуждению. В часы занятий я пресеку любые виды развлечений и предложу ему работу, назначенную именно на это время. Если он не захочет выполнить ее добровольно, я даже не подам виду, что заметил это; я оставлю его одного томиться без развлечений до тех пор, пока скука, рожденная полным бездельем, не принудит его сделать то, что я от него требовал. Тогда я расхвалю его на все лады за выполненную работу, и моя радость заставит его почувствовать разницу между удовольствием от безделья и удовольствием, доставленным полезным занятием. Если этот способ не удастся, я отнюдь не буду дурно с ним обращаться; но в этот день запрещу все развлечения, холодно сказав ему, что не собираюсь силой принуждать его учиться, но что развлечения законны лишь тогда, когда они являются отдыхом от трудов; тот, кто ничего не делает, не имеет в них никакой надобности. Кроме того, соблаговолите, условиться со мною в отношении знака, которым, без видимости соглашения между нами, я смогу вам показать, так же как и его матери, что я им недоволен. Тогда холодность и безразличие, без малейшего, впрочем, упрека на его счет, которые он встретит со всех сторон, удивят его тем более, что он не заметит, когда я на него жаловался. Ему останется думать, что как дружелюбие и ласки старших являются естественной наградой за выполнение долга, так безделие и праздность несут с собою нечто неприятное, что сразу чувствуется окружающими, вызывая всеобщую холодность по отношению к нему.
Я знал одного нежного отца, который не настолько доверял наемному лицу образование своих детей, чтобы самому за ним не присматривать. Этот добрый отец применял те самые приемы, о которых я здесь говорил, стараясь не пренебречь ничем, что могло пробудить в его детях охоту к приобретению знаний. Когда он допускал к себе детей, то, прежде чем к ним обратиться, он бросал взгляд на их гувернера. Если этот последний дотрагивался правой рукою до верхней пуговицы своего камзола, это означало, что он доволен, и отец выказывал сыну свою обычную благосклонность. Если гувернер трогал вторую пуговицу, то был знак полного удовлетворения, и отец держался с сыном безгранично нежно и ласково, обыкновенно добавляя к этому какой-нибудь небольшой подарок. Когда гувернер не делал никакого знака, это означало, что он недоволен, и холодность отца соответствовала недовольству наставника; когда же последний трогал левой рукою верхнюю петлю камзола, отец приказывал сыну удалиться, после чего гувернер сообщал ему о проступках ребенка. Я видел, как этот молодой сеньор в короткий срок приобрел прекрасные качества, и считаю, что нельзя не оценить высоко метод, который дал столь удачные результаты; именно гармония, полное согласие между отцом и наставником способны предопределить успех хорошего воспитания. Самому лучшему отцу нечего и надеяться на добрый результат, ежели он поручит сына невнимательному наставнику; точно так же труды умнейшего и усерднейшего из учителей пропадут втуне, если отец, вместо того чтобы действовать с ним заодно, погубит его работу неуместным вмешательством.
Мне кажется, сударь, для того чтобы учение было приятно вашему благородному сыну, вы должны показать, что и сами много интересуетесь им, а потому благоволите иногда расспрашивать сына о его успехах, но только в подходящий момент и касаясь лишь тех дисциплин, в коих он больше всего успевает, дабы иметь возможность выказать ему удовольствие и удовлетворение. Только не нужно расточать громкие похвалы, способные внушить ему самодовольство и слишком высокое мнение о своих возможностях. А иногда, но реже, ваши вопросы должны коснуться тех тем, в коих он не силен; тогда вы справитесь о его здоровье и о причинах столь слабого знания предмета, проявляя притом беспокойство, которое передастся ему самому.
Если вы, сударь, или его мать пожелаете сделать сыну подарок, вы соблаговолите выбрать для этого такой момент, когда у нас будет больше всего оснований быть им довольным, или по крайней мере предупредите меня о вашем намерении заранее, и я постараюсь на это время избегать столкновений с ним; помните, что малейшее несоответствие в поведении взрослых наносит вред ребенку столь юного возраста.
Что касается самого порядка его занятий, то в течение первых двух или трех лет он будет очень прост. Мы разделим его время между началами латыни, истории и географии. Что касается латыни, то я не намерен принуждать к доскональному изучению ее и еще менее к латинским сочинениям на заданные темы. Тематические сочинения, по мнению Роллена8, истинный крест для детей; а так как я не собираюсь отвращать его от занятий, я и уберегу его от этого креста, а также ни в коем случае не стану вдалбливать ему в голову убогие галлицизмы из моей латыни9 вместо настоящей латыни Тита Ливия, Цезаря и Цицерона. Впрочем, юноша, в особенности если он предназначен к военной карьере, изучает латинский язык для того, чтобы понимать его, а не писать на нем; такой необходимости ему не придется испытать в жизни. Пусть научится понимать древних авторов, пусть приобретает путем их чтения любовь к хорошему латинскому языку и к художественной литературе — это все, что я от него в этом отношении потребую.
Что касается истории и географии, то вначале я дам ему общий обзор этих наук, откуда исключу все, что требует усиленной и бессмысленной зубрежки; неизбежные трудности в изучении хронологии и системы мироздания я оставлю для более старшего возраста. В остальном, немного отклоняясь от обычного плана занятий, я буду больше заниматься с ним новой, нежели древней, историей, ибо полагаю, что будущему офицеру надлежит хорошо знать современную историю; а также потому, что я вполне согласен с г-ном аббатом М.10, который сказал о новой истории, об истории Франции в частности, что она изобилует великими событиями не меньше, чем древняя, и что не хватает лишь хороших историков, чтобы так же прекрасно поведать о них. Я склонен также отменить для г-на де Сент-Мари все те виды занятий, которые, не принося серьезной пользы и отнимая многие годы жизни, изнуряют молодежь: риторика, логика и схоластическая философия, на мой взгляд, совершенно излишни для него, да и сам я мало способен преподать их ему. Только спустя несколько лет я дам ему прочесть «Логику» Пор-Рояля11 и, кроме того, «Искусство красноречия» Б. Лами12, но не затрудняя его при этом анализом тропов и образов и не посвящая в бесполезные ухищрения диалектики13. Я хочу лишь приучить его к точности и чистоте стиля, к порядку и логике в рассуждениях, воспитать в нем такую ясность ума, которая поможет ему отличить приукрашенную ложь от голой истины во всех случаях, когда представится необходимость.
Естественная история может ныне считаться самой интересной из всех наук, которыми занимаются люди. Знакомство с ней превращает восхищение результатами труда в любовь к самому работнику. Я не премину заинтересовать моего ученика вопросами, имеющими к этому отношение; я предполагаю подвести его к ним через два или три года, сперва приучив его читать «Зрелище природы»14, а уж затем Ньевентита15.
Нельзя изучать физику без знания математики, и он будет ею заниматься один год, эти занятия также воспитают в нем умение последовательно рассуждать и со вниманием подходить к решению задач, перед ним поставленных; такое умение отнюдь не помешает ему: усвоив его, он лишний раз заставит уважать себя в обществе офицеров, для коих знание математики и фортификации составляет часть профессии.
Наконец, если случится, что я останусь при моем ученике на длительный срок, я попробую дать ему некоторые представления о морали и естественном праве путем чтения Пуфендорфа и Гроциуса18, ибо каждый порядочный и разумный человек обязан знать принципы добра и зла, а также основы устройства того общества, частью которого он является.
Устанавливая таким образом последовательность паук для моего ученика, я отнюдь не упускаю из виду историю — главный предмет всех занятий, ибо она давно уже проникла во все другие науки. Через несколько лет я подведу вашего сына к более последовательному и подробному изучению ее основных положений и постараюсь, чтобы он извлек из истории всю ту пользу, на которую можно рассчитывать при таком обучении.
Я намерен также сделать занимательный отдых из того, что называют изящной литературой, знакомя его с книгами и их авторами, с критикой, поэзией, стилем, красноречием, театром, одним словом, со всем, что может содействовать формированию его вкусов и способно обучить развлекая.
Надеюсь, после того как я наметил общее направление, по которому я думаю следовать в занятиях с моим учеником, ваш уважаемый брат17 сдержит данное вам обещание и составит проект, который послужит руководством на столь новом для меня поприще. Я заранее прошу его поверить в мое намерение выполнять этот проект с такой точностью и тщанием, которые убедят его в моем глубоком уважении ко всему, что исходит от него. Осмелюсь заявить вам, что все мое усердие и преданность послужат к тому, чтобы его благородные племянники стали безупречно воспитанными людьми.
получившее премию Дижонской Академии в 1750 году, на тему, предложенную этой же Академией:
Barbarus hic ego sum, quia non intelligor illis1.
Овидий. Триста, V, элегия X,
стих 37.
Что такое известность? Вот злосчастный труд, коему я обязан своею известностью. Несомненно, эта вещь, доставившая мне премию и создавшая мне имя, в лучшем случае — посредственна и, осмелюсь добавить, принадлежит к наименее значительным в этом сборнике. Какой пучины бедствий избежал бы автор, если бы его первое произведение было встречено так, как оно того заслуживало! Но мне суждено было иное: неоправданная снисходительность постепенно навлекла на меня еще более несправедливую строгость 3.
Вот один из наиболее великих и прекрасных вопросов, который когда-либо рассматривали. Не метафизические тонкости, проникшие во все роды литературы, от которых не всегда свободны академические программы, служат предметом этого рассуждения: нет, речь идет об одной из тех истин, от коих зависит счастье человечества.
Предвижу, что мне едва ли простят взгляды, которые я осмеливаюсь здесь защищать. Открыто нападая на все то, чем теперь восхищаются, я могу ожидать лишь всеобщего порицания; и если несколько избранных умов почтило меня своим одобрением4, то это вовсе не значит, что я должен рассчитывать на одобрение публики. Но я уже решился; я не забочусь о том, чтобы понравиться остроумцам или людям, падким на модное. Всегда найдутся люди, рабски подчиняющиеся мнениям своего века, страны, общества. Тот, кто сегодня старается прослыть вольнодумцем и философом, во времена Лиги5, быть может, стал бы фанатиком. Тому, кто хочет пережить свой век, никогда не следует писать для подобных читателей.
Еще одно, последнее замечание. Мало рассчитывая на честь, которую мне оказали, я переделал и расширил это рассуждение, уже после того как отправил его на конкурс, изменив таким образом, что оно стало в некотором смысле другим сочинением6. Теперь же я считаю себя обязанным восстановить его в том виде, в каком оно было удостоено премии; поэтому я прибавил лишь некоторые примечания и оставил два дополнения, которые легко узнать и которых Академия, быть может, не одобрила бы. Из чувства справедливости, почтительности и признательности я считаю себя обязанным сделать это предупреждение.
Decipimur specie recti 7
Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов, или же оно содействовало порче их? Вот вопрос, подлежащий исследованию. На какую же точку зрения я должен стать при его рассмотрении? На ту, милостивые государи, которая подобает честному человеку, несведущему, но тем не менее уважающему себя.
Чувствую, что судилищу, пред которым я готовлюсь предстать, трудно будет согласиться с тем, что я намерен высказать. Как осмелиться осуждать науки пред лицом одного из самых ученых обществ Европы, восхвалять невежество в знаменитой Академии и примирить презрение к учению с уважением к истинным ученым? Я предвидел эти противоречия, но они меня не устрашили, ибо я сказал себе: «Не науку оскорбляю я, а защищаю добродетель перед добродетельными людьми, которым дороже честность, чем ученым образованность». Чего же мне опасаться? Познаний слушающего меня собрания? Согласен,— но это касается лишь построения речи, а не чувств оратора. Справедливые властители никогда не колебались произнести себе осуждение в сомнительных спорах, и, по справедливости, нет ничего выгоднее, как защищаться перед честной и просвещенной стороной, призванной быть судьей в своем собственном деле.
К этому доводу, который меня ободряет, присоединяется и другой, для меня решающий: каков бы ни был исход, я, отстаивая истину в силу своего разумения, не могу остаться без награды, ибо несомненно обрету ее в глубине своего собственного сердца.
Прекрасное и величественное зрелище являет собою человек, выходящий, если так можно выразиться, из небытия собственными усилиями, светом разума рассеивающий мрак, которым окутала его природа, возвышающийся над самим собою, устремляющийся духом в небеса, с быстротою солнечного луча пробегающий мыслью огромные пространства вселенной и, что еще величественнее и труднее — углубляющийся в самого себя, чтобы изучить человека и познать его природу, его обязанности и его назначение. Все эти чудеса повторились с недавними поколениями8.
Несколько веков назад Европа вновь впала в первобытное варварство9. Народы этой части света, ныне столь просвещенные, пребывали тогда в состоянии худшем, чем невежество. Какая-то подделка под науку, еще более презренная, чем невежество, присвоила себе название знания и ставила возврату последнего почти непреодолимые преграды. Нужна была революция, чтобы вернуть людям здравый смысл, и она пришла наконец оттуда, откуда ее менее всего можно было ожидать. Тупой мусульманин, заклятый враг письменности, возродил ее у нас10. После падения трона Константина11 в Италию были занесены остатки древнегреческой культуры — драгоценное наследие, которым в свою очередь обогатилась Франция. За письменностью вскоре последовали науки: к искусству писать присоединилось искусство мыслить, переход, который кажется странным, но, быть может, он более чем естествен. Тогда сказалось главное преимущество служения музам, состоящее в том, что люди под их влиянием делаются общительнее, проникаясь желанием нравиться друг другу, создавая произведения, достойные взаимного одобрения.
Как и тело, дух имеет свои потребности. Телесные потребности являются основой общества, а духовные его украшают. В то время как правительство и законы охраняют общественную безопасность и благосостояние сограждан, науки, литература и искусства — менее деспотичные, по, быть может, более могущественные — обвивают гирляндами цветов оковывающие людей железные цепи, заглушают в них естественное чувство свободы, для которой они, казалось бы, рождены, заставляют их любить свое рабство и создают так называемые цивилизованные пароды. Необходимость воздвигала троны,— науки и искусства их утвердили. Сильные мира сего, любите таланты и покровительствуйте их обладателям!*
Цивилизованные народы, лелейте их. Счастливые рабы, вы им обязаны изысканным и изощренным вкусом, которым вы гордитесь, мягкостью характера и обходительностью нравов, способствующими более тесному и легкому общению,— словом, всеми внешними признаками добродетелей, которых у вас нет.
* Государи всегда с удовольствием взирают на распространение среди своих подданных склонности к доставляющим лишь приятное развлечение искусствам и к некоторым излишествам — если только это ее влечет за собою вывоза денег за границу,— ибо, помимо того что таким путем они воспитывают в подданных душевную мелочность, столь удобную для рабства, они очень хорошо знают, что всякая новая потребность в то же время является для народа лишним звеном сковывающей его цепи: Александр, желая удержать ихтиофагов в зависимости12, принудил их отказаться от рыбной ловли и питаться тою же пищею, что и другие народы. Американские дикари, не знающие одежды и промышляющие одной лишь охотой непобедимы: в самом деле, какое иго можно наложить на людей, у которых нет никаких потребностей?
Этого рода учтивостью, тем более приятной, чем менее она выставляется напоказ, отличались Афины и Рим в столь прославленную эпоху своего великолепия и блеска; и ею, без сомнения, наш век и наш парод превзойдут все другие века и народы. Глубокомысленный, но свободный от педантизма тон, естественные и в то же время предупредительные манеры, равно чуждые тевтонской грубости и итальянского жеманства,— таковы плоды вкуса, приобретенного хорошим образованием и усовершенствованного светской жизнью.
Как приятно было бы жить среди нас, если бы внешний вид был всегда отражением душевных настроений, если бы благопристойность стала и добродетелью, если бы наши мудрые изречения служили для пас правилами и, наконец, если бы истинная философия была неразлучна со званием философа! Но редко встречается одновременно столько достоинств, и никогда добродетель не шествует в таком великолепном облачении.
Пышность наряда может свидетельствовать о богатстве человека, а изящество — о его хорошем вкусе, но здоровый и сильный челопек узнается по другим признакам, и телесная сила скрывается не под златотканой одеждой придворного, а под грубым одеянием землепашца. Не менее чужды нарядности и добродетели, представляющие собою силу и крепость души. Добродетельный человек — это атлет, который любит бороться нагим, он презирает все. эти жалкие украшения, стесняющие проявление силы, большая часть которых была изобретена лишь для того, чтобы скрыть какое-нибудь уродство.
До того времени, как искусство придало лоск нашим манерам н научило наши страсти говорить жеманным языком, наши нравы были грубы, но естественны, и по различию поведения можно было с первого взгляда определить различие характера. Человеческая натура, в сущности, была не лучше, чем ныне, но люди черпали уверенность в легкости взаимного понимания, и это преимущество, ценности которого мы уже не чувствуем, сберегало их от многих пороков.
Теперь, когда изысканность и утонченный вкус свели искусство нравиться к определенным правилам, в наших нравах воцарилось пошлое и обманчивое однообразие, и кажется, что все умы отлиты по одному образцу. Вежливость предъявляет бесконечные требования, приличия повелевают; люди постоянно следуют обычаю, а не собственному разуму и не смеют казаться тем, что они есть на самом деле. Покоряясь этому вечному принуждению, люди, образующие то стадо, которое называется обществом, будучи поставлены в одинаковые условия, совершают одинаковые поступки, если их от этого не удерживают более сильные побуждения. Поэтому никогда не знаешь наверное, с кем имеешь дело, и, чтобы узнать друг друга, надо дождаться крупных событий, то есть времени, когда уже будет поздно, ибо для этих-то событий и было бы важно знать, кто твой друг.
Какая вереница пороков сопровождает эту неуверенность! Нет ни искренней дружбы, ни настоящего уважения, ни полного доверия, и под однообразной и вероломной маской вежливости, под этой хваленой учтивостью, которою мы обязаны просвещению нашего века, скрываются подозрения, опасения, недоверие, холодность, задние мысли, ненависть и предательство. Люди не станут произносить имя творца всуе, но извергнут хулу на него так, что наш деликатный слух не будет оскорблен. Не станут похваляться собственными достоинствами, но унизят заслуги других. Не станут грубо поносить своего врага, но искусно оклевещут его. Прекратится национальная вражда, но исчезнет и любовь к родине. Презренное невежество сменится опасным пирронизмом13. Одни излишества и пороки будут изгнаны и заклеймены, зато другие украсятся названием добродетелей, и нужно будет либо обладать ими, либо делать вид, что обладаешь. Пусть, кто хочет, восхваляет воздержанность мудрецов нашего времени, что касается меня, то я вижу в ней лишь утонченную неумеренность, так же мало заслуживающую моей похвалы, как и их лукавая простота*.
Такова приобретенная нами чистота нравов; мы стали порядочными людьми, и нужно оказать должное литературе, наукам и искусствам: они немало способствовали этому благородному делу. Прибавлю только одно соображение: если бы обитатель какой-нибудь отдаленной страны хотел составить себе представление о европейских нравах по состоянию наших наук, совершенству наших искусств, благопристойности наших зрелищ, учтивости наших манер, приветливости наших речей, по постоянным проявлениям нашей благожелательности и по шумному соревнованию в любезности людей всех возрастов и состояний, которые, кажется, только и заботятся с раннего утра до позднего вечера о том, как бы услужить друг другу, — такой иностранец составил бы о наших нравах мнение, прямо противоположное тому, что есть на самом деле.
* «Я люблю,— говорит Монтень14,— спорить и рассуждать, но лишь с немногими людьми, и только для себя, ибо потешать сильных мира сего и выставлять напоказ свой ум и красноречие я считаю ремеслом, недостойным честного человека» (кн. III, гл. 8). Это ремесло всех наших остроумцев, кроме одного15.
Где нет никакого следствия, там нет надобности доискиваться причин, но здесь следствие налицо — подлинное растление нравов. Наши души развращались, по мере того как совершенствовались науки и искусства. Быть может, мае скажут, что это — несчастье., присущее только пашей эпохе? Нет, милостивые государи, зло,; причиняемое нашим суетным любопытством, старо как мир. Приливы и отливы воды в океане не строже подчинены движению ночного светила, чем судьба нравов и добропорядочности — успехам наук и искусства. По мере того как они озаряют наш небосклон, исчезает добродетель, и это явление наблюдается во все времена и во всех странах.
Взгляните на Египет, эту первую школу вселенной, эту знаменитую страну, раскинувшуюся под безоблачным небом и одаренную благодатным климатом, на этот край, откуда некогда вышел Сезострис16, чтобы завоевать мир. В этой стране родились философия и изящные искусства, и вскоре после этого она была завоевана Камбизом17, потом греками, римлянами арабами и, наконец, турками.
Посмотрите на Грецию, когда-то насоленную героями, дважды победившими Азию: один раз под Троей, а второй раз — у себя на родине18. Нарождающаяся письменность еще не внесла порчи в сердца обитателей этой страны; но вскоре за нею последовали успехи искусств, разложение нравов, македонское иго, и Греция — всегда ученая, всегда изнеженная и всегда порабощенная — отныне стала менять своих повелителей 10. Все красноречие Демосфена20 не в состоянии было вдохнуть свежие силы в общество, расслабленное роскошью и искусством.
Рим, основанный пастухом21 и прославленный земледельцами22, начинает возрождаться во времена Энния и Теренция23. Но после Овидия, Катулла, Марциала24 и множества непристойных авторов, одни имена которых уже пугают стыдливость, Рим, некогда бывший храмом добродетели, становится ареной преступлений, бесчестием народов и игралищем варваров. Наконец эта столица мира, поработившая столько народов, сама впадает в порабощение и погибает накануне дня, когда один из ее граждан был признан законодателем изящного вкуса25.
Что мне сказать о той метрополии Восточной империи26, которая благодаря своему местоположению, казалось, должна была быть метрополией всемирной, об этом убежище наук и искусств, скорее мудростью, нежели варварством изгнанных из остальной Европы? Постыднейший разврат, гнусные предательства, убийства и отравления, самые ужасные злодеяния — вот из чего сплетена история Константинополя, вот чистый источник просвещения, которым славится наш век.
Но к чему в отдаленных эпохах искать подтверждений истины, доказательства которой у нас перед глазами? В Азии есть обширная страна, в которой ученость почитается и ведет к высшим государственным должностям. Если бы науки очищали нравы, если бы они учили людей проливать кровь за отечество, если бы они поднимали бодрость духа — народы Китая должны были бы быть мудрыми, свободными и непобедимыми. Но если пет порока, который не властвовал бы над ними, и нет преступления, которое не было бы у них обычным, если ни просвещенность министров, ни мнимая мудрость законов, ни многочисленность жителей этой обширной империи не могли оградить ее от ига невежественных и грубых татар27,— к чему послужили ей все ее ученые? Какие плоды принесли ей почести, которыми усыпаны эти ученые? Уж не в том ли их заслуга, что эта страна населена рабами и злодеями?
Противопоставим этим картинам картину нравов немногих народов, которые, не будучи заражены пристрастием к бесплодным знаниям, составили своими добродетелями собственное счастье и сделались примером для других наций. Таковы были древние персы — замечательный народ, у которого учились добродетели28, как у пас — наукам, народ, который с такой легкостью покорил Азию и прославился столь несравненными учреждениями, что историю их принимали за философский роман29. Таковы были скифы, о которых до нас дошло столько хвалебных свидетельств30. Таковы германцы, простоту, невинность и добродетели которых с чувством облегчения рисует писатель31, утомленный исследованием преступлений и гнусностей, творимых народом образованным, богатым и изнеженным. Таким был даже Рим в эпоху его бедности и невежества. Таким, наконец,, сохранился до нашего времени безыскусственный народ32, столь восхваляемый за свое мужество, которое не смогли сломить превратности судьбы, и за верность, не поддавшуюся дурным примерам*.
И не глупость заставила эти народы предпочесть умствованиям иные занятия. Они знали, что в других странах жизнь праздных людей проходит в спорах о высшем благе, о пороке и добродетели и что надменные болтуны, больше всего восхваляющие самих себя, дают всем остальным народам общее презрительное название варваров, но они пригляделись к их нравам и научились презирать их ученость**.
* Я не смею говорить о счастливых народах, даже по названию не знающих пороков, обуздываемых вами с таким трудом, о дикарях Америки, простой и естественный строй которых Монтень, не колеблясь, предпочитает не только Платоновым законам, но и лучшему из того, что только философия в силах когда-либо измыслить для управления пародами33. Он приводит тому множество примеров, поразительных для всякого, кто способен этому удивляться. «Подумайте,— говорит он,— ведь они даже не носят штанов!»
** Пусть они скажут по совести: какого мнения были сами афиняне о красноречии, когда они так старательно устраняли его из неподкупного суда, решения которого не оспаривали даже боги. Что думали римляне о медицине, когда они изгнали ее из своей республики? И какое понятие должны были иметь об юриспруденции испанцы, когда, движимые остатками человечности, они запретили своим законникам въезд в Америку, словно надеялись одним этим загладить все зло, причиненное ими несчастным индейцам?
Могу ли я забыть, что в самой Греции возникло государство, столь же известное счастливым невежеством своих граждан, как и мудростью своих законов, республика, казалось, населенная скорее полубогами, чем людьми,— настолько превосходили они добродетелями все человечество! О Спарта — вечное посрамление бесплодной учености!34 В то время как пороки проникали вместе с искусствами в Афины, где тиран35 собирал с таким тщанием произведения величайшего поэта, ты изгоняла из своих стен искусства и художников, науки и ученых!
В дальнейшем это различие явственно обозначилось. Афины стали обиталищем вежливости и хорошего вкуса, страной ораторов и философов: изящество построек соответствовало там изысканности речи, повсюду были видны мрамор и холст, одухотворенные руками самых искусных мастеров. Именно из Афин вышли эти изумительные произведения, служившие образцами для подражания во все развращенные эпохи. Лакедемония являла не столь блестящую картину. Там, говорили другие народы, люди рождаются добродетельными и, кажется, сам воздух этой страны внушает добродетель. От ее жителей до нас дошли лишь предания о героических поступках. Но разве такие памятники менее ценны, чем мраморные статуи, оставленные нам в наследие Афинами?
Правда, некоторые мудрецы не поддались общему течению и уберегли себя от пороков даже в самой обители Муз. Но выслушайте приговор, произнесенный над учеными и художниками того времени самым выдающимся и самым несчастным из этих мудрецов 36.
«Я изучил,— сказал он,— поэтов и смотрю на них, как на людей, талант которых вводит в заблуждение их самих и прочих смертных, как на людей, которые выдают себя за мудрецов и считаются мудрецами, но на самом деле вовсе не таковы.
От поэтов,— продолжает Сократ,— я перешел к художникам. Я знал искусства менее, чем кто бы то ни было, и никто более меня не был убежден, что художники владеют чудесными тайнами. Однако я заметил, что и они ведут себя не лучше поэтов и что тем и другим присущ один и тот же предрассудок: так как наиболее искусные из них блистают на своем поприще, они и полагают себя мудрейшими из людей. Это самомнение совершенно принизило в моих глазах их знание, так, что, вопросив самого себя, как оракула, чем я предпочел бы быть — тем ли, кем являюсь я, или тем, кем являются они,— знать то, чему они выучились, или знать, что я ничего не знаю,— я ответил и самому себе и богу: «Я хочу остаться самим собой».
Ни софисты, ни поэты, ни ораторы, ни художники, ни я — никто не знает, что истинно, хорошо и прекрасно. Но между нами есть разница, состоящая в том, что все эти люди, хотя и ничего не знают, считают себя сведущими, тогда как я, ничего не зная, по крайней мере не сомневаюсь в этом. Таким образом, все превосходство в знании, которое признал за мной оракул, сводится лишь к тому, что я твердо знаю, что ничего не знаю».
Бот как мудрейший из людей, по определению богов, и ученейший из афинян, по признанию всей Греции,— Сократ прославляет невежество! Можно ли думать, что если бы он воскрес в наше время, то наши ученые и художники заставили бы его изменить свое мнение? Нет, милостивые государи: этот справедливейший человек продолжал бы презирать наши пустые науки и отнюдь не приложил бы стараний к тому, чтобы увеличить вороха книг, коими нас засыпают со всех сторон, а оставил бы — как он это и сделал — в назидание своим ученикам и нашим потомкам лишь пример своей добродетельной жизни. Вот как надобно просвещать людей.
Сначала Сократ в Афинах, а потом старый Катон37 в Риме обличали лукавых и хитрых греков, соблазнявших добродетель и ославлявших мужество своих сограждан. Но науки, искусство и диалектика одержали верх: Рим наводнился философами и ораторами, там стали пренебрегать военной дисциплиной, презирать земледелие, увлекаться лжеучениями и забывать об отечестве. Священные слова: свобода, бескорыстие, повиновение законам — сменились именами Эпикура, Зенона, Аркесилая38. С того времени, как среди нас появились ученые, говорили сами философы, добродетельные люди исчезли39. До того времени римляне довольствовались выполнением правил добродетели, но как только они принялись изучать ее, все было потеряно.
О великий Фабриций!40 Что подумал бы ты, если бы, к твоему несчастью, вновь вызванный к жизни, увидел великолепие Рима, спасенного твоей рукой и прославленного твоим именем больше, чем всеми его завоеваниями? «Боги,— сказал бы ты,— во что обратились простые хижины под соломенной крышей, где обитали умеренность и добродетель? Что за гибельная роскошь сменила римскую простоту? Что за чужеземный язык? Что за изнеженные нравы? Что означают эти изваяния, картины, здания? Безумцы! Что вы сделали? Повелители народов, вы стали рабами побежденных вами легкомысленных людей!41 Вами управляют краснобаи! Неужели вы орошали своею кровью Грецию и Азию только для того, чтобы обогатить архитекторов, художников, скульпторов и фигляров? Развалины Карфагена стали добычей флейтиста!43 Римляне! Скорей разрушьте эти амфитеатры, разбейте мраморные изваяния, сожгите картины! Изгоните рабов, поработивших вас43, ибо их гибельные науки вас развратили. Пусть другие народы славятся бесполезными талантами: единственный талант, достойный Рима,— уменье завоевать мир и утвердить в нем добродетель. Когда Киней44 принял наш сенат за собрание царей, он не был ослеплен их тщеславной роскошью, их прихотливым изяществом, он не слышал там пустого краснобайства, которое чарует ничтожных людей и которому они так ревностно учатся. Но что же столь величественное увидел Киней? О граждане! Перед ним предстало зрелище, которого вам не доставят ни ваши богатства, ни все ваши искусства,— прекраснейшее из зрелищ, которое когда-либо видел свет: собрание двухсот добродетельных людей, достойных управлять Римом и повелевать вселенной».
Но перенесемся через пространство и время и посмотрим, что произошло в наших странах и на наших глазах... Или нет, лучше оставим в стороне гнусные картины, которые ранили бы нашу чувствительность, и избавим себя от труда повторять одно и то же, лишь меняя имена. Я не напрасно вызывал тень Фабриция: разве я не мог бы вложить в уста Людовика XII или Генриха IV от слова до слова все то, что я заставил произнести этого великого человека? Если бы Сократ жил в наше время, он, правда, не выпил бы цикуты45, но испил бы еще горшую чашу презрения и оскорбительных насмешек во сто крат худших, чем смерть.
Вот каким образом роскошь, развращенность и рабство во все времена становились возмездием за наше надменное стремление выйти из счастливого невежества, па которое, нас обрекла вечная Мудрость. Казалось бы, густая завеса, за которою она скрыла от нас все свои пути, должна была бы указать нам на то, что мы не предназначены для пустых изысканий. По есть ли хоть один ее урок, которым мы не сумели бы воспользоваться, и хоть один урок, которым мы пренебрегли безнаказанно? Народы! Знайте раз навсегда, что природа хотела сберечь вас от наук, подобно тому как мать вырывает из рук своего ребенка опасное оружие. Все скрываемые ею от вас тайны являются злом, от которого она вас охраняет, и трудность изучения составляет одно из немалых ее благодеянии. Люди испорчены, но они были бы еще хуже, если бы имели несчастье рождаться учеными.
Сколь унизительны эти рассуждения для человечества! Сколь должна быть задета наша гордость! Как! Значит, честность — дочь невежества? Науки и добродетель несовместимы? Каких только выводов нельзя было бы сделать из подобных предрассудков? Но чтобы примирить эти кажущиеся противоречия, достаточно внимательно исследовать тщету и ничтожество тех горделивых названий, которые нас ослепляют и которые мы так неосновательно даем человеческим знаниям.
Рассмотрим же науки и искусства, как таковые: посмотрим, что должно произойти от их совершенствования, и. не колеблясь, признаем справедливым все те положения, к который приведут наши рассуждения, согласные с историческими выводами.
Существует древнее, перешедшее из Египта в Грецию предание о том, что науки изобрел один из богов, враг человеческого покоя*. Какого же мнения должны были быть о пауках сами египтяне, среди которых они зародились? Ведь они видели их истоки вблизи. Станем ли мы рыться в анналах всемирной истории или, оставив в стороне сомнительные летописи, обратимся к философским исследованиям,— мы не найдем причин возникновения человеческих знаний, которые отвечали бы нашим обычным представлениям. Астрономия имеет своим источником суеверие; красноречие — честолюбие, ненависть, лесть, ложь; геометрия — корыстолюбие; физика — праздное любопытство; все науки, и даже мораль,— человеческую гордыню. Следовательно, наши науки и искусства обязаны своим происхождением нашим порокам; мы не так сомневались бы в преимуществах наук и искусств, если бы они были порождены нашими добродетелями.
Их порочное происхождение ясно видно из их назначения. К чему нам были бы искусства, если бы не было питающей их роскоши? Нужна ли была бы юриспруденция, если бы не существовало человеческой несправедливости? Во что обратилась бы история, если бы не было ни тиранов, ни войн, ни заговорщиков? Одним словом, кто пожелал бы проводить жизнь в бесплодном созерцании, если бы каждый, считаясь лишь с обязанностями человека и требованиями природы, отдавал все свое время отечеству, обездоленным и своим друзьям? Неужели мьт созданы для того, чтобы умирать от жажды у колодца, в котором сокрылась истина?49 Уже одно это соображение должно было бы с самого начала остановить всякого, кто серьезно вознамерился бы просветить себя изучением философии.
* Легко понять аллегорию сказания о Прометее46, и едва ли греки, приковавшие его к скале на Кавказе, относились к нему более благосклонно, тем египтяне к своему богу Тоту47. Сатир, говорится в одном древнем сказании, увидев впервые огонь, хотел обнять и расцеловать его, но Прометей закричал ему: «Сатир, тебе придется оплакивать твою бороду, ибо огонь жжет, когда к нему прикасаются»48.
Сколько, подводных камней, сколько ложных путей в научных исследованиях! Истина достигается ценою множества заблуждений, и опасность этих заблуждений во сто крат превышает пользу от этих истин. Невыгода очевидна; проявления лжи — бесконечно разнообразны, тогда как истина — одна50. Да к тому же,— кто ее искренне ищет? И даже при самых лучших намерениях, по каким признакам ее можно безошибочно узнать? Оглушаемые разноголосицей мнении, что мы примем за критерий истины?* И самое трудное: если, по счастью, найдем наконец такой критерий, кто из нас сумеет правильно воспользоваться им?
Если для достижений той цели, которую ставят перед собою наши науки, они бесполезны, то по производимому ими действию они еще и опасны. Будучи порождены праздностью, они в свою очередь питают ее; первый ущерб, неминуемо причиняемый ими обществу,— непоправимая потеря времени. В политике, как и в морали, не делать добра значит творить зло, и всякий бесполезный гражданин может рассматриваться как вредный для общества53. Итак, знаменитые философы54,— вы, благодаря которым мы знаем законы взаимного притяжения тел в пустоте, знаем, в каких отношениях при обращении планет находятся пройденные ими за одинаковое время расстояния, какие кривые имеют точки сопряжения, уклонения и изгиба, как человек познает бога, как дута и тело, не сообщаясь между собой, тем не менее согласуются, подобно стенным и башенным часам, которые показывают одно и то же время, какие из звезд могут быть обитаемы, какие насекомые размножаются необычным способом,— вы, от кого мы приобрели столько возвышенных познаний, ответьте мне, разве мы были бы малочисленнее, разве нами хуже управляли бы, разве нас меньше бы страшились бы враги, разве мы не достигли бы нынешнего процветания или глубже бы погрязли в пороках, если бы вы никогда не научили нас всем этим вещам? Не считайте же столь важной свою деятельность: но если даже труды просвещеннейших ученых и лучших граждан приносят нам так мало пользы, то что же мы должны думать о толпе невежественных писателей и праздных ученых, которые высасывают соки из государства, ничего не давая ему взамен?
* Чем меньше люди знают, тем обширнее им кажутся их знания. Разве перипатетики51 в чем-либо сомневались? Разве Декарт не построил мироздание из кубов и вихрей?52 И разве в наше время в Европе найдется хоть один физик, который не брал бы на себя смелость объяснить тайну электричества, хотя это глубокая тайна, быть может, вечно служит предметом отчаяния для истинных философов?
Что я говорю — праздных? О, если бы с божьего соизволения они бы просто бездействовали! Тогда и нравы были бы здоровее, и общество спокойнее. Но эти пустые и ничтожные болтуны, вооруженные своими пагубными парадоксами55, стекаясь отовсюду, подкапываются под основы веры, уничтожают добродетель. Они встречают презрительной улыбкой такие слова, как отечество и религия, и употребляют свои таланты и философию на разрушение и поношение всего, что священно для людей. И не то чтобы они действительно ненавидели добродетель пли догматы веры: они выступают против общественного мнения из духа противоречия. Чтобы вернуть их к подножию алтарей, достаточно зачислить их в разряд атеистов. На что только не толкает желание отличиться!
Большое зло — пустая трата времени, по науки и искусства влекут за собой еще большее зло — роскошь, порожденную, как и они сами, людской праздностью и тщеславием56. Редко бывает, чтобы роскоши не сопутствовали науки и искусства, последние же никогда не обходятся без нее. Я знаю, что наша философия57, щедрая па странные максимы, утверждает вопреки вековому опыту, что роскошь придает государству блеск; по, забыв о необходимости законов против роскоши, осмелится ли она вдобавок отрицать ту истину, что добрые правы содействуют прочности государства и что роскошь с добрыми нравами несовместима. Если признать, что роскошь является верным признаком богатства, что она даже в некотором смысле содействует умножению его, то какой вывод нужно сделать из этого парадокса, столь достойного нашего времени? И во что обратится добродетель, если люди будут поставлены перед необходимостью обогащаться во что бы то ни стало? Древние политики беспристрастно говорили о нравах и добродетели, наши говорят лишь о торговле и деньгах. Один скажет вам, что человек стоит в данной стране столько, сколько за него заплатили бы в Алжире58, другой, следуя этому счету, найдет такие страны, где человек и вовсе ничего не стоит, а то и такие, где он стоит меньше, чем ничего. Они расценивают людей, как стадо скотов. По их мнению, каждый человек представляет для государства известную ценность лишь в качестве потребителя: на этом основании один сибарит стоил бы не меньше тридцати лакедемонян. Пусть же отгадают, которое из этих двух государств — Спарта или Сибарис — было покорено горстью крестьян и которое наводило трепет на всю Азию59.
Монархию Кира завоевал с тридцатитысячным войском государь, который был беднее любого из персидских сатрапов60, а скифы, самый бедный из народов, устояли против могущественнейших в мире монархов61. Из двух знаменитых республик, оспаривавших друг у друга мировое владычество, одна была очень богата, у второй же не было ничего, и победила именно эта последняя62. Римская империя в свою очередь, поглотив все богатства мира, стала добычею людей, которые даже не знали, что такое богатство. Франки завоевали Галлию, а саксы — Англию63, хотя ни у тех, ни у других не было иных сокровищ, кроме храбрости и бедности. Толпа бедных горцев,— чьи желания ограничивались намерением добыть несколько бараньих шкур,— смирив австрийскую надменности вслед за тем сокрушила пышный и грозный Бургундский дом, заставлявший трепетать европейских властителей64. Наконец, все могущество и вся мудрость наследника Карла V, подкрепленный всеми сокровищами Индии, разбились о горсть рыбаков, ловцов сельдей65. Пусть же наши политики соблаговолят отложить свои расчеты и поразмыслить над этими примерами, и пусть они раз навсегда поймут, что на деньги можно купить все, кроме добрых нравов и граждан.
В чем, собственно говоря, заключается вопрос о роскоши? В том, чтобы выяснить, что важнее для государства: блестящее, но мимолетное или добродетельное и продолжительное существование. Я говорю блестящее,— но о каком блеске идет речь? Пристрастие к роскоши никогда не уживается с честностью, и совершенно невозможно, чтобы умы, обремененные множеством праздных забот, возвысились до чего-нибудь великого: если бы у них и хватило для этого сил,— то не хватило бы мужества.
Всякий художник жаждет признания, и наиболее ценной наградой для него являются хвалы его современников. Но что же он сделает, чтобы стяжать эти хвалы, если он имеет несчастье принадлежать к цивилизованному народу и жить в такие времена, когда вошедшие в моду ученые предоставляют легкомысленной молодежи задавать всему тон, когда мужчины жертвуют собственными вкусами в угоду своим кумирам*, когда один пол решается одобрить только то, что соответствует робости ума, свойственной другому, вследствие чего терпят провал великие творения драматической поэзии и отвергаются чудеса гармонии?66 Что же сделает такой художник, милостивые государи? Он низведет свой гений до уровня века и создание посредственных произведений, которыми будут восхищаться при его жизни, предпочтет созданию шедевров, которыми будут восторгаться лишь через много лет после его смерти.
* Я далек от мысли, что это влияние женщин само по себе является злом Я смотрю на него, как на дар, которым оделила их природа, к счастью всего рода человеческого, ибо, будучи лучше направляемо, это влияние творило бы столько же добра, сколько теперь оно приносит зла.
Люди еще не вполне сознают, какие выгоды сулит обществу лучшее воспитание этой половины рода человеческого, властвующей над другой половиной. Мужчины всегда будут такими, какими их желают видеть женщины, и, если вы хотите от них душевного величия и добродетелей, научите женщин понимать, что такое добродетель и душевное величие. Рассуждения на эту тему, написанные некогда Платоном, заслуживали бы более подробного развития. Но за них мог бы взяться только тот, кто достоин писать после такого учителя п защищать столь великое дело.
Скажите нам, прославленный Аруэ67, сколько мужественных и сильных красот принесли вы в жертву нашей ложной утонченности и сколько значительных истин — духу галантности, пригодной лишь для ничтожных предметов!
Так распущенность нравов — неизбежное следствие роскоши — влечет за собою в свою очередь испорченность вкуса. Если не случайно среди людей, выделяющихся своими талантами, найдется кто-нибудь, обладающий достаточной твердостью характера, чтобы не подчиниться духу времени и не унизиться до пустых поделок,— горе ему: он умрет в нищете и забвении. Я не предсказываю — я говорю на основании опыта. Карл, Пьер68, настало время, когда кисть, которой предназначено высокими и святыми творениями возвеличивать наши храмы, выпадет у вас из рук или осквернит себя, украшая сладострастными картинками дверцы двухместной кареты. А ты, несравненный Пигаль69, соперник Праксителя и Фидия, ты, чей резец в древности творил бы богов, глядя на которых мы способны оправдать идолопоклонство,— ты или решишься заняться изготовлением статуэток для будуаров, или останешься без работы.
Размышляя о нравах, нельзя не вспомнить с удовольствием о простоте обычаев древности. Это чудный берег, украшенный лишь руками самой природы, к которому беспрестанно обращаются паши взоры и от коего, к нашему прискорбию, мы уже далеки. Когда люди, будучи невинны и добры, хотели, чтобы боги были свидетелями их поступков, они жили с ними под одним кровом в своих бедных хижинах, но вскоре зло проникло в их сердца, и они пожелали отделаться от этих неудобных свидетелей и удалили их в роскошные храмы. Наконец люди изгнали их и из храмов, чтобы самим там поселиться, по крайней мере жилища богов перестали отличаться от домов граждан. Это было полное растление нравов, и пороки укоренились как никогда, с тех пор, как их, так сказать, вознесли на пьедестал мраморных колонн у входа во дворцы вельмож и запечатлели на коринфских капителях.
По мере того как умножаются жизненные удобства, совершенствуются искусства и распространяется роскошь, истинное мужество теряет силу, военные доблести исчезают, и все это является плодами наук и искусств, вышедших из тиши кабинетов. Когда готы опустошили Грецию70, то все ее библиотеки были спасены от сожжения лишь потому, что один из победителей посоветовал оставить врагам эту рухлядь, которая так хорошо отвращает их от ратного дела, доставляя им праздное развлечение и обрекая на сидячий образ жизни. Карл VIII71 овладел Тосканой и Неаполитанским королевством, почти не обнажая шпаги, и все его приближенные приписали эту неожиданную легкость тому, что князья и дворяне Италии более заботились о великолепии и образованности, чем о том, чтобы быть могучими и воинственными. Поистине, говорит один здравомыслящий человек72, ссылаясь на эти два примера, опыт учит нас, что на военном и ему подобных поприщах учение наук скорее пагубно, чем полезно, ибо оно не закаляет, а размягчает и изнеживает людей.
Римляне признавали, что их военные доблести стали угасать по мере того, как они начали разбираться в картинах, гравюрах, ювелирных изделиях и поощрять изящные искусства. Этой знаменитой стране как бы суждено служить вечным примером для других народов; возвышение Медичи73 и возрождение наук снова — и, быть может, навсегда убили воинскую славу, которая, казалось, вновь осенила Италию за несколько веков перед тем.
Республики древней Греции, с тою мудростью, которою блещет большая часть их установлений, запрещали своим гражданам заниматься спокойными и неподвижными ремеслами, которые, ослабляя и разрушая тело, так быстро убивают бодрость духа. И действительно, как могут относиться к голоду, жажде, усталости, опасности и смерти люди, которым всякое лишение тягостно и малейший труд страшен? Могут ли воины бодро переносить тяжелые труды, к которым они не привыкли? Разве будут они ретиво совершать форсированные марши под командой офицеров, которые не способны даже ездить верхом? Пусть не указывают мне в виде возражения на хваленую доблесть прекрасно обученных и дисциплинированных современных воинов. Восхваляя их храбрость в дни сражений, обычно ничего не говорят о том, как они переносят чрезмерный труд, как они выдерживают холод, зной и непогоды. Достаточно слабого мороза, или жары, или даже отсутствия некоторых удобств, чтобы в несколько дней ослабить и развалить лучшую из наших армий. Бесстрашные воины! Выслушайте терпеливо истину,— вам так редко говорят ее. Я знаю, что вы храбры: с вами Ганнибал одержал бы победу при Каннах и Тразимене, а Цезарь перешел бы Рубикон и поработил бы свою страну74, но первый не преодолел бы с вами Альпов, а второй не покорил бы ваших предков75.
Не всегда в боях решается исход войны, и для военачальников есть более высокое искусство, чем уменье выигрывать битвы. Иной офицер бесстрашно идет в огонь, но тем не менее остается очень плохим командиром. Для солдата же запас силы и бодрости, пожалуй, необходимее, чем храбрость, не оберегающая его от смерти. И не все ли равно государству, от чего гибнут его войска: от лихорадки и холода или от неприятельского оружия?
Если занятие науками пагубно для военных доблестей, то тем более оно пагубно для нравственности. Бессмысленное воспитание76, с юных лет украшая наш ум, извращает суждение. Повсюду я вижу множество заведений, в которых с большими затратами обучают юношество всему, кроме его обязанностей. Ваши дети, но зная родного языка, будут говорить на других языках, которые нигде не употребляются; они будут слагать стихи, почти не понимая их; не отличая истины от заблуждений, они овладеют искусством морочить людей пустыми хитросплетениями; однако они не будет знать, что означают такие слова, как великодушие, справедливость, воздержание, человечность, мужество; дорогое имя отечества будет чуждым для их слуха, а если они и будут говорить о всевышнем, то скорее с суеверным страхом, нежели с благоговением*77. Я бы предпочел, сказал один мудрец78, чтобы мой ученик проводил время, играя в мяч; по крайней мере он стал бы более ловким. Я знаю, что наибольшую опасность для детей представляет праздность и что надо их чем-нибудь занять: но чему же в конце концов нужно их учить? Хорош вопрос! само собою разумеется, тому, что они должны будут делать, когда станут взрослыми, а не тому, что им придется впоследствии забыть**.
* «Философские мысли».
** Так воспитывали спартанцев, по свидетельству величайшего из царей73. «Весьма примечательно,— говорит Монтень,— что в превосходной государственной системе Ликурга — поистине удивительной по своему совершенству,— которая так заботится но только о питании детей, как о своей основной, впрочем, обязанности, но даже о жилище муз,— почти не упоминается об учении. Словно у мужественной и свободолюбивой спартанской молодежи вместо наших учителей наук были только учителя храбрости, благоразумия и справедливости».
Посмотрим, как тот же автор отзывается о древних персах. «Платон,— говорит он,— рассказывает о воспитании наследника персидского престола следующее: «Тотчас после рождения его поручили не женщинам, а евнухам, пользовавшимся благодаря своей добродетели наибольшим доверием царя. На их обязанности лежало вырастить ребенка здоровым и крепким. В семь лет его учили ездить верхом и охотиться, в четырнадцать его поручили четырем лучшим людям страны: самому мудрому, самому справедливому, самому воздержанному и самому мужественному. Первый учил его религии, второй — быть всегда правдивым, третий — сдерживать свои страсти, а четвертый — ничего не бояться». Все,— прибавлю я,— стремились сделать его добродетельным и пи один — ученым».
«Астиаг80,— говорит Ксенофонт,— спросил у Кира о его последнем уроке. В нашей школе, отвечал тот, высокий мальчик, имевший короткий плащ, отдал его своему товарищу маленького роста, отобрав у него длинный плащ. Мой наставник предложил мне разобраться в этом случае, и я решил, что это надо так и оставить и что от такого обмена оба выиграют. На это он мне указал, что с точки зрения благопристойности я рассудил неправильно, так как прежде всего надо иметь в виду справедливость, которая требует, чтобы ни у кого не отнимали силой того, что ему принадлежит. И Кир сказал, что его высекли — точь-в-точь, как у нас в деревне секут детей, когда они забывают первый аорист от глагола toptw81. Моему учителю,— добавляет Ксенофонт,— пришлось бы произнести хорошую речь in genere demonstrative82, прежде чем он убедил бы меня, что наша школа может сравниться с той» (кн. I, гл. 24).
Как вы думаете, что изображают выставленные на всеобщее обозрение в наших садах статуи, а в галереях картины — эти лучшие произведения искусства? Защитников отечества или, быть может, еще более великих людей — тех, кто обогатил его своими добродетелями? О нет, это образы всех заблуждений сердца и ума83, старательно извлеченные из древней мифологии и слишком рано предложенные вниманию наших детей,— без сомнения, чтобы перед глазами у них были собраны образцы дурных поступков, еще прежде, чем они выучатся читать.
От чего происходят все эти злоупотребления, как не от гибельного неравенства между людьми, порожденного возвеличением талантов и унижением добродетелей? Вот самое очевидное следствие всех наших ученых занятий и самый опасный их плод. О человеке уже не спрашивают — человек ли он, но — есть ли у него талант; не спрашивают и о книге — полезна ли она, но — хорошо ли написана. Расточают награды остроумию, а добродетель остается без почестей. Есть тысячи наград за прекрасные речи, и ни одной за хорошие поступки. Но скажите мне, неужели слава, связанная с лучшим рассуждением, которое будет увенчано в этой Академии премией, может сравниться с заслугой того, кто учредил эту награду?
Мудрец не гонится за богатством, но он не равнодушен к славе, и когда он видит, как несправедливо она распределяется, то его добродетель, которую соревнование могло бы поощрить и сделать полезной обществу, чахнет и угасает в нищете и забвении. Вот к чему рано или поздно должно повсюду привести предпочтение приятных талантов — талантам полезным, как это неоднократно подтверждалось опытом со времени возрождения наук и искусств. У нас есть физики, геометры, химики, астрономы, поэты, музыканты, художники, но у нас нет граждан, а если они еще и остались, то, затерянные в глуши деревень, гибнут в нищете и презрении. Вот до какого состояния доведены, вот какие чувства встречают с нашей стороны те, кто дает нам хлеб, а нашим детям молоко.
Тем не менее я признаю, что зло еще не так велико, как могло бы быть. Провидение, насадившее рядом с ядовитыми растениями целебные травы и наделившее многих вредоносных животных противоядием от их собственных укусов, внушило государям —своим земным представителям — стремление подражать его мудрости. Следуя божественному примеру, великий монарх84, чья слава не померкнет в веках, даже из наук и искусств, этих источников всяческих зол, сумеет извлечь пользу, создав те славные общества85, коим одновременно вверена опасная сокровищница человеческих знаний и священная забота о сохранении добрых нравов, которые они должны блюсти в незапятнанной чистоте, требуя того же и от всех своих членов.
Эти мудрые учреждения, упроченные его августейшим наследником86 и послужившие образцом для всех государей Европы, будут по крайней мере уздой для писателей, которые, добиваясь чести быть принятыми в академии, станут следить за собою и постараются заслужить эту честь полезными произведениями и безукоризненной нравственностью. Награждая премиями литературные заслуги и выбирая для конкурса темы, способные возбудить в сердцах граждан любовь к добродетели, подобные учреждения докажут, что эта любовь царит в их стенах, и доставят народам редкое и сладостное удовольствие видеть ученые общества, которые не только посвящают себя распространению просвещения среди человечества, но также дают ему спасительные наставления.
Пусть же мне не делают возражения, которое для меня явится лишь новым доказательством моей правоты. Столько предосторожностей показывает лишь, что они вызваны необходимостью: от несуществующих болезней лекарства не ищут. Зачем же еще нужно, чтобы последние по своей неудовлетворительности обладали обычным свойством лекарств? Столько учреждений, созданных к выгоде ученых, тем более способны поднять роль наук и направить умы к их изучению. Судя по принимаемым предосторожностям, можно подумать, что у нас слишком много земледельцев, философов же недостаточно. Я отнюдь не дерзаю сравнивать земледелие с философией: это ведь недопустимо, по я лишь спрашиваю: да что же такое философия? Что заключается в сочинениях известнейших философов? Какие уроки преподают эти друзья мудрости? Разве не похожи они на толпу шарлатанов, выкрикивающих на площади один перед другим: «Ко мне! Только я один не обманщик!» Один из них87 утверждает, что тел не существует, а есть только представление о них; другой88 уверяет, что нет иной субстанции, кроме материи, и иного бога, кроме вселенной. Этот89 возвещает, что нет ни добродетели, ни порока и что добро и зло, как их понимает мораль,— химеры, а тот90 заявляет, что люди — волки и могут со спокойной совестью пожирать друг друга. О великие философы! Отчего бы вам не приберечь эти полезные уроки для своих друзей и детей? Вы бы очень скоро были вознаграждены по заслугам, а мы бы по крайней мере не опасались, что в наших семьях окажутся ваши последователи.
Так вот те замечательные люди, которые при жизни пользуются таким уважением современников и коим после кончины уготовано бессмертие! Вот мудрые истины, воспринятые нами от них и передаваемые нашим потомкам из поколения в поколение! Язычество, отмеченное всеми заблуждениями человеческого разума, не оставило потомству ничего такого, что могло бы сравниться с постыдными памятниками, созданными книгопечатанием в эпоху господства Евангелия. Нечестивые писания Левкиппа91 и Диагора92 погибли вместе с ними, потому что в то время еще не было изобретено способа увековечивать сумасбродные мысли: но благодаря искусству книгопечатания* и тому употреблению, какое мы из него сделали, опасные бредни Гоббса и Спинозы97 сохранятся навсегда. Пусть знаменитые писания, на которые наши невежественные и грубые предки не были способны, переходят к нашим потомкам вместе с еще более опасными произведениями, запечатлевшими испорченность современных нравов98, возвещая грядущим векам правдивую историю прогресса и свидетельствуя о преимуществах наших наук и искусств. Если они прочтут эти произведения, у них не останется никаких сомнений в вопросе, который мы сейчас разбираем,— и если только они не будут еще более безрассудны, чем мы, то, воздев руки к небу, они воскликнут с болью в сердце: «Всемогущий боже! Ты, в чьих руках наши души, избавь нас от наук и пагубных искусств наших отцов и возврати нам неведение, невинность и бедность — единственные блага, которые могут сделать нас счастливыми и которые в твоих глазах всего драгоценнее!»
* Наблюдая ужасные неурядицы, уже причиненные в Европе книгопечатанием, и судя о будущем по тем успехам, которое она делает изо дня в день, легко можно предвидеть, что властители не преминут изгнать это ужасное искусство из пределов своих государств, приложив к этому не меньше стараний, чем они потратили на его введение. Султан Ахмет93, уступая докучливым настояниям так называемых людей со вкусом, согласился основать в Константинополе типографию, по едва она была пущена в ход, как он приказал разрушить се и бросить инструменты в колодезь. Говорят, что калиф Омар94 на вопрос, что надо делать с Александрийской библиотекой, ответил так: «Если в этих книгах заключаются вещи, противные Корану, то они дурны и их нужно сжечь; если же в них лишь то, что можно найти в Коране,— то их также следует сжечь, ибо они излишни». Наши ученые приводили это рассуждение как верх нелепости95. Между тем, если бы на месте Омара был Григорий Велакий96 и речь шла не о Коране, а о Евангелии, библиотека так же была бы сожжена, и, быть может, это был бы лучший поступок в жизни этого замечательного священнослужителя.
Но если прогресс наук и искусств, ничего не прибавив к нашему истинному благополучию, только испортил нравы и если порча нравов извратила наш вкус,— то что сказать о толпе посредственных писателей, которые устранили все препятствия, преграждавшие им доступ в храм муз, препятствия, воздвигнутые самой природой для испытания сил, жаждущих проникнуть в него? Что сказать о компиляторах, которые, нескромно распахнув дверь в храм наук, ввели в его святая свитых недостойную чернь, тогда как следовало бы, чтобы все те, кто не может проявить выдающихся успехов в науках, вовсе ими не занимались, а посвятили себя ремеслам, полезным для общества.
Быть может, из того, кто всю свою жизнь останется жалким стихотворцем или посредственным математиком, вышел бы замечательный фабрикант. Кто создан учить — не нуждается в учителях. Бэконы, Декарты и Ньютоны, эти наставники рода человеческого, сами не имели учителей, да и кто мог бы привести их на те вершины, куда их вознес гений? Заурядные учителя только сузили бы их мышление, ограничив его тесными рамками собственных способностей. Только встреченные вначале препятствия приучили их к усилиям, без которых они не смогли бы преодолеть необозримые пространства. Если уж нужно позволить кому-нибудь заниматься изучением наук и искусств, то лишь тем, кто чувствует достаточно сил, чтобы не только идти по следам своих предшественников, но и опередить их. Пусть эти немногие воздвигают памятники во славу человеческого разума. Но если хотят, чтобы все было доступно их гению, то пусть им будет доступно все, на что они могут надеяться: вот единственное поощрение, в котором они нуждаются. Дух незаметно приноравливается к занимающим его предметам, и великие события создают великих людей. Князь красноречия стал римским консулом99, и едва ли не величайший из философов — канцлером Англии100. Если бы первый всего лишь занимал кафедру в каком-нибудь университете, а второй пользовался лишь незначительной академической пенсией, то разве на их творениях не сказалось бы их скромное положение? Пусть же цари не гнушаются приглашать в свои советы людей, наиболее способных быть их советниками, пусть они откажутся от старинного предрассудка, созданного гордостью вельмож, будто управлять народом труднее, чем просвещать его. Точно убедить людей поступать хорошо по доброй воле легче, чем принудить их к этому силой! Пусть первоклассные ученые найдут при дворах царей почетное убежище; пусть стяжают они там единственно достойную их награду, а именно: своим влиянием служить благу того парода, который они учили мудрости. Только тогда увидят, что могут сделать добродетель, наука и власть, одушевленные благородным соревнованием и дружно работающие на благо рода человеческого. Но пока власть, с одной стороны, а просвещенность и мудрость, с другой, не вступят в союз, ученые редко будут размышлять о государственных делах, а властители еще реже станут совершать прекрасные деяния, и народы останутся презренными, развращенными и несчастными.
Мы же, простые смертные, кого небо не наделило великими талантами и кому судьба не уготовила славы, останемся в тени. Не будем тщетно гоняться за известностью, которая, при настоящем положении вещей, не оправдала бы наших усилий, даже если бы мы и заслужили ее. К чему искать счастья в мнении других, если его можно найти в нас самих? Предоставим другим заботы учить народ его обязанностям и ограничимся исполнением своих. Это все, что от нас требуется.
О добродетель, высшая наука бесхитростных душ! Неужели нужно столько труда и усилий, чтобы познать тебя? Разве твои правила не начертаны во всех сердцах? И разве, для того чтобы изучить твои законы, недостаточно углубиться в себя и, заставив умолкнуть страсти, прислушаться к голосу своей совести? Ведь в этом и заключается истинная философия. Будем же довольствоваться ею и, не завидуя славе знаменитых людей, обессмертивших себя в литературе, постараемся установить между ними и собою славное различие, когда-то замеченное между двумя великими народами:101 один умел хорошо говорить, другой — хорошо поступать.
Мне скорее приличествовала бы благодарность, нежели возражение анонимному автору*, почтившему ответом мое Рассуждение. Но долг признательности не позволит мне забыть о моем долге перед истиной; более того, я никогда не забуду, что всякий раз, когда речь идет о разуме, люди возвращаются к естественному праву и обретают свое первозданное равенство.
Сочинение, на которое мне предстоит ответить, полно весьма справедливых и бесспорных мыслей,— мне нечего возразить на них; хотя я и именуюсь в нем ученым, мне было бы очень неприятно принадлежать к числу тех, у кого готов ответ на любой вопрос.
Но это не усложнит моей задачи: я лишь сопоставлю мои понятия с теми истинами, которые выдвигает мой оппонент; и если я докажу,; что те и другие не противоречат друг другу, то это, мне кажется, явится доказательством моей правоты.
Все положения, выдвинутые моим оппонентом, можно свести к двум основным пунктам: первый содержит похвалу паукам, второй трактует о злоупотреблении ими. Я рассмотрю их порознь.
По тону моего оппонента чувствуется, что ему было бы гораздо приятнее, если бы я сказал о науках больше дурного, чем говорил в действительности. Высказывается предположение, что похвала наукам, высказанная в начале моего Рассуждения, должна была дорого мне стоить; по мнению автора, это признание, на самом деле вынужденное и от которого я не замедлил отречься.
* Так как труд короля польского был издан вначале анонимно и не признавался автором, я вынужден был также сохранить его инкогнито, но после того, как этот государь публично признал свой труд, я счел себя избавленным от обязанности умалчивать в дальнейшем о чести, которую он мне оказал.
Если эту похвалу исторгла из моих уст любовь к истине, то приходится сделать вывод, что я и думал о науках то хорошее, что сказал о них; следовательно, то хорошее, что о них говорит мой оппонент, не противоречит моему убеждению. Говорят, что признание мое было вынужденным; тем легче мне оправдаться, ибо это доказывает, что истина для меня дороже моих склонностей. Но где основания считать, что эта похвала вынуждена? Не оттого ли так думают, что я неуклюже выразил ее на бумаге?! Но судить по такому признаку означало бы выдвинуть страшное обвинение против искренности автора. Не оттого ли, что в похвале этой я был скуп на слова?! Поистине, я легко мог бы выразить гораздо меньше мыслей на много большем количестве страниц. Итак, я, значит, отрекся от своих же слов! Я не знаю, в каком месте я совершил такую ошибку, это вовсе не входило в мои намерения — вот все, что я могу ответить.
Наука сама по себе есть благо — это очевидно; и утверждать противоположное, значит, грешить против здравого смысла. Творец всех вещей есть источник истины; всеведение является одною из его божественных прерогатив. Следовательно, приобретение познаний и распространение просвещения означает, в некотором роде, приобщение к высшему разуму. В этом смысле я и восхвалял знание, и в этом смысле я восхваляю моего оппонента. Он распространяется также о всевозможной пользе, которую человечество может извлечь из наук и искусств; я охотно высказался бы на эту же тему, но не она составляет предмет моего рассуждения. Итак, в этом пункте мы полностью согласны.
Но как могло случиться, что науки, коих источник столь чист, а цель столь похвальна, порождают столько неверия, столько лжеучений и заблуждений, столько бессмысленных систем, столько противоречий и нелепостей, столько горьких насмешек, столько бездарных романов и бесстыдных стихов, столько непристойных книг, а в тех, кто занимается науками, столько гордости, столько скупости и злобы, столько коварства и зависти, столько лжи и мерзости, столько клеветы, столько позорной и низкой лести? Я утверждал, что это происходит вот отчего: наука, как бы она ни была прекрасна и возвышенна, не сотворена для человека; ум его слишком ограничен, чтобы достичь больших успехов в ней, в человеческом же сердце слишком много страстей, чтобы не употребить ее во зло; людям совершенно достаточно хорошо изучить свои обязанности, для чего каждый из нас получает все необходимые познания. Мой оппонент признает со своей стороны, что науки приносят вред, когда ими злоупотребляют, и что многие действительно ими злоупотребляют. В данном случае, мне кажется, мы не слишком расходимся во мнениях; правда, я добавлю, что ими злоупотребляют много, что ими злоупотребляют всегда; и, мне кажется, в ответе не утверждалось противоположное.
Итак, я могу заверить, что паши принципы, а следовательно, и те выводы, какие можно сделать из нашей дискуссии, не противоречат друг другу; именно это я и должен был доказать. Однако, когда мы приступаем к этим выводам, результаты оказываются противоположными. Мой вывод таков: поскольку науки приносят больше зла нравам, чем блага обществу, то было бы желательно, чтобы люди отдавались им с меньшим жаром; мнение моего оппонента таково, что хотя науки и приносят много зла, все же не следует отказываться от занятий ими из-за той пользы, которую они приносят. Я обращаюсь не к широкой публике, а к небольшому количеству истинных философов: пусть они разрешат вопрос, какое же из этих двух заключений следует предпочесть.
Мне остается сделать частные замечания по поводу некоторых пунктов этого ответа, которым, как мне кажется, не хватает ясности суждения, приводящей меня в восхищение в других местах: неточности эти могли способствовать ошибочным выводам автора.
Сочинение начинается с нескольких замечании в мой адрес, на которые я отвечу лишь в той мере, в какой они будут касаться данного вопроса. Автор удостаивает меня многими похвалами; это, конечно, открывает передо мною блестящую карьеру. Но его отзывы обо мне слишком мало соответствуют действительности; почтительное молчание перед предметом нашего восхищения часто бывает куда приличнее нескромных похвал*.
Говорят, что рассуждение мое содержит много удивительного**.
* Всех государей, и добрых, и жестоких, вечно будут восхвалять, раболепно и равнодушно, до тех пор пока не переведутся придворные и писаки. Что касается подлинно великих монархов, то им приятны похвалы более умеренные и изысканные. Лесть оскорбляет их добродетель, даже само восхваление может умалить их славу. По крайней мере, я уверен, что Траян гораздо больше вырос бы в моем мнении, если бы Плиний никогда не писал о нем1. Будь Александр на самом деле тем, чем он старался казаться, он не стал бы заботиться ни о своем портрете, ни о своей статуе, по панегирик себе он должен был бы позволить составить только лакедомонянину, даже рискуя новее его не получить2. Единственная похвала, достойная государя,— но та, что исходит от продажного оратора, она произносится устами свободного народа. «Для того чтобы я нашел удовольствие в ваших похвалах,— говорил император Юлиан придворным, превозносившим его за справедливость,— нужно, чтобы вы осмелились осудить меня, когда того потребовала бы истина»3.
** Прежде всего должна была бы вызвать удивление сама проблема, важнейшая и интереснейшая из всех, какие когда-либо были поставлены, и проблема эта, может быть, не скоро будет обсуждаться вновь. Французская Академия только что установила премию 1752 года за красноречие, предложив тему, весьма близкую к упомянутой. Требуется доказать, что любовь к изящной словесности внушает любовь к добродетели. Академия не пожелала оставить подобную тему неразрешенной; мудрые академики даже удвоили в данном случае срок, ранее предоставляемый авторам для самых трудных тем.
Мне кажется, тут потребуются некоторые разъяснения. Также вызывает всеобщее удивление тот факт, что оно удостоено премии; здесь, впрочем, нет ничего странного: награда за посредственное сочинение вовсе не редкость. Во всяком другом смысле это удивление было бы настолько же почетно для Дижонской Академии, насколько оно обидно для всех академий в целом; поэтому легко понять, в какой мере я воспользуюсь этим случаем для защиты моего дела.
Меня обвиняют в противоречии между моим поведением и моим учением и делают это в весьма изысканных выражениях; меня упрекают в том, что я сам занимался науками, которые осуждаю*. Л так как утверждают, будто бы я старался доказать несовместимость науки и добродетели, то меня и спрашивают, довольно настойчиво, каким же образом я осмеливаюсь заниматься первою, высказываясь в то же время в пользу второй.
Таким вот ловким приемом и втягивают в спор; подобное обвинение неизбежно затруднит мой ответ, или, вернее, мои ответы, так как, к несчастью, я должен дать их несколько. Постараемся по крайней мере, чтобы их точность возместила недостаток любезности.
1. Занятия науками развращают нравы нации — я решился утверждать это, и, смею думать, я это доказал. Но разве мог я заявить, что в каждом отдельном человеке наука и добродетель несовместимы, я — который убеждал государей призывать ко двору подлинных ученых и оказывать им доверие, дабы раз и навсегда убедиться, на что способны наука и добродетель, соединенные для счастья рода человеческого?! Таких подлинных ученых, должен признаться, очень мало, ибо для того, чтобы правильно пользоваться наукой, следует соединять большие дарования с выдающимися добродетелями, а этого можно ожидать лишь от немногих избранных душ, но не от целого народа. Итак, в моем рассуждении вовсе не утверждается, что человек не может быть одновременно и ученым, и добродетельным.
2. Еще менее можно было бы обвинить в этом мнимом противоречии, даже если бы оно существовало в действительности меня самого. Я горячо привержен добродетели, мое сердце — тому свидетель; оно же слишком часто говорит мне о том, как эта приверженность еще далека от опыта, который делает человека по-настоящему добродетельным. Кроме того, я весьма далек от того, чтобы овладеть наукой, и еще дальше от того, чтобы полюбить ее. Мне казалось, что чистосердечное признание, сделанное мною в начале моего рассуждения, должно было бы оградить меня от подобных обвинений; я больше опасался упреков в том, что я сужу о вещах, которых не знаю. Вполне понятно, насколько невозможно мне было избежать одновременно обоих этих упреков. Как знать, не пришлось ли бы мне обороняться от обоих вместе, если бы я не поспешил признать справедливость первого, как ни мало он был мною заслужен.
3. По этому поводу я бы мог сослаться на то, что говорили отцы церкви о светских пауках, которые они презирали, но которые все же использовали для борьбы с языческими философами; я бы мог процитировать их сравнение науки с египетскими сосудами, украденными иудеями. Но я ограничусь — для окончательного доказательства моей правоты — следующим вопросом: «Если бы некто явился, чтобы меня убить, и мне посчастливилось бы завладеть его оружием, было ли бы мне запрещено, прежде чем его бросить, употребить его на то, чтобы прогнать врага?»
* Я не сумею оправдаться, как и многие другие, тем, что наше воспитание не зависит от пас и что с нами не советуются прежде, чем дать нам яду. Я отдался науке по своей доброй воле и с еще большею охотою оставил ее, заметив тревогу, посеянную наукой в моей душе, притом без всякой пользы для моего разума. Я отринул это обманчивое ремесло, которое сулит нам великую мудрость, порождает же одно лишь тщеславие.
Если противоречие, в котором меня упрекают, не существует, все же не нужно думать, что я просто хотел позабавиться легковесным парадоксом, это кажется мне тем менее необходимым, что принятый мною тон, как бы он пи был неуместен, во всяком случае не является следствием пустой игры ума.
Пора закончить с тем, что относится ко мне; никто не выигрывает, говоря о себе, а общество с трудом прощает подобную нескромность, даже в том случае, если нескромность эта вынужденная. Истина равно независима и от тех, кто нападает на нее, и от тех, кто берет ее под свою защиту, так что спорящие о ней авторы должны были бы забыть друг о друге, это сберегло бы много бумаги и чернил. Но это правило, столь легко применимое ко мне, не подходит для моего оппонента; вот различие, которое не послужит к пользе данного возражения.
Указывая па то, что я нападаю на науки и искусства за их влияние на нравы, автор в своем ответе старательно разъясняет всю ту пользу, какую можно извлечь из них для различных сословий; как будто для оправдания обвиняемого достаточно доказать, что он прекрасно себя чувствует, что он очень ловок или очень богат. Пусть только со мною согласятся, что искусства и науки делают нас непорядочными людьми; я не стану отрицать, что они притом весьма удобны для нас и в этом они опять-таки сходны с большинством пороков.
Автор идет еще дальше, утверждая, что знания нам необходимы, дабы восхищаться красотою вселенной, и что картины природы, предназначенные, по-видимому, для всеобщего обозрения, будучи весьма поучительны, сами по себе требуют от наблюдателей многих познаний, кои способствуют успешному наблюдению. Признаюсь, положение это меня удивило: значит ли это, что всем людям дано быть философами или что только одним философам дано верить в бога? Во многих главах Священного писания содержится призыв склониться перед величием и милосердием божьим, перед тайною творения, но я не припомню, чтобы там предписывалось изучать физику; неужто же я, который ничему не обучен, буду почитать его меньше, чем тот, кто изучил кедр и траву зверобой, хобот мухи и хобот слона: Non enim nos Deus ista scire sed lantum modо uti voluit4.
Мы привыкли рассуждать о пользе наук, забывая при этом, что мы выдаем желаемое за действительное. Мне все же кажется, что это совершенно различные вещи. Познание вселенной должно возвышать человека до его творца, а не поощрять в нем тщеславие. Философ, льстящий себя мыслью о том, что он проник в тайны творения, осмеливается сравнить свою так называемую мудрость с мудростью творца вселенной; он одобряет, он порицает, он исправляет, он навязывает природе законы, он очерчивает границы божественного; и в то время как он, занятый своими бесполезными системами, лезет из кожи вон, чтобы привести в порядок механизм мира, земледелец, наблюдающий, как дождь и солнце по очереди делают плодородным его поле, благоговейно восхваляет и благословляет ту руку, из коей он получает эти благодеяния, нимало не задумываясь о способе, каким они достались ему. Он вовсе не пытается оправдать неверием свое невежество или свои пороки. Ему и в голову не приходит критиковать деяния божьи и восставать па владыку небесного для того только, чтобы блистать своей пустой ученостью. Никогда безбожные слова Альфонса X5 не придут на ум простому человеку, такое богохульство — удел образованных умников. В то время как в просвещенной Греции было полно атеистов, Элиап отмечал, что варвары никогда не сомневались в существовании божества. Мы также можем сообщить, что в настоящее время в целой Азии есть только один просвещенный парод, что более половины этого народа составляют неверующие и что это единственная нация в Азии, которой известен атеизм6.
Следующее положение: естественная любознательность человека внушает ему стремление к знанию. Что ж, значит, он должен стараться сдержать ото стремление, как и прочие природные склонности.
Потребности человека заставляют его почувствовать необходимость знаний. Знания полезны с многих точек зрения; однако, хотя дикари — тоже люди, они вовсе не чувствуют этой необходимости. Занятия человека обязывают, его быть образованным. Гораздо чаще они вынуждают его отказаться от учения, ибо он должен выполнять свои прямые обязанности*. Плод учения сладок. Именно поэтому люди и должны его остерегаться. Первые открытия еще больше увеличивают жажду знаний. Так действительно случается с теми, кто богат дарованиями. Чем больше человек знает, тем больше он тянется к знаниям. То есть польза от всего потерянного им времени заключается в том, чтобы побудить его к еще большей потере времени. Но много ли найдется гениальных людей, у которых в результате учения возрастает понимание собственного невежества?! а ведь науки только для таких и могут быть полезными. Стоит же глупцу научиться какой-нибудь малости, как он начинает уверять, что постиг все и вся, и нет такой глупости, которую сия уверенность не заставила бы его совершить или высказать. Чем больше человек приобретает знаний, тем праведнее он живет. Сразу видно, что эти слова автору подсказало сердце, но не наблюдения за людьми.
* Я назвал бы дурным признаком для общества тот факт, что тем, кто руководит обществом, требуется много знаний; если бы люди были такими, какими должны быть, им новее не потребовалось бы учиться, они и без учения знали бы свои обязанности, Впрочем, сам Цицерон, который, по словам Монтеня, «был обязан своим мужеством знаниям... упрекал некоторых из своих друзей, что они привыкли тратить па астрологию, право, диалектику и геометрию больше времени, чем заслуживают эти искусства, отвлекающие их от других занятий, гораздо более полезных и почтенных» (кн. П, гл. XII). Мне кажется, что члены любого ученого сообщества должны были бы лучше понимать друг друга и, по крайней мере, сначала договориться по некоторым вопросам, прежде, чем выносить их на общий суд.
Он утверждает также, что полезно познать зло, чтобы научиться его избегать, и дает понять, что в своей добродетели можно быть уверенным, лишь подвергнув ее испытанию. Такие утверждения весьма сомнительны и спорны. Разве для того, чтобы научиться поступать хорошо, необходимо сперва узнать, какими путями распространяется зло?! У нас есть внутренний руководитель, гораздо более непогрешимый, чем все на свете книги, никогда не покидающий нас в нужде; его одного достаточно, чтобы удержать нас от дурных дел,— стоит только прислушаться к нему. И к чему подвергать испытанию свои силы и свою добродетель, если одно из упражнений в добродетели как раз и состоит в том, чтобы избегать поводов к порочному поведению? Умный человек постоянно соблюдает осторожность, он вечно не уверен в собственной стойкости; он хранит все свое мужество на случай необходимости и никогда не высовывается вперед некстати. Хвастун тот, кто похваляется несуществующими достоинствами, тот, кто оскорбляет, держится вызывающе и — празднует труса в первой же стычке. Скажите мне, кто из этих двоих более похож на философа, борющегося со своими страстями?
Меня упрекают в том, что я предпочитаю заимствовать примеры добродетели в древнем мире. Весьма вероятно, что я нашел бы их гораздо больше, когда бы мог уйти еще дальше в глубь веков. Я назвал также один современный народ7, и не моя вина, если я не обнаружил других. Теперь стало принято также вменять мне в вину отвратительные сравнения, в которых, как говорят, больше зависти к моим соотечественникам и досады на моих современников, нежели усердия и справедливости. И, однако, никто, верно, не любит более меня мою страну и моих соотечественников. Впрочем, мне осталось одно лишь слово. Я высказал свои доводы,— вот ими-то и следует заниматься, что же до моих намерений, то пусть их судит тот, кто единственно имеет на это право.
Я но хочу умолчать здесь о существенном замечании, уже высказанном мне когда-то одним философом*8. Не следует ли приписать, говорил он, различие, замечаемое иногда между нравами в разных странах и в разное время, климату, национальному характеру, неудачному стечению обстоятельств, ошибочной цели, государственной экономике, обычаям, законам, любой другой причине, но только не наукам?
Этот вопрос весьма не прост и требует пространных объяснений, неуместных в данном сочинении. К тому же пришлось бы тогда исследовать глубоко скрытые, но вполне реальные связи, которые существуют между сущностью образа правления и духом, между нравами и познаниями граждан, а это ввергнет меня в затруднительную дискуссию, которая, боюсь, слишком далеко меня заведет. Вдобавок, мне было бы неудобно рассуждать о правительстве, ибо в этом вопросе я не рискну мериться силами с моим оппонентом; вообще, по зрелом размышлении, я заключаю, что такие проблемы лучше всего решать в Женеве и при других обстоятельствах.
* Предисловие к «Энциклопедии».
Я перехожу к обвинению значительно более серьезному, чем предыдущее замечание. Мне придется процитировать здесь автора, ибо очень важно, чтобы читатель имел точное представление о его мнении.
Чем больше христианин убеждается в подлинности священных реликвий, тем набожнее он становится; чем больше он изучает Откровение, тем сильнее укрепляется в вере. В Священном писании он открывает для себя источник веры и ее высший смысл; в ученых трудах отцов церкви он прослеживает ее развитие от столетия к столетию; в книгах по вопросам морали и в анналах церкви он открывает для себя образцы веры, коим должно следовать.
И что же?! Неужто невежество лишит религию и добродетель столь могущественной опоры?! И ученый из Женевы будет высокомерно вещать о том, что именно религия виновата в испорченности нравов?! Мы приняли бы это за нелепый парадокс, если бы не знали, что необычность какой-либо теории, пусть даже самой вредной, является лишним доводом для того, кто руководствуется необычными соображениями.
Я осмелюсь спросить у автора: как же он мог дать подобную интерпретацию сформулированным мною принципам? Как мог он обвинять меня в том, что я осуждаю изучение религии, меня, который особенно осуждает пустопорожние ученые занятия за то, что они отвлекают нас от изучения наших обязанностей? А что же такое изучение обязанностей гражданина, как не изучение самой религии?
Без сомнения, я должен был бы совершенно недвусмысленно осудить все те глупые ухищрения схоластики, которые уничтожают дух религиозных принципов под предлогом их разъяснения, подменяя христианское смирение ученым высокомерием. Мне нужно было бы с большей твердостью выступить против тех нескромных служителей церкви, которые первыми осмелились посягнуть на святость ковчега, дабы с помощью моих слабых познаний укрепить здание, поддерживаемое божией дланью. Следовало бы заклеймить позором легкомысленных людей, которые принизили возвышенную простоту Евангелия своими жалкими спорами о пустяках и свели учение Иисуса Христа к силлогизмам. Но сейчас дело обстоит так, что я должен защищаться, а не нападать.
Этот спор можно разрешить лишь одним способом: прибегнув к истории и фактам. Если бы я сумел объяснить в немногих словах, что общего имели науки и религия с самого начала, то мне, верно, удалось бы покончить с этим пунктом наших разногласий.
Избранный богом народ никогда не насаждал наук, и его никогда не склоняли к учению, однако же, если бы он счел учение в какой-нибудь мере полезным, он нашел бы ему лучшее применение, чем любой другой народ. Однако его вожди прилагали все усилия к тому, чтобы оградить его, насколько это возможно, от язычников и просвещенных наций, которые его окружали; предосторожность эту следовало соблюдать именно в отношении первых, так как легче было бы прельстить этот темный и уязвимый народ фокусами жрецов ваала, нежели софизмами философов.
Широко распространенная среди египтян и греков, наука встречала тысячи препятствий к тому, чтобы укорениться в еврейском государстве. Иосиф и Филон9, которые в любом другом месте считались бы зауряднейшими личностями, в глазах евреев были гениями. Саддукеи10, отличающиеся неверием, стали философами Иерусалима, фарисеи11, великие лицемеры,— его учеными*. Хотя они и свели свою науку к толкованию религиозных законов, они и этому занятию предавались с обычною для догматиков напыщенностью и самонадеянностью. Они сами с большим тщанием соблюдали все религиозные обычаи, но из Евангелия мы узнаем, каков был дух и какова цена этого тщания. Помимо всего, они обладали весьма скудными познаниями и большим высокомерием, и в этом они как раз очень походили на нынешних наших ученых.
Устанавливая новый закон, Иисус Христос менее всего хотел вверить свое учение и управление церковью ученым. Он всегда и при всех обстоятельствах отдавал предпочтение бедным и простым людям. Если в тех наставлениях, которые он давал своим ученикам, он и упоминает о науке или учении, то лишь для того, чтобы показать свое презрение ко всему этому.
* Эти две партии питали друг к другу ненависть и презрение, как это и бывало во все времена между учеными и философами: ибо первые, как попугаи, повторяют и пережевывают чужие мысли, вторые же приписывают себе заслугу изобретения собственных теорий. Устройте столкновение между учителем музыки и учителем танцев «Мещанина во дворянстве»12, и вы увидите тугодума и острослова, химика и писателя, законоведа и врача, геометра и стихоплета, богослова и философа. Чтобы верно судить о всех этих людях, достаточно позволить им высказаться и послушать то, что каждый из них скажет, но не о себе, а о других.
После смерти Иисуса Христа двенадцать бедных рыбаков и ремесленников стали поучать и обращать людей в новую веру. Их метод был прост: они проповедовали без особого искусства, но от чистого сердца; а самым замечательным из всех чудес, которыми бог удостоил их веру, была святость их жизни; ученики подражали им, и учение пользовалось неслыханным успехом. Встревоженные этим, иудейские священники заявили властителям, что государству грозит гибель, ибо уменьшились приношения. Начались гонения, но они только способствовали распространению новой религии, которую пытались уничтожить. Все христиане стремились к мученичеству, а народы — к крещению; история этих давних времен являет собою непрерывное чудо.
Тогда идолопоклонники, которым мало было преследовать христиан, стали на них клеветать; философы, не находившие выгоды в религии, проповедующей смирение, присоединились к священнослужителям. Правда, простые люди все-таки переходили в христианство, но ученые умники насмехались над ними; всем известно, с каким презрением встретили афиняне святого Павла13. Со всех сторон на новую секту сыпались насмешки и оскорбления; чтобы защититься, нужно было взяться на перо. Святой Юстин — мученик*14 первым
* Первые христианские писатели, окропившие собственной кровью свои сочинения, считались бы теперь возмутительными авторами, так как они проповедовали те же мысли, что и я. Святой Юстин в своей «Беседе с Трифоном» перечислял различные философские школы, членом которых он был в прошлом, он так осмеял их, что можно подумать, будто читаешь «Диалог» Лукиана15; также и из «Апологии» Тертуллиана16 мы узнаем, что первые христиане считали себя глубоко оскорбленными, если их принимали за философов.
И действительно, изложение пагубных изречений и нечестивых догм различных школ послужило бы отнюдь не к чести философии. Эпикурейцы17 полностью отрицали провидение, платоники18 сомневались в существовании Божества, а стоики19 — в бессмертии души. Другие, менее знаменитые школы были немногим лучшо этих; вот отрывки из Феодора, главы одного из двух направлений киренаиков20, приведенные Диогеном Лаэрцием2l: «Sustulit amicitiam quod ea neque insipientibus neque sapiontibus adsit... Probabilo dicebat prudentem virum non seipsum pro patria periculis exponere, neque enim pro insipientium commodis amittendam esse prudentiam. FurLo quoque et adultcrio et sacrilegio cum tempestivum erit daturum operam sapientem. Nihil qtiippe horum turpe natura esse. Sed auferatur de hisce, vulgaris opinio, quae ё stultorum impe-ritorumque plebecula conflata est... sapientem publice absque ullo pudore ac suspicione scoitis congressurum» (Diog. Laert. In Aristippe, § 98—99)22.
Я знаю, что это частное мнение; но существует ли хотя бы одна школа, не впавшая в какое-нибудь опасное заблуждение? Как нам расценивать философов, которые, оказавшись меж двух огней, без малейших угрызений совести публично проповедовали официальное учение, втайне придерживаясь прямо противоположного? Пифагор первым ввел в употребление тайную ересь, он открывал ее своим ученикам лишь после длительных испытаний и под большим секретом. Втайне он давал им уроки атеизма, а публично приносил богатейшие жертвы Юпитеру. Философам пришелся по душе этот метод, он мгновенно распространился в Греции, а оттуда проник в Рим, как это видно из произведений Цицерона, насмехавшегося в кругу близких друзей над бессмертными богами, которым он воздавал торжественную хвалу на публичных сборищах.
Тайная ересь возникла в Китае не по вине Европы; она зародилась там на месте, одновременно с философией; именно ей китайцы и обязаны тем, что среди них так много атеистов или философов. История этой роковой ереси, написанная образованным и чистосердечным человеком23, в корне подорвала бы авторитет античной и современной философии. Но философия всегда пренебрегала здравым смыслом, истиною и даже своей эпохою, потому что она питается человеческим высокомерием, а что в атом мире сильнее его?!
написал апологию своей веры. Так начались нападки на язычников, а нападать на них означало их победить. Первый успех ободрил других писателей. Под предлогом разоблачения гнусности язычества они бросились в мифологию и в ученость*, им захотелось похвастаться образованностью и остроумием; и вот появилась масса книг, а нравственность пришла в упадок.
Очень скоро простота Евангелия и чистосердечная вера апостолов перестали устраивать людей, они решили перещеголять умом своих предшественников. Стало модным копаться в догмах, каждый отстаивал лишь свое мнение, и никто не хотел уступить другому. Теперь было почетно считаться главою секты, и повсюду возникли ереси.
К этим раздорам не замедлили присоединиться несдержанность и жестокость. Христиане, такие милосердные, так покорно подставлявшие шею под нож, начали преследовать друг друга яростнее идолопоклонников, справедливые мнения отстаивались так же неистово, как ложные. По той же причине возникло и другое, не менее опасное зло — в христианское учение начали подмешивать античную философию. Изучение греческой философии навело людей на мысль, что она имеет отношение к христианству, и они дерзнули уверовать в то, что религия, подкрепленная авторитетом философов, станет благодаря этому еще более почитаемой, Было такое время, когда требовалось прослыть платоником24, чтобы быть христианином; еще немного., и в церкви рядом с Иисусом Христом поставили бы статуи — сначала Платона, а затем Аристотеля.
* Климента Александрийского справедливо упрекали в том, что он в своих сочинениях обнаруживал эрудицию светского ученого, мало подобающую христианину. Однако тогда было простительно изучать ту доктрину, с которой боролись. Но кто в настоящее время может без смеха наблюдать потуги наших ученых разъяснять бредни мифологии?
Церковь неоднократно выступала против этих злоупотреблений. Наиболее славные ее сторонники часто осуждали их в самых горячих и резких выступлениях; они неустанно пытались изгнать из церкви светскую пауку, порочившую чистоту христианства. Один папа, из самых знаменитых, дошел в усердии своем до того, что объявил грехом подчинение слова божьего правилам грамматики.
Но они боролись безуспешно: увлеченные общим течением, они вынуждены были склониться перед наукою, которую клеймили, и большинство из них, выступая с осуждением прогресса наук, делали это в весьма ученых выражениях. Наконец, после долгих перипетий дела приняли более спокойный оборот. К десятому веку факел науки перестал озарять мир; духовенство погрязло в невежестве, которое я не хочу оправдывать, ибо забвению преданы были не только бесполезные для него знания, но и самые необходимые; правда, благодаря этому невежеству церковь по крайней мере обрела, наконец, некоторый покой, какого не знала до той поры.
С возрождением литературы не замедлил вновь возникнуть раскол, еще более ужасный, чем прежде. Ученые возобновили споры, ученые их и поддержали, а наиболее видные из них оказались и наиболее упорными. Напрасно устраивались диспуты для ученых разных школ, никто не шел туда с миролюбивыми намерениями, никто не стремился к установлению истины, туда являлись лишь с одною целью: осмеять своего оппонента, взять над ним верх, а не научиться у него чему-либо; сильный затыкал рот слабому, дискуссия всегда заканчивалась оскорблениями и приводила к преследованиям. Один бог знает, когда кончатся все эти несчастья.
В настоящее время науки процветают, литература и искусство возродились, а какую пользу извлекла из этого религия? Спросим об этом многочисленных философов, которые похваляются тем, что вовсе не веруют. Наши библиотеки переполнены книгами по теологии, казуисты среди нас водятся в изобилии. Когда-то были святые, и вовсе не было казуистов. Паука распространяется, а вера угасает; все хотят учить, как правильно поступать, но никто не хочет этому учиться; мы все стали учеными и перестали быть христианами.
Нет, Евангелие не нуждалось в стольких ухищрениях и атрибутах, чтобы распространиться по всей земле, очаровывая и привлекая сердца. Стоит только задуматься об этой божественной книге, единственной, которая необходима христианину, и самой полезной из всех даже для неверующих, чтобы душа прониклась любовью к создателю и желанием последовать его наставлениям. Никогда добродетель не говорила столь кротким языком, никогда самая глубочайшая мудрость не была выражена с такою силою и простотою. После такого чтения нельзя не почувствовать, что ты стал лучше, чем прежде. О вы, служители закона божьего, который запечатлен в сей книге, не тщитесь преподать мне такое множество бесполезных знаний! Оставьте ваши ученые книги, которые не смогут ни убедить, ни растрогать меня! Падите ниц пред этим милосердным богом; вы взялись научить меня познать и полюбить его. так вымаливайте же у него для самих себя то глубокое смирение, которое вы проповедуете мне! Не выставляйте предо мной напоказ эту высокомерную науку и непристойную роскошь, которые вас бесчестят, а меня возмущают; если вы хотите смягчить мою душу, смягчите сперва ваши, а главное, докажите мне собственным своим поведением, как вы следуете тому закону, которому пытаетесь обучить меня. Вам нет нужды знать что-нибудь помимо него и навязывать мне лишние знания, сделайте только то, о чем я прошу,— и ваша миссия будет выполнена. И при всем том не заводите речи об изящной литературе или о философии. Именно так подобает следовать заветам Христа и проповедовать Евангелие, именно таким образом первые его адепты завоевали для него целые народы. Non Aristotelico more, говорили отцы церкви, sed Piscatorio*25.
Я чувствую, что речь моя слишком длинна, но я считал, что не могу не распространиться несколько подробнее по столь важному вопросу. Отсюда нетерпеливые читатели должны сделать вывод, что критика очень удобная вещь, так как совершить нападение можно с помощью одного лишь слова, а для защиты нужны целые страницы.
Я перехожу ко второй части ответа и здесь постараюсь быть более кратким, хотя она и требует не меньше замечаний, чем первая.
Не из наук, говорят мне, а в лоне богатства во все времена зарождались нега и роскошь. И я тоже не утверждал, что роскошь появилась от наук, но что они появились вместе и одно сопутствует другому. Вот как я установил бы их генеалогию. Неравенство — первоначальный источник зла, из неравенства появилось богатство: ведь слова «бедный» и «богатый» имеют сравнительное значение; там же, где люди равны, нет ни богатых, ни бедных. Богатство породило роскошь и праздность, от роскоши произошли изящные искусства, от праздности — науки. Богатство никогда не было уделом ученых. Именно этим и усугубляется зло, так как богатые и ученые только и делают, что совращают друг друга. Если бы ученые стали богаче, а богатые — умнее, то первые не были бы столь низкими льстецами, а вторые меньше поощряли низкую лесть, и все от этого только выиграли бы. Тому пример — немногие люди, которые имеют счастье одновременно быть богатыми и учеными.
* Наша вера, говорит Монтень, не наше благоприобретение, а сущий дар от щедрот другого. Наша религия не плод рассуждений или наших собственных мыслительных способностей, она проистекает из внешнего авторитета и религиозных заповедей. Слабость нашего суждения нам помогает больше, чем сила, а наша слепота — больше, чем ясновидение. Мы ведаем о божественном знании скорее благодаря нашему невежеству, нежели нашей учености. И но удивительно, если нашими обычными, земными средствами нельзя воспринять сверхъестественное, священное познание. Привнесем лишь наше послушание и нашу покорность, ибо начертано: Я разрушу премудрость ученых и уничтожу благоразумие благоразумных (Опыты, кн. II, гл. 12).
Платон жил в достатке, Аристипп пользовался покровительством двора, но сколько философов, безвестных, совершенно одиноких прозябают в нищете, ходят по миру, согреваемые вместо плаща лишь своею добродетелью! Я не оспариваю, что большинство философов живут в бедности, чем они, конечно, очень недовольны; кроме того, я не сомневаюсь, что большинство из них стали философами не только из-за своей бедности; но, даже если признать их добродетельными, разве согласится народ, которому вовсе не ведомы их нравы, изменить к лучшему свои собственные?! Ученые не имеют ни стремления, ни свободного времени для стяжательства. Я согласен поверить, что не имеют на это досуга. Они охотно занимаются наукой. Тот, кто не любит свое ремесло, либо безумен, либо очень несчастен. Они живут очень скромно. Нужно быть уж очень расположенным в их пользу, чтобы считать это их заслугой. Скромная жизнь, проходящая в трудах, тиши и уединении, заполненная чтением и работою, конечно, не может быть жизнью сластолюбца и преступника. Это так,— но крайней мере внешне; но внешность обманчива. Человек может быть вынужден вести такую жизнь и обладать притом весьма испорченной душой; впрочем, не то важно, что он сам добродетелен и скромен, а то, что дело, которым он занимается, дает пищу праздности и развращает его сограждан.
Жизненные блага, которые часто бывают плодом искусства, далеко не всегда выпадают на долю самим служителям искусства. Мне вовсе не кажется, что служители искусства способны отказаться от жизненных благ, в особенности те из них, которые, занимаясь бесполезным, а потому очень доходным искусством, имеют больше возможностей добыть все желаемое. Они работают только на богачей. При таком ходе вещей я не удивился бы, увидев однажды, как богачи работают на них. А праздные богачи пользуются результатами их трудов и злоупотребляют ими. Повторяю, я вовсе не думаю, что наши служители искусства столь скромны и непритязательны. Роскошь не может царить в одном из слоев общества, не проникая во все другие, под разными личинами, но повсюду нанося одинаковый вред.
Роскошь развращает всех — и богача, который ею наслаждается, и бедняка, который ее страстно желает. Нельзя сказать, что носить кружевные манжеты, вышитую одежду или инкрустированную табакерку — само по себе зло. Нет, главное зло в том, что люди дорожат этими финтифлюшками, считают счастливыми тех, кто ими владеет, и посвящают время и силы, которые всякий человек должен отдать благородным целям, тому, чтобы оказаться в состоянии приобрести то же самое. Мне нет нужды знать, чем занимается тот, у кого подобные стремления, чтобы вынести свое суждение о нем.
Я не стану придираться к прекрасному изображению ученых, какое находим мы в Ответе; надеюсь, что такая снисходительность будет поставлена мне в заслугу. Мой оппонент не был так добр: во-первых, он противоречит мне на каждом шагу, во-вторых, явно предпочитает простить мне любое лицемерие, нежели сознаваться в том, что я прав, осуждая нашу суетную и фальшивую учтивость. Он спрашивает меня, не хочу ли я, чтобы порок действовал открыто. Разумеется, я этого хочу; тогда доверие и уважение возродились бы среди добродетельных людей, они научились бы не доверять злым, отчего общество только выиграло бы. Я предпочитаю открытое нападение предательскому удару в спину. Что же,— возразят мне,— неужели нужно, чтобы к преступлению добавился еще и скандал? Я не знаю, но мне очень хотелось бы, чтобы к нему не добавилась еще и ложь. Для порочных людей очень удобны такого рода правила, которые давно преподносят нам относительно скандала. Если следовать им до конца, то придется позволить безнаказанно грабить, предавать, убивать, притом никогда никого не наказывая, ибо колесование злодея — весьма скандальное зрелище. Что же, значит, правда, что лицемерие — это дань уважения, которую порок воздает добродетели? Да, как дань уважения, отданная Цезарю его убийцами, которые пали ниц к его ногам, чтобы удобнее было убивать его. Как ни остроумно это изречение, как ни знаменит его автор*, идея тем не менее не становится от этого более справедливой. Разве плут, надевший ливрею знатного дома, чтобы с большей безопасностью обделать свои делишки, приносит дань уважения хозяину, которого обокрал? Нет, скрывать злодейство под опасным покровом лицемерия значит не воздавать честь добродетели, а оскорблять ее, это значит порочить ее чистоту, добавляя ко всем прочим порокам трусость и мошенничество, это значит навсегда отрезать путь к порядочности. Бывают возвышенные характеры, которые даже в преступление привносят нечто от гордости и благородства, в которых теплится еще какая-то искра божественного огня, озаряющего прекрасные души. Но низкая, пресмыкающаяся душа лицемера подобна трупу, в котором пет ни огня, ни жара, ни жизненной силы. Тому есть множество примеров. Бывают закоренелые злодеи, которые, раскаявшись, завершали свой жизненный путь честно и умирали как порядочные люди; но вот чего никто не видел — это, чтобы лицемер стал благородным человеком; можно попытаться исправить Картуша27, но ни один умный человек не взялся бы переделать Кромвеля28.
* Герцог де Ларошфуко 26. [Максимы, 223.]
Я приписал расцвету литературы и искусств изящество и вежливость, господствующие в нашем обществе. Автор ответа это оспаривает, чем я немало удивлен; поскольку он придает такое значение вежливости и такое значение наукам, я не вижу, какая будет ему выгода от того, что науке или вежливости откажут в уважении из-за того, что одна из них породила другую. Но рассмотрим его доказательства, а они сводятся к следующему:
Вовсе незаметно, чтобы ученые были вежливее других людей; напротив, часто они гораздо менее вежливы, следовательно, наша вежливость не есть результат учености.
Для начала я замечу, что здесь речь идет более о литературе, изящных искусствах и произведениях хорошего вкуса, чем о пауке; а наши умники, в которых образованности пи на грога, уж так учтивы, так благовоспитанны и вылощены, так милы и любезны, что вряд ли они признают себя в той мрачной и сухой личности, какую представил нам автор возражения. Но простим ему этот портрет и согласимся, так и быть, что ученые, поэты и острословы все одинаково смешны, что господа из Академии изящной словесности, из Академии Наук и из Французской Академии — грубые люди, незнакомые с бонтоном и светскими манерами, а потому и изгнанные из хорошего общества; автор мало от этого выиграет, а главное, не сможет больше отрицать, что свойственные нам вежливость и благовоспитанность являются результатом хорошего вкуса, почерпнутого когда-то у древних и распространенного среди народов Европы через множество изданных у нас прекрасных книг*. Можно успешно обучать вежливости, не желая или не имея возможности быть вежливым самому: так лучшие учителя танцев часто бывают весьма неуклюжи. Тяжеловесные комментаторы, которые, как нас уверяют, понимали в жизни древних все, кроме грации и изящества, оставили нам полезнейшие книги, к коим совершенно напрасно относятся с пренебрежением; они научили нас чувствовать красоту, которую их авторы не постигли сами. Так же обстоит дело с приятным обхождением и изяществом манер, подменяющими чистоту нравов у тех народов, где литература была в почете, — в Афинах, Риме, Китае. Всюду вежливость, изящная речь и хорошие манеры сопутствовали наукам, искусствам, но не ученым и не артистам.
* Когда речь идет о таких общих темах, как нравы и обхождение в народе, нужно постараться не ограничивать свой взгляд па вещи одними только частными примерами. Таким путем никогда не постигнешь сущности явления. Не нужно искать, вежлив ли тот или другой ученый, чтобы определить, вправе ли я приписывать появление вежливости развитию литературы, но следует изучить отношения, связывающие литературу и вежливость, а затем установить, у каких пародов они существовали совместно и у каких раздельно. То же самое я говорю о роскоши, о свободе обращения, словом, обо всем, что влияет на нравственность нации и о чем я ежедневно слышу столько невнятных рассуждений. Рассматривать все это в миниатюре, на примере нескольких индивидуумов — значит не философствовать, а тратить попусту свое время и силы, также как можно до тонкостей изучить какого-нибудь Пьера или Жана и очень мало преуспеть в знании людей вообще.
Далее автор обвиняет меня в том, что я восхваляю невежество; оценивая меня скорее как оратора, чем как философа, он в свою очередь рисует невежество, и, разумеется, далеко не радужными красками.
Я не отказываю ему в правоте, но не думаю, что и я ошибаюсь. Чтобы примирить нас, нужно лишь совершенно точно установить, в чем заключается наше расхождение.
Существует невежество свирепое* и грубое, которое зарождается в дурном сердце и испорченном уме, преступное невежество, распространяющееся и на обязанности по отношению к окружающим, умножающее пороки, гасящее разум, позорящее душу и уподобляющее человека животному; мой оппонент критикует такое невежество, рисуя его отвратительный и очень похожий на правду облик. Существует невежество другого рода — благоразумное, не пускающее любознательность за пределы природных способностей; невежество скромное, порожденное горячей любовью к добродетели и не внушающее человеку ничего, кроме безразличия ко всему тому, что недостойно заполнять его сердце; оно не пытается его совершенствовать — это чудесное невежество, драгоценное сокровище чистой и удовлетворенной души, высшее блаженство которой в том, чтобы сосредоточиться в самой себе, услаждаясь своею праведностью, не гонясь за суетным счастьем признания своих достоинств со стороны окружающих: вот какое невежество я восхвалял, вот какого я просил у неба в наказание за возмущение, которое я вызывал в ученых, открыто заявив о моем презрении к человеческим знаниям.
* Я был бы очень удивлен, если бы кто-нибудь из моих критиков не ухватился за мое похвальное слово многим невежественным, но добродетельным народам, чтобы предъявить мне перечень всех разбойников, промышлявших грабежами и убийствами, будучи притом не сведущими в науках. Я заранее прошу их не утруждать себя перечислением помянутых личностей, разве что они решили непременно похвастаться своей эрудицией. Если бы я утверждал, что достаточно быть невежественным, чтобы быть добродетельным, не стоило бы даже мне на это отвечать; по той же самой причине я считаю себя избавленным от обязанности спорить с тем, кто постарался бы доказать мне обратное29.
Сравните,— говорит мой оппонент,— период невежества и варварства с теми счастливыми временами, когда науки повсюду распространяли дух порядка и справедливости. Эти счастливые времена трудно обнаружить; легче можно указать такие, когда появление наук лишило «порядок и справедливость» их подлинного смысла, навязав народу их видимость, и эту видимость будут очень тщательно охранять с тем, чтобы окончательно п безнаказанно уничтожить и порядок, и справедливость. Заметно, что в наше время войны стали менее часты и более справедливы. Как это возможно, чтобы вообще какая-нибудь война была справедливой для одной стороны, будучи несправедливой для другой? Я не могу этого постигнуть. Ратные подвиги ныне не так удивительны, но зато более самоотверженны. Никто не станет оспаривать у моего противника права судить о героизме, но не кажется ли ему, что мы способны удивиться тому, что не удивляет его? Победы стали не столь кровопролитны, но более славны, завоевания не столь скоры, но более прочны, воины, хотя и более грозные, проявляют теперь меньше жестокости, сохраняют выдержку при победе, гуманно обращаются с побежденными: их путеводная звезда — честь, награда им — слава. Я не возражаю относительно того, что среди нас есть великие люди, здесь моему оппоненту очень легко представить доказательства, но это вовсе не исключает другого — люди нынче весьма испорченны. Впрочем, вопрос этот так не ясен, что можно почти то же самое сказать обо всех эпохах, и возразить будет невозможно, потому что для этого нужно было бы пересмотреть целые библиотеки и написать целые тома доказательств и за, и против.
Когда Сократ осуждал науки, он не мог иметь в виду ни высокомерие стоиков, ни изнеженность эпикурейцев30, ни абсурдный жаргон пирронистов31, хотя бы потому, что в те времена никто из этих людей еще не существовал. Но эта небольшая ошибка вовсе не порочит моего противника; он употребил свою жизнь на нечто лучшее, чем копание в датах, и не обязан знать наизусть Диогена Лаэрция, как я не обязан изучать войну прямо на поле боя.
Итак, я установил, что Сократ думал только об исправлении пороков у философов своего времени, но я не знаю, какой иной вывод можно отсюда сделать, кроме того, что начиная с этого времени число пороков, равно как и философов, необыкновенно возросло. Мне отвечают, что и философия имеет свои недостатки,— я и не собираюсь это отрицать. Как! — спросите вы,— неужели же нужно уничтожить все, что грешит недостатками? Да, без сомнения, отвечу я, не колеблясь, те вещи, чьи недостатки приносят больше вреда, чем их достоинства — пользы, подлежат упразднению.
Остановимся на моем последнем выводе. Поостережемся понимать его так, что нужно немедленно сжечь все библиотеки и разрушить университеты и академии. Мы лишь вторично ввергнули бы Европу в варварство, отчего нравы ничуть бы не выиграли*. С болью выскажу я великую и роковую истину. Знание от невежества отделяет один лишь шаг, и чередование их — нередкое явление у наций, но никогда не бывало, чтобы народ уже испорченный вернулся к добродетели. Напрасно вы уничтожили бы источник зла, напрасно лишали бы пищи праздность и роскошь, напрасно даже вернули бы людей к первоначальному равенству, блюстителю невинности и источнику всякой добродетели,— их однажды испорченные сердца пребудут такими навеки; от этой болезни нет лекарства, разве что великая революция; но ее должно опасаться почти так же, как и зла, которое она могла бы исцелить: желать ее предосудительно, а предвидеть результаты невозможно.
* Пороки нам остались бы, говорит философ33, которого я уже цитировал, а невежество усугубилось бы. Из немногих строк, написанных этим автором на данную важную тему, видно, что, рассматривая ее со всех сторон, он сумел многое увидеть.
Предоставим же наукам и искусствам возможность хотя бы частично смягчать жестокость тех людей, коих они испортили, постараемся придать делу другой, мудрый оборот, сообщив людским страстям иное направление. Бросим какую-нибудь пищу этим тиграм, чтобы они не пожрали наших детей. Не так опасны познания дурного человека, как его животное тупоумие; образование сделает его по крайней мере более осмотрительным по отношению к злу, которое он способен совершить, ибо тогда он понимает, что это зло может обернуться против него самого.
Я хвалил академии и их славных основателей, и я охотно повторю эту похвалу. Когда болезнь неизлечима, врач прибегает к паллиативам, приноравливая лекарство более к темпераменту больного, нежели к его потребностям. Законодателям, если они мудры, следует подражать такому благоразумию; не будучи в состоянии управлять больным пародом самым идеальным образом, они обязаны по крайней мере дать ему, подобно Солону, наилучший образ правления, какой только дозволяют обстоятельства.
В Европе есть великий государь33 и — что еще важнее — добродетельный гражданин, создавший ряд установлений для пользы литературы в том отечестве, которое он принял под свою эгиду, счастливо управляя им. Тем самым он совершил деяние, весьма достойное его мудрости и добродетели. В вопросе о политических институтах многое определяется местом и временем. Нужно, чтобы государи в своих собственных интересах неизменно покровительствовали наукам и искусствам,— я уже обосновал это; а настоящее положение вещей требует также, чтобы они им покровительствовали и в интересах самих народов. Если какой-нибудь монарх окажется настолько ограниченным, что начнет думать и действовать иначе, его подданные будут бедны и необразованны, но притом не менее порочны Мой оппонент забыл извлечь преимущество из столь разительного примера по видимости подтверждающего его мнение; может быть, он единственный, кто не знал или не подумал об этом случае. Пусть же он теперь примет напоминание о нем. пусть не отказывает великим делам в заслуженной похвале, пусть он восхищается ими так же, как и мы, и не упорствует в своей борьбе против очевидных истин
Я написал эту комедию в возрасте восемнадцати лет1 и настолько долго воздерживался от ее публикации, насколько хватало моего уважения к репутации Автора. Наконец я отважился ее опубликовать, но никогда не отважусь высказать свое мнение о ней. Итак, здесь речь пойдет не о моей пьесе, но обо мне самом.
Несмотря на мое решительное нежелание говорить о себе, необходимо пойти на это, необходимо либо согласиться с обвинениями, кои мне были предъявлены, либо оправдаться. Я хорошо знаю, что силы не равны, ибо меня атакуют насмешками, я же умею обороняться лишь с помощью серьезных доводов; по что мне за дело, коли противники мои и не внимут им,— мне нужно лишь одержать над ними верх; стремясь заслужить уважение к самому себе, я давно научился обходиться без уважения других: впрочем, большинство из них прекрасно обходится без моего. Но, если мне безразлично, думают обо мне хорошо или плохо, то весьма важно не дать никому повода думать обо мне плохо, а для истины, которую я всю жизнь защищал, важно, чтобы ее приверженца не обвиняли, будто он борется за истину из прихоти или тщеславия, не любя и не понимая ее как должно.
Позиция, занятая мною в многолетнем споре, не замедлила доставить мне множество врагов*, более пекущихся о выгоде литерато-
* Как меня уверяют, многие осудили меня за то, что я именую своих врагов врагами,— это кажется мне вполне вероятным в наш век, когда ничто не называется своим именем. Я узнаю также, что каждый из моих врагов огорчается, когда я отвечаю не на его, а на чужие нападки, и доказывает, что я понапрасну теряю свое время, сражаясь с химерами. Это свидетельствует о том (как я уже давно догадывался), что они-то не тратят своего времени на чтение или выслушивание друг друга. Что до меня, то я взял на себя этот труд и прочел многочисленные писания, направленные против меня; я ознакомился со всем, начиная с первого ответа, коим меня удостоили, и кончая четырьмя немецкими отповедями, из которых одна начинается приблизительно так: «Братья мои, что, если Сократ вдруг ожил бы и увидел, в каком цветущем состоянии находятся сейчас науки в Европе,— да что я говорю «в Европе»,— в Германии! Да что в Германии,— в Саксонии! Да что в Саксонии,— в Лейпциге! Да что в Лейпциге,— в нашем Университете! Тогда, пораженный удивлением, трепещущий почтением, Сократ скромно уселся бы на скамью рядом со школярами и, смиренно внимая нашим поучениям, вскоре избавился бы от своего невежества, на которое столь справедливо жаловался!». Итак, я прочел все это, более того, я направил моим противникам ответы,— не слишком пространные, но, на мой взгляд, с них и таких достаточно. Я очень рад, что мои возражения так пришлись по душе этим господам, что они начали ревновать меня к своим коллегам. Тем же, кого шокирует слово «враги», я охотно обещаю впредь не употреблять его, пусть только соблаговолят указать мне другое, иначе как же мне называть тех, кто хулил мои убеждения либо письменно, либо (что более осмотрительно) устно, в тесном кругу дам и записных остряков, в полной безопасности вдали от меня, а также тех, кто уверял, что у меня вовсе нет врагов, а нынче бранит меня за то, что я, обороняясь от нападок, сам себе наживаю их; послушать их, так выходит, на меня вообще никто не нападал. А пока пусть позволят мне величать моих врагов врагами, ибо, несмотря на учтивость нашего века, сам я груб и неотесан, как македонцы Филиппа2.
ров, нежели о чести литературы. Я предвидел их появление и то, что их действия в данном случае будут свидетельствовать в мою пользу гораздо убедительнее, нежели собственные мои речи. И верно, они даже не потрудились скрыть свое удивление и злобу, узнав, что Академия столь некстати оказалась неподкупною. Тогда они пустили в ход против нее все: и наглые выпады, и даже клевету*, пытаясь свести на нет значение ее решения. Я также не был обойден их разглагольствованиями: большинство из них осыпали меня откровенной бранью: умные люди видели, с какой яростью, а все остальные — с каким успехом они предавались этому занятию. Другие, те, что половчее, понимая весь риск борьбы с открытым забралом против очевидных истин, весьма умело привлекли к моей собственной особе тот интерес, который следовало обращать лишь на мои убеждения, и разбор обвинений, на меня обрушенных, воспрепятствовал мне, в свою очередь, предъявить моим противникам обвинения, куда более веские. И вот теперь я должен ответить им раз и навсегда.
Они заявили, что я не верю ни единому слову из того, что проповедую, и, доказывая некие истины, сам руководствуюсь прямо противоположными. То есть я якобы провозглашал идеи столь экстравагантные, что, разумеется, в них может верить разве лишь сумасшедший. Вот высшая честь, которую они, таким образом, оказывают науке, основополагающей для всех прочих наук; попробуйте-ка теперь сказать, что искусство рассуждения помогает открытию истины, когда им пользуются, да еще столь успешно, для доказательства явных глупостей!
* В августовском 1752 года номере «Меркюр» можно прочесть опровержение Дижонской академии по поводу анонимной писанины, ошибочно приписанной Автором одному из членов названной академии.
Они заявляют, что я не верю ни единому слову из того, что проповедую; вот уж поистине новый и весьма удобный способ отвечать на аргументы, ни к чему себя не обязывая, отрицая даже теоремы Евклида, а также и все остальное, давно очевидное и доказанное. Лично мне кажется, что те, кто столь безрассудно обвиняет меня в противоречии собственным мыслям, не очень-то стесняются противоречить своим, ибо при всем желании невозможно обнаружить ни в моих произведениях, ни в моем поведении ничего подобного, как я это ниже и собираюсь доказать; стыдно не понимать, что когда человек говорит серьезно, то, надо думать, он верит в собственные утверждения, разве что его действия или речи явно свидетельствуют о противном, да и это еще не доказательство его неверия в свои принципы.
Итак, они могут сколько угодно кричать о том, что, высказываясь против наук, я шел наперекор своим убеждениям; на столь бесстыдное обвинение, лишенное как доказательств, так и правдоподобия, я знаю лишь один ответ, краткий и недвусмысленный, и я прошу их считать, что они его получили.
Они заявляют еще, что доведение мое противоречит моим принципам, и можно не сомневаться, что сим вторым обвинением они рассчитывают подкрепить первое,— таких охотников изыскивать доказательства несуществующих положений водится немало. Так, они будут втолковывать мне, что сочинителю музыки и стихов нехорошо порицать изящные искусства и что в литературе, которую я столь откровенно объявил презренным занятием, есть тысячи более похвальных дел, чем писание Комедий. Надобно ответить также и на это обвинение.
Во-первых, даже если согласиться с тем, что обвинение это справедливо по всем статьям, то оно может доказывать небезупречность моего поведения, но ни в коей мере не свидетельствует о моей неискренности. Ежели было бы дозволено судить об убеждениях людей по их поступкам, то пришлось бы признать, что любовь к справедливости изгнана из всех сердец и на земле не осталось ни единого христианина. Пусть укажут мне человека, который всегда и везде действовал сообразно со своими принципами, и я соглашусь отречься от своих. Таков удел человечества: разум ведет нас к цели, страсти сбивают с верного пути к ней. И если в самом деле оказалось бы, что я изменил своим убеждениям, все равно никто не имеет права обвинять меня в том, что я когда-либо пошел против совести, или в том, что принципы мои ложны. Даже если признать справедливым этот пункт обвинения, разве не достаточно было бы сравнить настоящее с прошлым, чтобы разъяснить недоразумение? Долгое время обманутый предрассудками моего века, я считал науки единственным занятием, достойным мудреца; я взирал на них не иначе, как с почтением, а на ученых с восторгом*. Я не понимал, что можно заблуждаться, занимаясь всю жизнь доказыванием верных истин, что можно поступать дурно, без конца толкуя о мудрости. И только поразмыслив и приглядевшись, я научился определять подлинную цену вещей, и, хотя в своих исследованиях я всегда приходил к выводу, что satis loquentioe, sapientioe parum3, мне понадобилось много размышлений, много наблюдений и много потерянного времени, дабы избавиться от иллюзий по поводу всей этой никчемной напыщенной учености. Нет ничего удивительного в том, что в те давние времена предрассудков и заблуждений, когда я так высоко ставил репутацию Автора, я и тщился стать таковым. Тогда-то и вышли из-под моего пера стихи и большинство других моих произведений, а среди них и эта маленькая Комедия. Согласитесь, жестоко спрашивать с меня сегодня за те невинные шалости молодых лет, и уж во всяком случае несправедливо обвинять меня нынче в том, что я противоречу принципам, которые тогда и не были еще моими. Написанные мною вещицы давно уже не тешат моего тщеславия, и, осмеливаясь представить мою Комедию публике при подобных обстоятельствах, после того как я столь долго и предусмотрительно скрывал ее от чужих глаз, я тем самым ясно и недвусмысленно показываю, что одинаково пренебрегаю и похвалою, и хулою, коих она заслуживает, ибо давно уже перестал быть тем Автором, чьим детищем она является. Эти писания подобны незаконным сыновьям: их сперва ласкаешь и привечаешь, краснея при мысли о том, что приходишься им отцом, а после, распрощавшись с ними, отпускаешь гулять по свету в поисках счастья, нимало не заботясь об их дальнейшей судьбе.
* Всякий раз, как я размышляю о своей былой наивности, я не могу удержаться от смеха. Читая любую книгу на темы морали или философии, я непременно приписывал автору то душевное благородство и высокие принципы, которыми она была проникнута. На всех этих великих писателей я смотрел, как на людей скромных, мудрых, нравственных, безупречных во всем. Из-за их писаний я почитал их самих едва ли не ангелами, к дому любого из них приближался как к святилищу. Наконец, я разглядел их как следует, у меня спала пелена с глаз, и это единственное мое заблуждение, от которого они меня излечили.
Но довольно, мне кажется, рассуждать по поводу этих безосновательных предположений. Меня огульно обвинили в приверженности литературе, которую я же и поношу, и я поневоле должен был защищаться; даже если бы факты эти соответствовали истине, в них и тогда нельзя было бы усмотреть ничего странного,— мне осталось лишь доказать это.
Я применю для того, как у меня принято, несложный и ясный метод, более всего подобающий при защите истины. Я вновь изложу существо вопроса, вновь поведаю о своих чувствах, и тогда посмотрим, смогут ли мне разъяснить, в чем же мои действия противоречат моим утверждениям. Мои противники, со своей стороны, будут столь неосторожны, что не замедлят заспорить со мною; еще бы! ведь они в совершенстве владеют искусством выступать за и против в каких угодно дискуссиях. Они начнут, как у них это принято, с того,: что поставят передо мною другой вопрос, какой им заблагорассудится, и я должен буду решать его, как им это удобно; чтобы нападать на меня с меньшим риском, они принудят меня рассуждать не в моей манере, а в их собственной, и в результате очень ловко отвлекут внимание Читателя от основного объекта нашего спора, уведя его в сторону; сражаясь с призраком, они станут утверждать, что победили меня; и тем не менее я твердо намерен довести дело до конца. Итак, я приступаю.
«Наука ни на что не годна и приносит только зло, ибо зло заложено в ней самой. Она так же неотделима от порока, как невинность от добродетели. Все просвещенные народы всегда были развращены, все неразвитые народы всегда добродетельны; короче говоря, пороки гнездятся лишь в среде ученых, нравствен только тот, кто ничего не знает. Таким образом, единственное средство вновь сделаться порядочными людьми состоит в том, чтобы изгнать из нашего общества науку и ученых, сжечь наши библиотеки, закрыть наши Академии, наши Коллежи, наши Университеты и снова окунуться в варварское состояние былых веков».
Вот против чего так яростно восстали мои оппоненты, вот чего я никогда в жизни не утверждал и не думал, и нет ничего более противного моей системе взглядов, нежели эта нелепейшая доктрина, которую они столь любезно вложили в мои уста. Но вот то, что я всегда утверждал и что отнюдь не было до сих пор опровергнуто:
«Необходимо узнать, способствовало ли возрождение наук и искусств очищению наших нравов».
Я доказал, что нравы наши отнюдь не очистились*, и, таким образом, в основном ответил на этот вопрос.
* Когда я заявил, что нравы наши испорчены, это вовсе не значило, что нравы наших предков достойны всяческих похвал, но лишь то, что наши современные нравы намного хуже их. Общество предлагает нам тысячи соблазнов, и, хотя науки, быть может, являют собой самый щедрый я неистощимый источник их, неверно было бы полагать, что источник этот — единственный. Гибель Римской империи, нашествия бесчисленных варваров столкнули меж собою многие народы, и столкновение это неизбежно должно было повлиять в худшую сторону на нравы и обычаи каждого из них. Крестовые походы, торговля, открытие Индий4, навигация, долгие путешествия и многие другие причины, которые не стоит перечислять, поддержали и усугубили этот беспорядок. Все, что облегчает сношения между нациями, несет одним не добродетели других, но преступления и пороки, меняя у обеих нравы, свойственные ранее только их нравственному климату и государственному устройству. Таким образом, науки не есть единственный источник зла, они только активно содействуют его распространению, и их неотъемлемым свойством является свойство придавать нашим порокам приятную видимость, облекая их в законную форму, мешая нам разглядеть их отвратительную сущность. На первом представлении «Злого человека»5 ни один человек не нашел, что главная роль имела отношение к названию комедии. Клеон казался вполне заурядной личностью. «Да он же, как все!» — говорили зрители. Этот гнусный злодей, чей характер должен был бы привести в трепет тех, кто имел несчастие походить на него, показался им всего-навсего шалопаем, а его злодеяния сошли за шалости только потому, что те, кто почитали себя вполне порядочными людьми, были похожи на него как две капли воды.
Но он заключал в себе другую проблему, более общую и более важную: проблему того всестороннего влияния, которое возрождение наук неминуемо оказывает на нравственность народа. И именно эту проблему,— а первая явилась лишь ее следствием,— я и предложил решать с особым тщанием.
Я начал с фактов и доказал, что во всем мире нравственность народов приходила в упадок по мере того, как среди них распространялась любовь к наукам и словесности.
Мало того,— отрицая тот факт, что эти явления всегда сопутствовали друг другу, естественно было отрицать, что первое из них повлекло за собою второе; и я же решился выявить эту взаимосвязь. Источник наших заблуждений в этом вопросе, как я доказал, заключается в том, что мы путаем наши неверные, слабые познания с той подлинной гениальной проницательностью, которая с первого же мгновения помогает безошибочно постичь суть явлений. Наука в ее абстрактном смысле достойна всяческого уважения. Неразумная наука людей заслуживает лишь насмешек и презрения.
У любого народа любовь к словесности почти всегда означает зарождение развращенности, которая растет с невиданной скоростью. Ибо любовь эта, заражающая целую нацию, имеет два источника, два неистребимых корня — лень и тщеславие. В разумно устроенном государстве каждый гражданин имеет свои обязанности и на выполнение этих неотложных обязанностей он должен направить все свои усилия, не тратя времени на фривольные измышления. В разумно устроенном государстве все граждане настолько уравнены в правах, что ни один не может быть возвышен над другим, как более ученый либо как более искусный; он может удостоиться отличия лишь как достойнейший, да и это отличие чревато опасностями, ибо порождает обманщиков и лицемеров.
Любовь к словесности, возникающая из стремления отличиться, неизбежно порождает зло гораздо более пагубное, нежели то добро, которым она кичится; она делает тех, кто посвящает ей себя, очень мало разборчивыми в средствах преуспеть. Древние философы составили себе заслуженную репутацию, проповедуя людям закон исполнения своего долга и принципы добродетельности. Но вскоре истины эти настолько приелись, что им начали противоречить, только чтобы пооригинальничать. Таковы истоки абсурдных систем Левкиппов, Диогенов, Пирронов, Протагоров, Лукрециев6. Гоббс, Мандевиль и тысячи других таким же образом ухитряются отличаться в наше время и столь преуспели в опасном своем учении, что, хотя среди нас и осталось несколько настоящих философов, горячо желающих вернуть наши сердца на путь человечности и добродетели, все же страшно даже представить себе, насколько далеко ушел наш рассудочный век в своем презрении к долгу человека и гражданина.
Любовь к словесности, философии и изящным искусствам убивает в нас любовь к насущнейшим нашим обязанностям и к подлинной славе. Стоило однажды талантам возобладать над честностью и добродетелью, как каждый пожелал стать человеком приятным, и никто не желает быть человеком достойным. Отсюда возникает еще одно извращение: в людях вознаграждаются именно те качества, кои не есть их заслуга, ибо таланты наши рождаются вместе с нами, добродетели же нужно еще приобрести.
Эти-то нелепые предрассудки нам как раз и внушаются при воспитании с великою настойчивостию. Желая вдолбить нам любовь к словесности, нас терзают ею с юных лет: мы заучиваем правила грамматики задолго до того, как постигаем обязанности гражданина; мы знаем обо всем, что происходило до нас, вместо того чтобы знать, что должны делать сами; никого не заботит, умеем ли мы разумно действовать и мыслить, лишь бы мы зубрили и упражнялись; короче говоря, позволяется быть сведущим только в том, что ни к чему не служит; поистине, наши дети воспитываются, подобно атлетам древности, которых готовили к публичным состязаниям: развивая и закаляя свои мощные тела для выполнения никчемных упражнений, они никогда не использовали свою силу в каком-либо полезном труде.
Любовь к словесности, философии и изящным искусствам изнеживает вместе и тело, и душу. Кабинетные занятия делают людей вялыми, слабонервными: как же душе оставаться сильной, когда бессильно тело?! В занятиях этих изнашивается мозг, мутнеет разум, уходят силы, истощается терпение, и одно это уже доказывает, насколько они противоестественны: именно так становятся трусами и лжецами, не способными устоять против горестей или натиска страстей. Каждый знает, как мало горожане приспособлены для ратных трудов, а уж о храбрости литераторов и говорить нечего*: репутация их на сей счет общеизвестна. Самая ненадежная вещь в мире — честь труса.
Подобные размышления о слабости нашей натуры: часто приводят лишь к тому, чтобы отвратить нас от благородных начинаний. По мере того как мы раздумываем о несчастьях человеческих, воображение обрушивает на нас их гнет, а излишняя предусмотрительность, отнимая у нас чувство безопасности, вместе с ним отнимает, и мужество. И сколько бы мы ни делали вид, что застрахованы от всевозможных непредвиденных случайностей, все напрасно, ибо наука, претендуя на то, что снабжает нас новыми видами оружия для защиты от превратностей судьбы, пугает нас размерами этих воображаемых несчастий больше, чем это необходимо**.
* Вот современный пример для тех, кто упрекает меня в пристрастии к примерам из античного мира. Генуэзская республика, ища легкого способа покорить корсиканцев, не нашла ничего лучшего, как основать у них академию. Мне не трудно было бы продолжить эту ремарку, но это значило бы умалить сообразительность читателей, а я этого не хотел бы.
** Монтень. Опыты. 1. III, гл. XII.
Любовь к философии ослабляет все связи уважения и доброжелательства, соединяющие человека с обществом, и это, вероятно, худшее из зол, коими она чревата. Притягательность ученых занятий вскоре обесценивает все другие привязанности. По мере того как философ размышляет о человечестве, по мере того как он наблюдает людей, он учится оценивать их по заслугам, а ведь это довольно трудно — любить тех, кого следует презирать. И тогда он устремляет на собственную персону весь интерес, который нравственные люди испытывают к своим ближним: его презрение к другим оборачивается гордынею, его самолюбие возрастает в той же пропорции, что и безразличие ко всей остальной вселенной. Семья, родина — для него эти слова лишены всякого смысла; он уже не отец, не гражданин, не человек,— он философ.
Если научный п культурный прогресс убивает все живое в сердце философа, то примерно так же, с некоторыми поправками, обходится он и с сердцем литератора, и в обоих случаях с одинаковым ущербом для добродетели. Каждый человек, обладающий светскими талантами, жаждет восхищения окружающих, гонится за успехом и завидует успехам собратьев по искусству. Публика обязана рукоплескать ему одному: я бы сказал, что он делает все возможное, чтобы добиться славы, если бы он не делал еще больше, стараясь отбить славу у своих соперников. Отсюда рождаются, с одной стороны, изощренный вкус и показная кротость, преувеличенная, неискренняя лесть, мелкие, недостойные, кокетливые уловки, умаляющие душу и развращающие сердце, а с другой стороны, ревность, соперничество, ненависть к уже прославленным писателям или художникам, коварная клевета, обман, предательство и все, что есть самого низкого и гнусного в пороке. Если философ презирает людей, то артист презираем вдвойне, и оба они соревнуются в презрении к окружающим.
Более того, вот самая удивительная и самая безжалостная из всех истин, кои я отдал на суд мудрецов. Писатели наши считают наивысшим достижением нашего века науки, искусства, роскошь, торговлю, законы и другие общественные явления, которые опутывают людей*, связывая их друг с другом жаждой личной выгоды, делая их друг от друга зависимыми, заставляя каждого из них строить собственное счастье на несчастии ближнего. Явления эти, разумеется, объявлены весьма похвальными и выставлены в самом выгодном свете. Но, изучая их внимательно и беспристрастно, находишь много уязвимых мест, которые с первого взгляда незаметны.
Вот уж поистине чудеса: для людей сделали невозможною совместную жизнь без подсиживания, без вытеснения ближнего, без обмана и предательства, без взаимного уничтожения.
Нынешнее человечество без прикрас — неприглядное зрелище; даже если случится, что интересы каких-нибудь двух людей в чем-либо совпадут, то интересы остальных ста тысяч окажутся прямо противоположными, и есть только один способ уладить дело — обмануть или уничтожить их всех вместе. Вот она — мрачная причина насилий, предательств, подлостей и всех прочих ужасов, которыми чревато такое положение вещей, где каждый притворяется, что трудится на благо и счастье других, а сам только и думает, как бы достичь своего за их спиною или за их счет.
* Я сожалею о том, что философия ослабляет те связи общества, которые порождены взаимным уважением и приязнью, как сожалею и о том, что науки, искусства и прочие предметы торговли укрепляют эти связи, играя на жажде личной наживы. В действительности нельзя ослабить ни одну из этих связей с тем, чтобы другая тотчас же не укрепилась. Так что в этом нет никакого противоречия.
Итак, чего же мы, в результате, достигли? Да того, что тонем в потоках болтовни богачей и резонеров, то есть прямых врагов добродетели и здравого смысла. А взамен того мы утратили здоровье и неиспорченные нравы. Народ нищенствует, мы попали в рабство к пороку. Невиданные до сих пор преступления угнездились в сердцах людей, и для их свершения недостает только одного — уверенности в безнаказанности.
Странное и пагубное устройство, где собранные богатства облегчают их владельцам дальнейшее обогащение, где неимущему невозможно приобрести хотя бы самую малость, где порядочный человек не в силах выбиться из нищеты, где подлецы удостаиваются почестей и где надо непременно отрешиться от добродетели, чтобы тебя считали порядочным человеком. Я знаю, многие проповедники уже говорили все это до меня, но они говорили это, проповедуя, я же говорю, доказывая, они лишь заметили несчастье, я же вскрываю его причины и еще делаю весьма утешительное и полезное дело, утверждая, что пороки свойственны не столько собственно Человеку, сколько человеку, дурно руководимому*.
* Я заметил, что в мире расплодилась масса афоризмов, соблазняющих души простаков своим псевдофилософским звучанием. Они, кроме всего прочего, крайне удобны для того, чтобы завершать ими диспуты, стоит только произнести их, взяв важный и решительный тон, и тогда нет нужды даже вникать в существо вопроса. Например, такой афоризм: «Страсти людей повсюду одинаковы: повсюду людьми движет самолюбие и жажда выгоды, стало быть, и люди повсюду одинаковы». Когда геометры выдвигают некое предположение, которое от рассуждения к рассуждению заводит их в тупик, они возвращаются пазад и доказывают, таким образом, ложное утверждение. Тот же метод в приложении к изложенному афоризму легко доказал бы его абсурдность, но давайте рассуждать иначе: дикарь — человек, и европеец — человек. Псевдофилософ тотчас же заключит отсюда, что первый ничем не хуже и не лучше второго. Истинный же философ скажет: в Европе правительство, законы, обычаи, выгода — все ставит человека в необходимость беспрестанно обманывать своего ближнего, все толкает его в объятия порока; чтобы стать мудрецом, он должен быть зол, ибо нот большего безрассудства, чем делать счастливыми жуликов, обездоливая при этом самого себя. Среди дикарей личная выгода играет такую же важную роль, как и среди нас, но она ими не осознается: любовь к обществу и необходимость совместной защиты от врагов есть единственные связи, их объединяющие, понятие же собственности, породившее столько преступлений среди наших так называемых честных людей, для них не имеет никакого смысла; ничто не понуждает их обманывать друг друга, публичное уважение — вот единственное их отличие, и они его заслуживают все. Вполне вероятно, что и дикари совершают дурные поступки, но невозможно, чтобы они привыкли поступать дурно уже потому, что это им не приносит никакой выгоды. Я думаю, что можно дать вполне справедливую оценку людских нравов, рассмотрев в совокупности те дела, что связывают людей меж собою: чем больше они торгуют, тем больше восхваляют расцвет своих талантов и ремесел, чем хитрее облапошивают друг друга, тем большего презрения они достойны.
Я говорю это с сожалением: хорошему человеку нет нужды обманывать других, и дикарь является именно таким человеком.
Illum non populi fasces, non purpura Regum
Flexit, et infidos agitans discordia fratres;
Non res Romanae, perituraque regna. Neque ills
Aut dohrit miserans inopera, ant invidit habent7.
Таковы идеи, которые я развивал и правоту коих пытался доказать во многих моих сочинениях на эту тему. А вот и выводы, мною сделанные.
Наука не создана для Человека вообще. Он без конца теряет путеводную нить в ее лабиринтах, а если иногда и добивается чего-нибудь, то почти всегда себе во вред. Он создан, чтобы действовать и думать, а вовсе не для того, чтобы размышлять. Размышление способно лишь сделать его несчастным, оно не дает ни радости, ни мудрости; оно заставляет его сожалеть о прошедшем, мешая наслаждаться настоящим; оно сулит ему либо счастливое будущее, чтобы поманить мечтами и подразнить желаниями, либо несчастное будущее, заранее угнетая его заботами и страхом перед ним. Занятия наукой развращают нравы, вредят здоровью, портят характер, часто затуманивают рассудок, и, даже если размышления чему-нибудь научат человека, все же это слишком слабая компенсация за весь вред, ими нанесенный.
Готов признать, что существуют несомненные гении, способные прозревать истину сквозь покровы, ее окутавшие; эти немногие избранные души умеют противостоять глупости и тщеславию, низкой ревности и прочим страстям, коими изобилует любовь к литературе. Ничтожная горстка тех, кому посчастливилось соединить в себе подлинные качества души, и составляет украшение и славу рода человеческого, и только им одним подобает предаваться научным и другим изысканиям во имя всеобщего блага,— это исключение, подтверждающее правило, так как, если бы все люди стали Сократами, наука не была бы им вредна,— правда, тогда они и не нуждались бы в ней.
Всякий нравственный народ, имеющий свою мораль, непременно уважает свои законы, а следовательно, не подвергает критике свои древние обычаи; такой народ должен старательно ограждать себя от наук, а пуще того от ученых, чьи сентенции, догмы и изречения очень скоро научат его презирать установленные обычаи и законы, а это неизбежно развращает любую нацию. Малейшее нарушение обычаев, пусть даже внешнее, пусть даже полезное для общества, всегда приводит к гибели морали. Ибо обычаи народа есть дух народа, и едва он перестает уважать их, его единственным кормилом становятся страсти, единственным сдерживающим началом — законы, которые хоть и способны иногда останавливать преступников, но уж вовсе не способны сделать их добрыми людьми. Впрочем, стоит философии хоть раз преподать народу урок неуважения к законам, народ очень скоро обучается и вовсе обходить их. Я утверждаю, что это касается как нравственности целого народа, так и порядочности отдельного человека; это сокровище следует ревностно охранять, ибо его невозможно обрести вновь, однажды утратив*.
А если народ уже испорчен до известной степени, участвовали в том науки или нет, то надо ли устраивать гонения на них и оберегать от них народ, дабы сделать его лучше или хотя бы помешать ему стать хуже? Это другой вопрос, и я даю на пего совершенно недвусмысленный отрицательный ответ. Ибо, во-первых, развращенный народ решительно не может вернуться в лоно добродетели, а потому не стоит и пытаться сделать хорошими тех, кто перестал таковыми быть, но надо стараться спасти для добра тех, кому удалось остаться неиспорченными. Во-вторых, те же причины, которые ввергли народ в испорченность, иногда помогают предотвратить другое, более страшное зло; так, например, человек, подорвавший свое здоровье неумеренным употреблением лекарств, вынужден все же прибегнуть к помощи медицины, дабы сохранить себе жизнь. Науки и искусства, развязавшие руки пороку, необходимы для того, чтобы помешать ему обернуться преступлением; они по крайней мере золотят эту пилюлю, мешая яду распространяться вовсе беспрепятственно. Они убивают добродетель, но объявляют ее общественным достоянием**, высшим благом. Они подменяют ее благопристойностью и учтивостью, но, опасаясь выставлять ее под злодейскою личиною, выставляют в шутовской маске.
* Я нашел один-единственный, но поразительный пример в истории, который как будто противоречит этой мысли: это пример основания Рима, совершенного шайкою разбойников8, чьи потомки от поколения к поколению превратились в самый высоконравственный народ, когда-либо существовавший на земле. Мне не трудно было бы объяснить этот факт, если бы здесь это было уместно, но я ограничусь замечанием, что основатели Рима были не столько людьми с испорченными нравами, сколько людьми, чьи нравы вовсе не успели сформироваться: они не презирали добродетель — она просто была им неведома, ибо сами понятия добродетели и порока являются понятиями общественными, порожденными отношениями между людьми. Кроме того, это замечание говорит совсем не в пользу наук, ибо из двух первых римских властителей, образовавших республику и установивших ее законы и обычаи, один не занимался ничем, кроме войн, другой же — только религиозными церемониями9, а оба эти занятия весьма далеки от философии.
** Подобие это выражается в определенной мягкости нравов, которая иногда подменяет их чистоту; это некая видимость порядка, предваряющая ужасные потрясения, некое восхищение прекрасным, которое не дает истинно хорошему совершенно кануть в Лету. Это порок, прячущийся под маскою добродетели,— не из лицемерия, чтобы обмануть или предать, но чтобы скрыть от самого себя под этой пристойной и любезной личиною свою гнусную сущность, созерцания которой он и сам страшится.
Не однажды высказывал я мнение, что следует поощрять и даже всемерно поддерживать существование Академий, Коллежей, Университетов, Библиотек, Театров и прочих развлекательных заведений, кои служат клапаном дурных наклонностей и не позволяют людям обращать свою лень на черные дела. Ибо в той стране, где не осталось более ни добрых людей, ни добрых нравов, все же лучше жить бок о бок с жуликами, нежели с бандитами.
И теперь я спрашиваю: где же противоречие в том, что я одобряю любовь к тем самым наукам, коими сам занимаюсь? Давным-давно пора отказаться от намерения подвигнуть людей на добрые дела, лучше позаботиться о том, чтобы отвратить их от совершения дурных; надобно занять их мелкими глупостями, отвлекая от крупных бесчинств; надобно развлекать их вместо того, чтобы поучать. И, если сочинения мои воспитали хотя бы ничтожное количество порядочных людей, значит, я сделал для них все хорошее, что было возможно, и оказал гораздо большую услугу, чем те, кто предлагает людям виды развлечений, препятствующих их раздумьям о самих себе. Я почел бы за величайшее счастье ежедневно писать по пьесе и ежедневно быть за них освистанным, если бы такой ценою возможно было в течение двух часов удержать хоть одного из зрителей от недобрых замыслов,— если бы таким образом я помог спасти честь дочери или жены его друга или состояние его кредитора, если бы я научил его сохранить в тайне признания доверившегося ему человека. Когда добрых нравов более не существует, остается уповать только на полицию, а все мы хорошо знаем, что Музыка и Театр отлично выполняют ее функции.
Трудно оправдываться, но я смело сознаюсь, что трудность эта не в оправдании перед широкой публикой или перед моими противниками, а в оправдании перед самим собою: ибо только я сам могу судить, заглянув в свое сердце, достоин ли я войти в тот избранный круг, о котором говорил, и в состоянии ли моя душа нести крест литературных занятий. Не раз чувствовал я опасность сей работы, не раз оставлял ее с твердым намерением более к ней не возвращаться; презрев величайший соблазн, я предпочел покой моего сердца единственным радостям, какие еще могли его согреть. И если среди клеветы, меня преследующей, в конце моего скорбного и тяжкого жизненного пути я все же осмелился на какое-то время возобновить мой труд, то я по крайней мере не собираюсь уделять ему слишком большого интереса, ни придавать слишком большого значения, опасаясь заслужить на сей счет те же самые упреки, которые я делал другим литераторам.
Мне нужен.был этот опыт, дабы завершить знакомство с самим собою, и я осуществил его без малейших колебаний. После того как я подверг мою душу испытанию литературными успехами, мне оставалось поверить ее неудачами. Теперь я знаю о ней все и не побоюсь обречь публику на самое худшее. Моя пьеса получила по заслугам, ее судьбу я предвидел ясно, но при всем том унынии, которое она мне внушила, я вышел с ее представления гораздо более довольным собою и несравненно лучше познавшим себя, чем если бы она имела успех.
Итак, я советую всем тем, кто так усердно осыпал меня упреками,; сперва разобраться как следует в моих принципах, пристальнее приглядеться к моим поступкам, а уж после обвинять меня в противоречивости и непоследовательности. И если они когда-нибудь заметят, что я начал домогаться симпатий публики, что я бахвалюсь сочинением удачных песенок, что я краснею за дурно написанную комедию, что я стараюсь умалить славу моих соперников, что я с удовольствием порочу моих великих современников, тем самым опуская их до себя, дабы подняться до них, что я посягаю на кресло в Академии, что я заискиваю в женщинах, задающих тон в обществе, что я превозношу глупость сильных мира сего или что я, устав жить трудами рук моих, презрел избранное мною ремесло и стремлюсь обогатиться, короче говоря, если они заметят, что любовь к славе заставила меня позабыть о любви к добродетели, я прошу их уведомить меня о том, пусть даже публично, и обещаю им в тот же миг побросать в огонь все мои сочинения и покаяться во всех заблуждениях, которые им будет угодно мне приписать.
А пока я буду писать книги, я буду сочинять стихи и музыку, если почувствую к этому способность, найду время, силы и охоту; я буду по-прежнему открыто обличать зло, которое приносит литература и те, кто ее насаждают*, и я буду продолжать считать себя при этом ничуть не менее достойным человеком, чем ранее. Правда, когда-нибудь обо мне скажут: «Сей признанный враг наук и искусств, однако, сочинял пьесы для театра»10, — и это высказывание, поверьте мне, будет самой едкою сатирою, какую только возможно сочинить, но не на меня,— а на мой век.
* Я восхищен тем, как большинство писателей дали себя провести в этом вопросе. Стоило им увидеть, что науки и искусства подвергаются нападкам, как они сочли, что нападают на них самих, в то время как они, ничуть не противореча самим себе, могли бы согласиться со мною, а мнение мое в этом вопросе известно: хотя указанные явления и причинили большое зло обществу, ими все же следует пользоваться, как пользуются лекарствами при врачевании болезни, ими же причиненной, или как раздавливают ядовитое насекомое прямо на месте укуса. Одним словом, нет ни одного мыслителя, который, согласившись с предыдущей статьей, не смог бы одновременно найти доводы в свою пользу, как я нахожу их в свою и этот способ рассуждения кажется мне тем более подходящим для них, что, между нами говоря, их очень мало захотят сами науки, лишь бы эти последние продолжали прославлять ученых. Тут дело обстоит точно так же, как с языческими жрецами: они держались за свою религию лишь постольку, поскольку она доставляла им почет и уважение.
Слово «экономия», или «ойкономия», происходит от «oikoV», дом, и от «nomoV», закон, и по своему первоначальному смыслу означает лишь благоразумное и законное управление домом для общего блага всей семьи. Значение этого термина впоследствии распространилось и на управление большей семьею, что есть Государство. Для того чтобы различать сии два значения, в этом последнем случае экономию называют общей, или политической экономией, а в другом — домашней, или частной экономией. В этой статье речь идет только о первой.
Если бы между Государством и семьею и существовало такое сходство, как это утверждают многие авторы, то даже из этого не следовало бы еще, что правила поведения, принятые в одном из этих двух обществ, были бы приемлемы в другом. Эти общества слишком различаются по своей величине, чтобы быть управляемы одинаковым образом; и всегда будет огромное различие между управлением домашним, когда отец может увидеть все сам, и гражданским управлением, когда правитель почти все видит чужими глазами. Для того чтобы положение дел здесь стало одинаковым, нужно было бы, чтобы дарования, сила и все способности отца возрастали пропорционально величине семьи и чтобы душа могущественного монарха относилась к душе обычного человека так, как размеры его владений относятся к достоянию одного частного лица.
Но как может управление Государством походить па управление семьею, которая имеет столь отличное от него основание? Отец физически сильнее, чем дети, и поэтому до тех пор, пока им нужна его поддержка, отцовскую власть можно по справедливости считать установленною самою природой. В большой семье, члены которой от природы равны между собою, политическая власть, устанавливаемая часто произвольно, может быть основана только на соглашениях, а магистрат может приказывать другим только в силу законов. Власть отца над детьми установлена для их же собственной пользы и поэтому не может, по самому смыслу вещей, включать право жизни и смерти; верховная власть, однако, у которой нет иной цели, кроме как общее благо, не может иметь иных пределов, как правильно понимаемая общественная польза; это различие я поясню в своем месте. Обязанности отца продиктованы ему естественными чувствами и таким тоном, который редко позволяет ему не повиноваться. У правителей нет ничего похожего на это правило, и они в своих отношениях с народом на деле связаны только теми обещаниями, которые они ему дали и исполнения коих он вправе требовать. Другое различие, еще более важное, состоит в том, что у детей нет ничего, что бы они не получили от отца, и поэтому очевидно, что все права собственности принадлежат ему или же от него исходят. Совершенно противоположным образом обстоит дело в большой семье, где общее управление устанавливается лишь для того, чтобы обеспечить собственность частных лиц, появление которой предшествует ему. Главная цель трудов всего дома состоит в том, чтобы сохранить и умножить отцовское достояние, дабы отец мог когда-нибудь разделить его между детьми, не уменьшая их доли, тогда как богатство казны — это лишь средство, часто весьма дурно понимаемое, для того чтобы сохранить частным лицам мир и изобилие. Одним словом, малая семья обречена на то, чтобы угаснуть и распасться однажды на ряд других подобных семейств; большая же семья создана для того, чтобы длительно существовать в одном и том же состоянии; и поэтому для роста малой семьи нужно, чтобы она увеличивалась, тогда как для большой семьи достаточно, чтобы она сохранялась, и даже, более того, можно легко доказать, что всякое увеличение для нее скорее вредно, чем полезно.
По многим причинам, вытекающим из самой сути дела, в семье должен приказывать отец. Во-первых, власть не должна распределяться поровну между отцом и матерью, но следует, чтобы управление было единым и чтобы, при расхождении во мнениях, один голос был преобладающим и решающим. Во-вторых, сколь легкими мы бы ни захотели признать недомогания, свойственные женщине, они все же создадут для нее некоторый период бездеятельности: это достаточное основание, чтобы не отдавать ей в данном деле первенства, ибо при совершенном равновесии достаточно соломинки, чтобы склонить весы в ту или иную сторону. Кроме того, муж должен иметь право надзора за поведением своей жены, потому что для него важно быть уверенным в том, что дети, которых он вынужден признавать и кормить, не принадлежат кому-нибудь другому. Женщина, которой не нужно опасаться ничего подобного, не имеет таких же прав по отношению к своему мужу. В-третьих, дети должны повиноваться отцу сначала по необходимости, затем из благодарности: получая от него все, в чем они нуждаются, на протяжении первой половины своей жизни, они должны посвятить вторую половину жизни тому, чтобы доставлять отцу все ему необходимое. В-четвертых, что до слуг, то они также обязаны ему служить за то содержание, которое он им дает, исключая тот случай, когда условия найма перестают их удовлетворять и они расторгают договор. Я ничего не говорю о рабстве, потому что оно противно природе, и никакое право не может его узаконить.
Ничего подобного нет в обществе политическом. Правитель не только не имеет естественного интереса в счастии частных лиц, но нередко даже пытается найти свою собственную пользу в том, чтобы они были несчастны. Если магистратура наследственна, тогда нередко ребенок повелевает взрослыми; если магистратура выборна, тогда при проведении выборов дают себя чувствовать тысячи неудобств; и в том, и в другом случае утрачиваются все преимущества отцовского авторитета. Если у вас только один правитель, то вы отданы на милость господина, у которого нет никаких оснований вас любить; если у вас правителей несколько, то приходится терпеть одновременно и их тиранию, и их раздоры. Одним словом, злоупотребления неизбежны, а последствия их пагубны во всяком обществе, где общественный интерес и законы не имеют никакой естественной силы и беспрестанно ущемляются личным интересом и страстями правителя и членов.
Хотя деятельность отца семейства и деятельность первого магистрата должны быть направлены к одной и той же цели, пути их столь различны, долг и нрава их настолько не совпадают, что смешать их можно, только создав себе ложные представления о первоначальных законах общества и впав в заблуждения, роковые для человеческого рода. В самом деле, если голос природы — это лучший совет, к которому хороший отец должен прислушиваться, чтобы хорошо исполнять свои обязанности, то для магистрата голос природы — только ложный наставник, который беспрестанно действует, увлекая этого последнего в сторону от выполнения его обязанностей, и рано или поздно приводит к его гибели или к гибели Государства, если магистрата не удержит от этого самая возвышенная добродетель. Единственная предосторожность, необходимая отцу семейства, это — оградить себя от пороков и помешать извращению своих естественных наклонностей; но эти-то естественные наклонности и развращают магистрата. Для того чтобы поступать хорошо, первому из них нужно лишь прислушиваться к голосу своего сердца; второй же становится предателем в тот самый миг, когда слушается голоса сердца: самый его разум должен быть для него подозрителен, и он должен руководиться только общественным разумом, который есть Закон. Бот почему природа создала множество хороших отцов семейств, но с тех пор, как существует мир, человеческая мудрость создала лишь очень немного хороших магистратов.
Из всего того, что я только что изложил, следует, что различие между общественной экономией и частной экономией было сделано с полным основанием; и, поскольку Гражданская община и семья не имеют ничего общего между собою, кроме обязательства их правителей сделать и первую и вторую счастливыми, ни права их не могут возникать из одного и того же источника, ни одни и те же правила поведения подходить для них обеих. Я полагал, что этих немногих строк достаточно, чтобы опровергнуть ту отвратительную теорию, которую кавалер Филмер1 пытался утвердить в сочинении под заглавием Patriarcha2 и которому два выдающихся человека3 оказали слишком много чести, написав в ответ на него по книге. Впрочем, это — заблуждение весьма древнее, так как даже Аристотель, который в некоторых местах своей «Политики»4 сам к нему склоняется, считает уместным нападать на это заблуждение в других местах.
Я прошу моих читателей отчетливо различать, кроме того, общественную экономию, о которой я буду говорить и которую я называю Правлением, от высшей власти, которую я называю Суверенитетом; различие это состоит в том, что одной из них принадлежит право законодательства, и она в некоторых случаях налагает обязательства даже на саму Нацию в целом, тогда как другой принадлежит только власть исполнительная, и она может налагать обязательства лишь на частных лиц.
Да будет мне позволено воспользоваться на миг сравнением обычным и во многих отношениях неточным, которое, однако, поможет лучше меня попять.
Политический организм, взятый в отдельности, может рассматриваться как членосоставленный живой организм, подобный организму человека. Верховная власть — это его голова; законы и обычаи — мозг, основа нервов и вместилище рассудка, воли и чувств, органами которых являются его судьи и магистраты; торговля, промышленность и сельское хозяйство — его рот и желудок, которые готовят пищу для всего этого организма; общественные финансы — это кровь, которую мудрая экономия выполняющая функции сердца, гонит, чтобы она по всему телу разносила пищу и жизнь; граждане — тело и члены, которые дают этой машине движение, жизнь и приводят ее в действие, и их нельзя ранить ни в какой отдельной их части так, чтобы ощущение боли не дошло сразу же до мозга, если животное находится в здоровом состоянии5.
Жизнь и первого, и второго — это я, общее для целого, взаимная чувствительность и внутреннее соответствие всех частей. Если это сообщение прекращается, если единство формы распадается и смежные части перестают принадлежать друг другу иначе, как при наложении,— человек мертв или Государство распалось.
Политический организм — это, следовательно, условное существо, обладающее волей, и эта общая воля, которая всегда направлена на сохранение и на обеспечение благополучия целого и каждой его части и которая есть источник законов, является для всех членов Государства, по отношению к этим членам и к Государству, мерилом справедливого и несправедливого: истина эта, скажу между прочим, показывает, насколько основательно столь многие авторы6 рассматривали как кражу те ухищрения, к которым предписано было прибегать детям в Лакедемопе, чтобы заслужить свой скудный обед; как будто бы все то, что велит Закон, могло не быть законным. Смотрите в статье «Право»7 источник того великого и ясного принципа, развитием которого является эта статья.
Важно отметить, что это мерило справедливости, надежное по отношению ко всем гражданам, может быть ошибочным в применении к чужестранцам, и причина тому очевидна: ибо тогда воля Государства, хотя и является общею по отношению к его членам, не является уже таковою по отношению к другим Государствам и их членам, но становится для них волей частною и индивидуальною, мерилом справедливости которой является естественный закон; это равным образом сводится к установленному нами принципу. Ибо тогда мир — как один большой город8 — превращается в Политический организм, естественным законом которого является всегда общая воля, входящие же в него Государства и различные народы являются лишь индивидуальными членами этого организма.
Из этих именно различий в применении к каждому политическому обществу и к его членам и возникают мерила самые всеобщие и самые надежные, на основании которых можно судить о том, хорошо или дурно Правление, и вообще о нравственности всех поступков человеческих.
Всякое политическое общество состоит из других меньших обществ различного рода, из которых каждое имеет свои интересы и свои правила. Но эти общества, которые видны каждому, так как они имеют форму внешнюю и узаконенную, не являются единственными на деле существующими в Государстве обществами; все те частные лица, которых объединяет общий интерес, образуют такое же число постоянных или недолговечных сообществ, сколько этих общих интересов. Сила этих сообществ менее очевидна, но не менее действенна, и лишь исправное соблюдение различных соотношений между ними дает подлинное знание нравов. Все эти молчаливо созданные или оформленные ассоциации и видоизменяют самыми различными способами вид воли общественной своей собственной. Воля этих частных обществ выступает всегда в двух отношениях: для членов ассоциации — это общая воля; для большого общества — это воля частная, которая весьма часто оказывается правой с одной стороны и порочною с другой. Иной может быть благочестивым священником, или храбрым солдатом, или ревностным патрицием, но плохим гражданином. Иное решение может быть выгодным для малой общины людей и очень опасным для большой. Правда, поскольку частные общества всегда подчинены обществам, в состав которых они входят, то повиноваться должно скорее этим последним, чем другим; обязанности гражданина важнее, чем обязанности сенатора, а обязанности человека важнее, чем обязанности гражданина. Но, к несчастью, личный интерес всегда оказывается в обратном отношении к долгу и увеличивается по мере того, как ассоциация становится все более узкой, а обязательства — менее священными; это — неоспоримое доказательство того, что воля наиболее общая всегда также и самая справедливая и что голос народа есть и в самом деле глас Божий.
Из этого не следует, что решения, принятые обществом, всегда справедливы; они могут не быть таковыми, когда речь идет об иностранных делах, я уже указал, по какой причине. Таким образом, не исключено, чтобы хорошо управляемая Республика вела несправедливую войну. Также не исключено, чтобы Совет какой-нибудь демократии издал плохие декреты и осудил невинных, но это никогда не случится, если народ не будет введен в соблазн частными интересами, которыми несколько ловких людей сумеют, в силу своего влияния и красноречия, подменить его интересы. Тогда иное дело — решение, принятое обществом, и иное дело — общая воля. Пусть же мне не возражают, ссылаясь на демократию Афин, потому что Афины не были в действительности демократией, но весьма тиранической аристократией, управляемой учеными и ораторами. Рассмотрите тщательно, что происходит при вынесении какого-нибудь решения, и вы увидите, что общая воля всегда защищает общее благо; но весьма часто возникает тайный раскол, молчаливый сговор тех, кто умеет, в своих частных интересах, отклонить собрание от решений, к коим оно склонно по природе своей. Тогда Общественный организм практически разделяется на несколько других организмов, члены которых выражают общую волю, хорошую и справедливую по отношению к этим новым организмам, но несправедливую и дурную по отношению к целому, от которого каждый из этих организмов отъединяется.
Отсюда видно, как легко можно объяснить с помощью этих принципов те явные противоречия, которые замечаем мы в поведении стольких людей, вполне добросовестных и честных в некоторых отношениях, в других же отношениях — обманщиков и плутов, попирающих ногами самые священные обязанности и до самой смерти верных обязательствам, часто незаконным. Так, самые испорченные люди все же оказывают своего рода уважение тому, во что верит общество; например,— это было отмечено в статье «Право»,— даже разбойники, враги добродетели в большом обществе поклоняются ее изображению в своих пещерах9.
Утверждая общую волю в качестве первого принципа общественной экономии и главной основы всякого Правления, я не считал нужным всерьез рассматривать вопрос о том, принадлежат ли магистраты к народу или народ — магистратам, и о том, следует ли в общественных делах сообразоваться с благом Государства или с благом правителей. С давних пор этот вопрос был разрешен в одном смысле практикою, а в другом — разумом; и вообще было бы большой глупостью надеяться, чтобы те, которые на деле являются господами, предпочли иные интересы своим собственным. Поэтому было бы удобно разделить общественную экономию, кроме того, на народную и тираническую. Первая из них — это экономия всякого Государства, в котором между народом и правителями царит единство интересов и воли; вторая будет существовать неизбежно повсюду, где у Правительства и у народа будут различные интересы и, следовательно, когда стремления каждого из них будут противоположны. Основные правила этой последней экономии пространно записаны в архивах истории и в сатирах Макиавелли10. Другие правила можно найти лишь в писаниях тех философов, кои осмеливаются требовать прав человечности.
I. Итак, первый и самый важный принцип Правления, основанного на законах или народного, т. е. такого, которое имеет своею целью благо народа, состоит, как я уже говорил, в том, чтобы во всем следовать общей воле. Но, чтобы ей следовать, нужно ее знать и, в особенности, уметь хорошо отличать ее от частной воли, начиная с самого себя: такое различие всегда очень трудно сделать, и просветить нас в этом отношении может лишь возвышеннейшая добродетель.
Для того чтобы хотеть, надо быть свободным, и поэтому другая, едва ли меньшая трудность — это обеспечить одновременно и общественную свободу, и авторитет Правительства. Если вы поищите те причины, которые побудили людей, объединившихся в большое общество во имя их взаимных интересов, объединиться более тесно в гражданских обществах, вы не найдете никакой иной причины, кроме потребности обеспечить имущество, жизнь и свободу каждого члена общею защитою. Иначе, как можно заставить людей защищать свободу одного из них, не ущемляя свободы других, и как удовлетворить общественные нужды, не вредя собственности тех частных лиц, которых принуждают способствовать этому? Какими бы софизмами мы ни пытались это скрасить, все же несомненно, что если мою волю можно стеснять, то я уже более не свободен; и я уже не хозяин моего имущества, если кто-либо другой может к нему прикоснуться. Эта трудность, которая должна была казаться неодолимою, была устранена вместе с первой при помощи самого возвышенного из человеческих установлений или, скорее, небесным вдохновением, которое научило человека подражать в этом мире непреложным наказам Божества. С помощью какого непостижимого искусства удалось найти средство подчинить людей, чтобы сделать их свободными? использовать для служения Государству имущество, руки и самую жизнь всех его членов, не принуждая их и не спрашивая их мнения? сковать их волю с их собственного согласия? придавать решающее значение их согласию вопреки их отказу и принуждать их самим себя наказывать, когда они делают то, чего не хотели? Как может оказаться, что они повинуются, а никто не повелевает; что они служат и не имеют господина; когда в действительности они тем более свободны, что при кажущемся подчинении никто не теряет из своей свободы ничего, кроме того, что может вредить свободе другого? Эти чудеса творит Закон. Одному только Закону люди обязаны справедливостью и свободою; этот спасительный орган воли всех восстанавливает в праве естественное равенство между людьми; этот небесный голос внушает каждому гражданину предписания разума общественного и научает его, поступая соответственно правилам собственного своего разумения, не быть при этом в противоречии с самим собою. И только Закон правители должны заставить говорить, когда они повелевают; ибо как только один человек попытается независимо от законов подчинить своей частной воле другого человека,; он тотчас же выходит из гражданского состояния и ставит себя по отношению к этому другому человеку в состояние чисто естественное, когда повиновение никогда не предписывается иначе, как силой необходимости.
Самый настоятельный интерес правителя так же, как и самый необходимый его долг, состоит, стало быть, в том, чтобы заботиться о соблюдении законов, служителем которых он является и на которых основывается весь его авторитет. Если он должен заставить других соблюдать законы, то с еще большим основанием должен соблюдать их он сам, раз он пользуется всем их покровительством, ибо его пример имеет такую силу, что, если бы народ и согласился потерпеть, чтобы правитель освободил себя от ярма Закона, ему следовало бы остерегаться пользоваться этой столь опасной прерогативой, которую вскоре попытались бы, в свою очередь, узурпировать другие и часто ему во вред. В сущности, так как все обязательства, налагаемые обществом, по своей природе взаимны, то нельзя поставить себя выше Закона, не отказываясь от преимуществ, которые дает общество; и никто не обязан ничем тому, кто считает, что он ничем никому не обязан. По той же причине при правильно устроенном Правлении никакое изъятие из действия Закона никогда не будет дароваться ни на каком основании. Граждане же, которые имеют заслуги перед отечеством, должны получать в вознаграждение за них те или иные почести, но никак не привилегии; ибо Республика уже накануне гибели, если кто-нибудь может подумать, что это хорошо — не повиноваться законам. Но если бы когда-либо знать или военные, или какое-либо другое сословие в Государстве усвоили себе такое правило, то все погибло бы безвозвратно.
Сила законов зависит еще больше от собственной их мудрости, чем от суровости их исполнителей; а общественная воля получает наибольший свой вес от разума, которым она продиктована; поэтому-то Платон и рассматривает как весьма важную предосторожность-необходимость в начале эдиктов всегда помещать преамбулу, которая показывала бы их справедливость и пользу. В самом деле, первый из законов — это уважение законов; суровость наказаний — это лишь бесполезное средство, придуманное неглубокими умами, чтобы заменить страхом то уважение, которого они не могут добиться иным путем. Всегда замечали, что в тех странах, где пыткп всего ужаснее,— их применяют чаще всего; так что жестокость наказаний говорит лишь о многочисленности правонарушителей, а наказывая за все с одинаковою строгостью, мы вынуждаем виновных совершать преступления, чтобы избежать наказания за свои проступки.
Но хотя Правительство и не властно над Законом, и то уже много значит, что оно выступает как поручитель за него и имеет тысячу средств заставить его полюбить. Только в этом и состоит талант управления. Когда имеешь в руках силу, не требуется искусства, чтобы повергнуть всех в трепет; точно так же немного надо искусства и для того, чтобы завоевать сердца, ибо опыт давно уже приучил народ быть благодарным своим правителям за то, что они ему не причинили всего того зла, какое они могли ему причинить, и обожать своих правителей, когда народ им не ненавистен. Глупец, которому повинуются, может, как и всякий другой, карать преступления — настоящий государственный деятель умеет их предупреждать; он утверждает свою достойную уважения власть не столько над поступками, сколько, в большей еще мере, над волею людей. Если бы он мог добиться того, чтобы все поступали хорошо, ему самому уже не оставалось бы ничего делать, и вершиною его трудов была бы возможность самому оставаться бездеятельным. Достоверно по меньшей мере, что самый большой талант правителей состоит в том, чтобы скрывать свою власть, дабы сделать ее менее отталкивающею и управлять Государством столь мягко, чтобы казалось, что оно и не нуждается в руководителях,
Я заключаю, таким образом, что так же, как первый долг Законодателя состоит в том, чтобы привести законы в соответствие с общей волей, так и первое правило общественной экономии состоит в том, чтобы управление соответствовало законам. Для того чтобы Государство не было дурно управляемо, достаточно даже того, чтобы Законодатель предусмотрел, как он это и должен был сделать, все, чего требуют условия местности, климата, почвы, нравов, соседства и все внутренние отношения в народе, которому он должен был дать установления. Это не означает, что не остается еще множества частностей внутреннего управления и экономии, которые предоставляются мудрому попечению Правительства. Но всегда есть два непогрешимых правила, которые укажут, как правильно поступать в этих случаях: одно из них — дух Закона; этим надлежит руководиться, принимая решения в тех случаях, которые Закон не мог предусмотреть; второе — это общая воля, источник и естественное дополнение всех законов, и ее всегда следует вопрошать при отсутствии прямых указаний Закона. Как, скажут мне, узнать общую волю в тех случаях, когда она никак не высказывалась? нужно ли будет собирать всю нацию при каждом непредвиденном событии? Оснований собирать нацию тем меньше, что вовсе не обязательно, чтобы ее решение представляло собою выражение общей воли; этот способ неосуществим, когда мы имеем дело с многочисленным народом, и в нем редко возникает необходимость, когда Правительство имеет добрые намерения. Ибо правители хорошо знают, что общая воля всегда принимает сторону самую справедливую; так что нужно лишь быть справедливым, чтобы быть уверенным в том, что следуешь общей воле. Часто, когда ее слишком открыто попирают, она все же проявляет себя, несмотря на все страшные стеснения со стороны публичной власти. Я пытаюсь найти как можно ближе примеры, которым надлежит следовать в подобном случае. В Китае государь, как правило, всегда и неизменно делает своих чиновников виновными во всех разногласиях, которые возникают между ними и народом. Если в какой-нибудь провинции вздорожает хлеб, интенданта сажают в тюрьму. Если в другой провинции возникает мятеж, то губернатора отрешают от должности, и каждый мандарин отвечает головою за всякую беду, что случится в его округе. Это не значит, что потом дело не расследуется по всем правилам в суде, но долгий опыт научил опережать таким образом его приговор. Здесь редко приходится исправлять какую-либо несправедливость; и император, убежденный в том, что народное недовольство никогда не бывает беспричинным, всегда различает среди мятежных криков, за которые он карает, справедливые жалобы, кои он удовлетворяет.
Это уже много — установить во всех частях Республики порядок и мир; это уже много, если в Государстве царит спокойствие и уважается Закон. Но если не делается ничего больше, то во всем этом будет больше видимости, чем реальности, и Правительство с трудом добьется повиновения, если оно будет требовать одного только повиновения. Если это хорошо — уметь использовать людей такими, каковы они,— то еще много лучше — сделать их такими, какими нужно, чтобы они были; самая неограниченная власть — это та, которая проникает в самое нутро человека и оказывает пе меньшее влияние на его волю, чем на его поступки. Несомненно, что люди, в конце концов, то, во что превращает их Правительство: воины, граждане,, мужи, когда оно этого желает; чернь и сброд, когда ему это угодно; и всякий государь, который презирает своих подданных, сам себя позорит, когда обнаруживается, что он не смог сделать их достойными уважения. Создавайте же мужей, если хотите вы повелевать мужами; если хотите вы, чтобы законам повиновались, сделайте так, чтобы их любили и чтобы достаточно было подумать о том, что должно сделать, чтобы то было исполнено. В этом-то и заключалось великое искусство Правительств древних в те отдаленные времена, когда философы давали законы народам и использовали свое влияние лишь для того, чтобы делать народы мудрыми и счастливыми. Отсюда столько законов против роскоши, столько уложений о нравах, столько провозглашенных обществом правил, которые с величайшею разборчивостью принимались или отвергались. Даже тираны не забывали об этой важной части управления, и они уделяли столько же внимания развращению нравов своих рабов, сколько магистраты — заботам об исправлении нравов своих сограждан. Но наши новые Правительства, которые считают, что они все сделали, когда извлекут деньги, даже не представляют себе, что необходимо или возможно прийти к этому.
II. Второй существенный принцип общественной экономии не менее важен, чем первый. Вы желаете, чтобы осуществлялась общая воля? сделайте так, чтобы все изъявления воли отдельных людей с нею сообразовывались, а так как добродетель есть лишь соответствие воли отдельного человека общей воле, то, дабы выразить это в немногих словах, установите царство добродетели.
Если бы политики были меньше ослеплены своим тщеславием, они бы увидели, насколько невозможно, чтобы какое-либо установление действовало в соответствии со своим назначением, если его развитие не направлять в соответствии с законом долга; они бы поняли, что самая важная движущая сила публичной власти заключена в сердцах граждан, и ничто не может заменить добрые нравы как опору Правительства. Мало того, что лишь люди честные могут исполнять законы; в сущности лишь люди порядочные умеют им повиноваться. Тот, кто не боится угрызений совести, не убоится и пыток — кары менее страшной, менее длительной и такой, которую, по крайней мере, можно надеяться избежать; и какие бы предосторожности ни были приняты,— те, кому, чтобы творить зло, нужна лишь безнаказанность, едва ли не найдут способов обойти Закон и уйти от наказания. Тогда, поскольку все частные интересы объединяются против общего интереса, который не является больше интересом кого-либо в отдельности, все пороки общества, чтобы ослабить законы, приобретают силу большую, чем законы, чтобы уничтожить пороки; и разложение народа и правителей захватывает, в конце концов, и Правительство, сколь мудрым оно бы ни было. Худшее из всех зол состоит в том, что законам подчиняются по видимости, лишь для того, чтобы на деле с большей уверенностью их нарушать. Вскоре самые лучшие законы превращаются в самые пагубные; было бы во сто раз лучше, если бы их вообще не существовало; оставалось бы еще это последнее средство, когда других средств уже нет. В подобном положении тщетно нагромождают эдикты на эдикты, постановления на постановления: все это приводит лишь к появлению новых злоупотреблений, не исправляя прежних. Чем больше умножаете вы число законов, тем большее презрение вы к ним вызываете; и все надзиратели, которых вы ставите,— это лишь новые нарушители, которые поставлены делиться с прежними или грабительствовать отдельно. Вскоре наградою венчают не добродетели, а разбой; самые подлые люди пользуются наибольшим доверием; чем выше они поднимаются, тем большее презрение к себе вызывают; самые их почетные звания кричат об их подлости, и их позорят сами эти почести. Если они покупают одобрение правителей или покровительство женщин, так только для того, чтобы торговать, в свою очередь, правосудием, своею должностью и Государством; а народ, который, не видит, что их пороки — это первая причина его несчастий, ропщет и восклицает со стоном: «Все мои беды лишь от тех, которым я плачу, чтобы они меня от этих бед оградили».
Вот тогда-то голос долга, который уже замолк в сердцах граждан, правители вынуждены заменить криком ужаса или приманкою какой-либо кажущейся выгоды, которой они завлекают своих ставленников. Вот тогда-то и приходится прибегать ко всем тем мелким и презренным хитростям, которые они называют государственными принципами и тайнами кабинета. Все, что остается от силы Правительства, используется его членами, чтобы губить и вытеснять друг друга, а дела оказываются заброшенными или же ведутся лишь в той мере, в какой того требует личная выгода, и сообразно тому, как она их направляет. Наконец, все искусство этих великих политиков состоит в том, чтобы так затуманить глаза людям, в которых они нуждаются, чтобы каждый считал, что он трудится в своих интересах, действуя в их интересах; я говорю в их интересах, как будто подлинный интерес правителей в самом деле требует уничтожать своих подданных, чтобы их подчинить и разорить, дабы обеспечить себе обладание их имуществом.
Но когда граждане любят свои обязанности, а блюстители публичной власти искренне стараются поощрять эту любовь своим примером и заботами, все трудности исчезают; управление приобретает легкость, избавляющую правителей от необходимости прибегать к тому малопонятному искусству, мерзость которого и составляет всю его тайну. Никто уже не сожалеет об этих необъятных умах, столь опасных и столь обожаемых, о всех этих великих министрах, чья слава неотделима от бедствий народа; добрые нравы общества заменяют гений правителей, и чем более царит добродетель, тем меньше нужны дарования. Даже честолюбивым замыслам лучше служит исполнение долга, чем узурпация. Народ, убежденный в том, что его правители трудятся лишь для того, чтобы составить его счастье, своим уважением освобождает их от трудов по укреплению их власти; и история показывает нам в тысячах случаев, что если народ предоставляет власть тем, кого он любит и кто его любит, то такая власть во сто раз неограниченнее, чем всякая тирания узурпаторов. Это не значит, что Правительство должно бояться пользоваться своей властью, по что оно должно использовать ее только в соответствии с законами. Вы найдете в истории тысячу примеров правителей честолюбивых или боязливых, которых погубили уступчивость или гордыня,— но ни одного примера правителя, которому пришлось плохо лишь потому, что он был справедлив. Однако нельзя смешивать пренебрежение с умеренностью и мягкость со слабостью. Нужно быть суровым, чтобы быть справедливым. Допустить злодеяние, которое мы вправе и в силах уничтожить, значит стать самому злодеем. Sicuti enim est aliquando misericordia puniens, ita est crudelitas parcens11.
Недостаточно сказать гражданам: «Будьте добрыми!» — надо научить их быть таковыми; и даже пример, который в этом отношении должен служить первым уроком, не есть единственное необходимое здесь средство. Любовь к отечеству всего действеннее, ибо, как я уже говорил, всякий человек добродетелен, когда его частная воля во всем соответствует общей воле; и мы с охотою желаем того же, чего желают любимые нами люди.
Похоже на то, что чувство человечности выдыхается и ослабевает, если оно должно охватить все на свете, и что бедствия в центре и на севере Азии или в Японии не могут вас волновать в такой мере,; как бедствия какого-нибудь европейского народа. Надо каким-то образом сосредоточить интерес и сострадание, чтобы придать им большую действенность. Однако если уже такая наша склонность может принести пользу только тем, с кем нам приходится жить, то хорошо по крайней мере, что человечность, сконцентрированная в кругу сограждан, обретает в них же новую силу, укрепляемую привычкою постоянно видеть друг друга и общими интересами, их объединяющими. Несомненно, величайшие чудеса доблести были вызваны любовью к отечеству; это чувство, сладкое и пылкое, сочетающее силу самолюбия со всей красотою добродетели, придает ей энергию, которая, не искажая сего чувства, делает его самою героическою из всех страстей. Любовь к отечеству — вот что породило столько бессмертных деяний, чей блеск ослепляет слабые наши глаза? и стольких великих людей, чьи давние добродетели стали почитаться за басни с тех пор, как любовь к отечеству стала предметом насмешек. Не будем тому удивляться; порывы чувствительных сердец кажутся химерами всякому, кто их не испытывал; и любовь к отечеству, во сто крат более пылкая и более сладостная,, чем любовь к возлюбленной, познается только тогда, когда ее испытаешь: но легко заметить во всех сердцах, кои она согревает, во всех поступках, кои она внушает, тот пылающий и возвышенный жар, каким не светится самая чистая добродетель, если отделена она от любви к отечеству. Осмелимся противопоставить самого Сократа Катону12: один из них был более философом1 а другой — более гражданином. Афины уже погибли, и только весь мир мог быть Сократу отечеством; Катон же всегда носил свое отечество в глубине своего сердца; он жил лишь ради него и не мог его пережить. Добродетель Сократа — это добродетель мудрейшего из людей; но рядом с Цезарем и Помпеем Катон кажется богом среди смертных. Один из них наставляет несколько человек, воюет с софистами и умирает за истину13; другой — защищает Государство, свободу, законы от завоевателей мира и, наконец, покидает землю14, когда больше не видит на ней отечества, которому он мог бы служить. Достойный ученик Сократа был бы добродетельнейшим из своих современников; достойный соперник Катона был бы из них величайшим. Добродетель первого составила бы его счастье; второй искал бы свое счастье в счастии всех. Мы получили бы наставления от первого и пошли бы за вторым; и уже это одно решает, кому оказать предпочтение; ибо никогда не был создан народ, состоящий из мудрецов,— сделать же народ счастливым возможно.
Мы желаем, чтобы народы были добродетельны? так научим же их прежде всего любить свое отечество. Но как им его полюбить, если оно значит для них не больше, чем для чужеземцев, и дает лишь то, в чем не может отказать никому? Было бы намного хуже, если бы в своем отечестве они не имели даже гражданской безопасности, и их имущество, жизнь или свобода зависели бы от милости людей могущественных, причем им невозможно было бы или не разрешено было бы сметь требовать установления законов. Тогда, подчиненные обязанностям гражданского состояния, и не пользуясь даже правами, даваемыми состоянием естественным, не будучи в состоянии использовать свои собственные силы, чтобы себя защитить, они оказались бы, следовательно, в худшем из состояний, в котором могли только оказаться свободные люди, и слово отечество могло бы иметь для них только смысл отвратительный или смешной. Не следует полагать, что можно повредить или порезать руку так, чтобы боль не отдалась в голове; и не более вероятно, чтобы общая воля согласилась на то, чтобы один член Государства, каков бы он ни был, ранил или уничтожал другого, за исключением того случая, когда такой человек в здравом уме тычет пальцами ему прямо в глаза. Безопасность частных лиц так связана с общественной конфедерацией, что, если не учитывать должным образом людской слабости, такое соглашение должно было бы по праву расторгаться, если в Государстве погиб один-единственный гражданин, которого можно было спасти; если несправедливо содержали в тюрьме хотя бы одного гражданина или если был проигран хоть один судебный процесс вследствие явного неправосудия. Ибо, коль разорваны основные соглашения, непонятно, какое право или какие интересы могли бы удерживать народ в общественном союзе, если только он не будет удержан в этом союзе одною лишь силой, которая неизбежно вызывает распад гражданского состояния.
В самом деле, разве обязательство Нации в целом не состоит в том, чтобы заботиться о сохранении жизни последнего из ее членов столь же старательно, как и о всех остальных? и разве благо одного гражданина — это в меньшей степени общее дело, чем благоденствие всего Государства? Если нам скажут, что справедливо, чтобы один погиб ради всех, я восхищусь таким изречением в устах достойного и добродетельного патриота, который обрекает себя на смерть добровольно и подчиняясь долгу ради спасения своей страны. Но если под этим понимают, что Правительству дозволено принести в жертву невинного ради безопасности многих, то я нахожу, что этот принцип — один из самых отвратительных, какие когда-либо изобретала тирания; самый ложный из всех, какие можно выдвинуть; самый опасный из всех, какие можно принять, и наиболее открыто противоречащий основным законам общества. Не только не должен один-единственный погибать ради всех, но, более того, все обязуются своим имуществом и своей жизнью защищать каждого из них так, чтобы слабость отдельного человека всегда была защищена силою, а каждый член Государства — всем Государством. Мысленно отторгните от народа одного индивидуума за другим, а затем заставьте сторонников этого принципа получше объяснить, что они понимают под Организмом Государства, и вы увидите, что, в конце концов, они сведут Государство к небольшому числу людей, которые не суть народ, но служители народа и которые, обязавшись особою клятвою погибнуть сами ради его безопасности, пытаются этим доказать, что он должен погибать во имя их безопасности.
Хотите найти примеры той защиты, которую Государство обязано оказывать своим членам, и того уважения, которое оно обязано оказывать их личности? лишь у знаменитейших и храбрейших наций земли следует искать эти примеры, и только свободные народы знают, что стоит человек. В Спарте — известно, в каком замешательстве пребывала вся Республика, когда вопрос шел о том, чтобы наказать одного виновного гражданина. В Македонии — казнь человека была делом столь важным, что, при всем величии Александра15, этот могущественный монарх не решался хладнокровно приказать умертвить преступника-македонца до тех пор, пока обвиняемый не предстал перед своими согражданами, чтобы себя защитить, и не был ими осужден. Но римляне превосходили все другие народы в уважении, которое у них Правительство оказывало отдельным лицам, и в скрупулезном внимании к соблюдению неприкосновенных прав всех членов Государства. Не было у них ничего столь священного, как жизнь простых граждан; требовалось собрание всего народа, не менее, чтобы осудить одного из них. Даже сам Сенат и Консулы при всем их огромном значении не имели на это права; и у могущественнейшего народа в мире преступление и наказание гражданина было общественным несчастьем. Может быть, именно потому, что римлянам казалось столь жестоким проливать кровь за какое бы то ни было преступление, по закону Porcia16 смертная казнь была заменена изгнанием для всех тех, кто согласился бы пережить потерю столь сладостного отечества. Все дышало в Риме и в армиях этою любовью сограждан друг к другу и этим уважением к имени римлянина, которое поднимало дух и возбуждало доблесть у каждого, кто имел честь носить это имя. Шапка гражданина, освобожденного от рабства, гражданский венок того, кто спас жизнь другому,— вот на что взирали с наибольшим удовлетворением среди всего великолепия триумфов17; и следует отметить, что из венцов, которыми награждали на войне за прекрасные деяния, лишь гражданский венок и венок триумфаторов были из травы и листьев: все остальные были только золотыми. Так Рим стал добродетельным, и так он стал владыкою мира. Честолюбивые правители! Пастух управляется со своими собаками и стадами, а ведь он лишь последний из людей. Если повелевать — это прекрасно, то лишь при условии, что те, кто нам повинуются, могут сделать нам честь. Уважайте же ваших сограждан, и вы сами сделаетесь достойными уважения; уважайте свободу, и ваше могущество будет с каждым днем возрастать; не превышайте никогда своих прав, и вскоре они станут безграничны.
Пусть же родина явит себя общей матерью граждан; пусть выгоды, коими пользуются они в своей отчизне, сделают ее для них дорогою; пусть Правительство оставит им в общественном управлении долю, достаточную для того, чтобы они чувствовали, что они у себя дома; и пусть законы будут в их глазах лишь поручительством за общую свободу. Эти права, сколь они ни прекрасны, принадлежат всем людям, но злая воля правителей легко сводит на нет их действия даже тогда, когда она, казалось бы, не посягает на них открыто. Закон, которым злоупотребляют, служит могущественному одновременно и наступательным оружием, и щитом против слабого; предлог «общественное благо» — это всегда самый опасный бич для народа. Самое необходимое и, быть может, самое трудное в Правлении это — строгая неподкупность, чтобы всем оказать справедливость, и в особенности, чтобы бедный был защищен от тирании богатого. Самое большое зло уже свершилось, когда есть бедные, которых нужно защищать, и богатые, которых необходимо сдерживать. Только в отношении людей со средним достатком законы действуют со всей своей силой; они в равной море бессильны и против сокровищ богача, и против нищеты бедняка; первый их обходит, второй от них ускользает; один рвет паутину, а другой сквозь нее проходит.
Вот почему одно из самых важных дел Правительства: предупреждать чрезмерное неравенство состояний, не отнимая при этом богатств у их владельцев, но лишая всех остальных возможности накапливать богатства; не воздвигая приютов для бедных, но ограждая граждан от возможности превращения в бедняков. Люди неравномерно расселяются по территории Государства и скопляются в одном месте, в то время как другие места безлюдеют; искусства увеселительные и прямо мошеннические поощряются за счет ремесел полезных и трудных, земледелие приносится в жертву торговле; откупщик становится необходимой фигурой лишь вследствие того, что Государство плохо управляет своими финансами; наконец, продажность доходит до таких крайностей, что уважение определяется числом пистолей и даже доблести продаются за деньги — таковы самые ощутимые причины изобилия и нищеты, подмены частного выгодою выгоды общественной, взаимной ненависти граждан, их безразличия к общему интересу, развращения народа и ослабления всех пружин Правления. Таковы, следовательно, беды, которые трудно облегчить, когда они дают себя чувствовать, но которые должно предупреждать мудрое управление, дабы сохранять наряду с добрыми нравами уважение к законам, любовь к отечеству и непреложность общей воли.
Все эти предосторожности будут, однако, недостаточны, если не взяться за них еще более заблаговременно. Я кончаю эту часть общественной экономии тем, с чего я должен был начать. Родина не может существовать без свободы, свобода без добродетели, добродетель без граждан. У вас будет все, если вы воспитаете граждан; без этого у вас все, начиная с правителей Государства, будут лишь жалкими рабами. Однако воспитать граждан — это дело не одного дня; и, чтобы иметь граждан-мужей, нужно наставлять их с детского возраста. Пусть не говорят мне, что тот, кто должен управлять людьми, не может добиваться от них совершенства, которое им несвойственно от природы и им недоступно; что он не должен и пытаться уничтожить в них страсти и что выполнение подобного замысла было бы скорее желательно, чем возможно. Я соглашусь со всем этим тем более, что человек, вовсе лишенный страстей, был бы, конечно, очень дурным гражданином18. Но следует также согласиться с тем, что если только не учить людей вообще ничего не любить, то возможно научить их любить одно больше, чем другое, и любить то, что действительно прекрасно, а не то, что безобразно. Если, к примеру, учить граждан с достаточно раннего возраста всегда рассматривать свою собственную личность не иначе, как с точки зрения ее отношений с Государством в целом, и смотреть па свое собственное существование лишь, так сказать, как на часть существования Государства, то они смогут в конце концов прийти к своего рода отожествлению себя с этим большим целым, почувствовать себя членами отечества, возлюбить его тем утонченно-сильным чувством, которое всякий отдельный человек испытывает лишь по отношению к самому себе; они смогут возвышать постоянно свою душу до этой великой цели и превратить, таким образом, в возвышенную добродетель сию опасную склонность, из которой рождаются все наши пороки. Не одна только философия доказывает возможность воспитания этих новых наклонностей, но и история приводит тому тысячи ярких примеров: если они среди нас столь редки, то потому лишь, что никто не заботится о том, чтобы у нас были настоящие граждане, и потому, что еще меньше беспокоятся о том, чтобы взяться достаточно рано за их воспитание. Уже не время изменять наши естественные наклонности, когда они начали развиваться и когда привычка соединяется с самолюбием; уже не время спасать нас от самих себя, когда человеческое я, однажды поселившись в наших сердцах, начало там эту достойную презрения деятельность, которая поглощает всю добродетель и составляет всю жизнь людей с мелкой душою. Как могла бы зародиться любовь к отечеству среди стольких иных страстей, которые ее заглушают? и что остается для сограждан от сердца, поделенного между скупостью, любовницей и тщеславием?
С первой минуты жизни надо учиться быть достойными жить; и подобно тому, как, рождаясь, мы уже тем самым приобретаем права граждан, так миг нашего рождения должен быть и началом отправления наших обязанностей. Если есть законы для зрелого возраста, должны быть законы для детства, которые должны учить ребенка повиноваться другим; и, если мы не делаем разум каждого отдельного человека единственным судьею его обязанностей, тем менее можно предоставить познаниям и предрассудкам отцов воспитание их детей, так как это для Государства еще важнее, чем для отцов. Ибо, по естественному ходу вещей, смерть отца часто скрывает от него последние плоды воспитания; отечество же рано или поздно почувствует результат воспитания19; Государство остается, а семья распадается. Если же публичная власть, занимая место отцов и возлагая на себя эту важную обязанность, получает их права, выполняет их обязанности, то у отцов остается тем менее поводов на это жаловаться, что в этом отношении они только изменяют свое название; и они будут иметь, называясь все вместе гражданами, такую же власть над своими детьми, какую они имели каждый в отдельности, называясь отцами; и когда они будут говорить от имени Закона, дети окажут им не меньшее повиновение, чем тогда, когда они говорили с ними от имени самой природы. Общественное воспитание в правилах, предписываемых Правительством, н под надзором магистратов, поставленных сувереном, есть, таким образом, один из основных принципов Правления народного пли осуществляемого посредством законов20. Если дети воспитываются вместе в условиях равенства; если они впитали в себя уважение к законам Государства и к принципам общей воли; если они научены уважать эти законы и принципы превыше всего; если окружены они примерами и предметами, коп беспрестанно говорят им о нежной матери, их питающей, о любви, которую она к ним испытывает, о бесценных благах, кои они от нее получают, и о том, чем они ей обязаны со своей стороны, то не будем сомневаться в том, что так они научатся нежно любить друг друга, как братья, желать всего только того, чего хочет общество, научатся вместо бесплодной и пустой болтовни софистов совершать деяния, достойные мужей и граждан, и станут со временем защитниками и отцами того отечества, коего детьми они столь долго были.
Я не буду вовсе говорить о магистратах, призванных руководить этим воспитанием, которое, несомненно, есть наиважнейшее дело Государства. Понятно, что если бы такие знаки общественного доверия давались без разбора; если бы эта возвышенная обязанность не была для тех, которые достойно исполнили бы все прочие обязанности, наградою за их честные труды, сладостной утехою их старости и вершиною21 всех оказанных им почестей, — все предприятие было бы бесполезным, а воспитание — безуспешным; ибо повсюду, где урок не подкрепляется авторитетом, а предписание — примером, образование остается бесплодным: и сама добродетель теряет свой вес в устах того, кто не поступает добродетельно. Но пусть прославленные воины, склонясь под бременем своих лавровых венков, проповедуют мужество; пусть неподкупные магистраты, поседевшие в своих пурпурных мантиях и в трибуналах, научают справедливости; таким образом и те, и другие воспитывают себе добродетельных преемников и будут передавать из века в век грядущим поколениям опыт и таланты правителей, мужество и добродетель граждан и общее всем соревнование в умении жить и умереть во имя отечества.
Я знаю лишь три народа, которые прежде осуществляли общественное воспитание, именно: критяне, лакедемоняне и древние персы22; у всех трех оно имело величайший успех, а у двух последних совершило чудеса23. Когда мир оказался разделенным на нации, слишком многочисленные, чтобы ими можно было хорошо управлять, это средство стало уже неосуществимым; и еще иные причины, которые читатель сам легко может увидеть, помешали сделать попытку осуществить такое воспитание у какого-либо народа новых времен. Весьма примечательно, что римляне смогли обойтись без общественного воспитания; но Рим в течение пятисот лет непрерывно был таким чудом, какое мир не должен надеяться увидеть еще раз. Добродетель римлян, порожденная отвращением к тирании и к преступлениям тиранов и врожденною любовью к отечеству, превратила все их дома в школы граждан; а безграничная власть отцов над своими детьми внесла такую строгость нравов в распорядок жизни частных лиц, что отец, внушающий еще больший страх, чем магистраты, был в своем домашнем суде цензором нравов и стражем законов.
Так Правительство, внимательное и имеющее добрые намерения, непрестанно следящее за тем, чтобы поддерживать и оживлять у народа любовь к отечеству и добрые нравы, задолго предупреждает те беды, которые наступают рано или поздно как следствие безразличия граждан к судьбе Республики, и удерживает в тесных пределах те личные интересы, которые настолько разобщают отдельных людей, что Государство, в копце концов, ослабляется из-за их могущества, и ему нечего ждать от их доброй воли. Повсюду, где народ любит свою страну, уважает законы и живет просто, остается сделать совсем немного, чтобы составить его счастье; и в общественном управлении, где слепой случай играет меньшую роль, чем в судьбе отдельных людей, мудрость столь близка к счастью, что эти две вещи сливаются.
Постоянная ошибка большинства моралистов состояла в том, что они принимали человека за существо, в основном, разумное1. Человек всего лишь существо, способное чувствовать, которое, действуя, советуется исключительно со своими страстями и обращается к разуму только для исправления глупостей, которые они заставляют его совершать2.
Рассматривая с философской точки зрения взаимодействие всех частей, входящих в состав нашей обширной вселенной, легко заметить, что главное достоинство каждой из них заключено в ней самой и что каждая часть была создана не для того, чтобы оставаться отдельной и независимой, но чтобы способствовать, вместе с остальными, совершенству всего механизма в целом.
Так же обстоит дело и в области морали. Пороки и добродетели каждого ч[еловека] относятся не только к нему. Их главное соотношение — это соотношение с обществом, и то, что они представляют собой относительно общественного порядка в целом, и составляет их сущность и их характерные особенности 3.
Природа сеет для всех одинаково, но урожай мы собираем разный.
Прежде всего хорошее и дурное отнюдь не одинаковы по самому своему строению. Правильный и хороший поступок должен быть таким не только по своей цели, но еще и в отношении всех его возможных связей. Наоборот, всякое действие, порочное хотя бы в одном только отношении, как бы похвально оно ни было в других, становится само по себе дурным. Таким образом, при прочих равных условиях, зло, неизбежно, должно превышать добро, в соответствии с тем множеством объектов, к которым могут относиться моральные свойства каждого поступка. Кроме того...
Что, если в каждом поступке оставить в стороне средства и рассматривать лишь цель, то обнаружится несравненно больше хороших поступков, чем дурных. Все они имеют непосредственной или отдаленной целью благополучие того, кто их совершает, причину саму по себе весьма хорошую и весьма невинную, если бы для ее достижения не применялись преступные средства. Многие делают добро просто из чистой добродетели и не имея иной цели, кроме самого добра, но трудно поверить, чтобы человек когда-либо делал зло ради удовольствия поступать дурно. Отсюда я заключаю, что во всем нашем поведении больше ослепления, чем злого умысла, и что один добродетельный человек приносит человечеству больше чести, чем унижают его все дурные. Я отнюдь не чувствую себя униженным преступлениями Калигулы, Нерона и Гелиогабала4, но мою душу рассказ о добродетелях Антонина5 облагораживает и возносит.
Закон действует только вовне и руководит лишь поступками, только нравы проникают во внутрь человека и направляют волеизъявления.
Любовь к литературе рождается из праздности и питает ее; таким образом, занятие литературой возвещает о начале развращения народа и быстро завершает его. Помимо праздности, занятие свободными искусствами возвещает еще о неравенстве состояний, о склонности к незначительному, о появлении роскоши: о трех источниках, из которых широкой струей изливаются в наше общество пороки. Что же касается механических искусств, то, устраняя все неудобства, они расслабляют тела, порабощают души и создают иные беды, более опасные, которые я еще не обсуждал и о которых, быть может, у меня будет случай поговорить в другом месте.
Все первые философы проповедовали добродетель, и это их счастье, ведь за другую проповедь их побили бы камнями. Но когда народы стали просвещенными и решили, что они тоже философы, они незаметно привыкли к самым странным утверждениям, и не было такого чудовищного парадокса, для которого желание выделиться не нашло бы поддержки. Усомнились даже в самой добродетели и в божестве, и так как всегда необходимо думать иначе, чем думает народ, то за философами дело не стало, чтобы выставить в смешном свете то, чему он поклонялся6.
...и, начиная свою карьеру со столь неравными силами, их различие увеличивается еще на весь тот путь, на который один опередит другого.
Если бы они тратили немного меньше усилий, говоря нам, что мы должны поступать хорошо, и несколько больше на то, чтобы хорошо поступать самим, думаете ли вы, что их пример был бы менее полезен, чем их наставления? Зачем им тратить на то, чтобы сообщать нам о наших обязанностях, время, которое они должны были бы употребить на выполнение своих? и т. д.
Услышьте, нежная и достойнейшая подруга, голос того, кто Вас любит; Вам ли не знать, что им говорит отнюдь не низкий соблазнитель; и если некогда мое сердце попало в тенета страсти, за которую Ваша отповедь заставила меня покраснеть, то уста мои, напротив, воспротивились искушению оправдать забывшееся сердце; ум, изощренный в софизмах, не помог ошибке обернуться правотою; смирившийся порок умолк перед чистым именем добродетели; речи мои не оскорбили ни веры, ни чести, ни святой истины; удерживаясь называть мои заблуждения честными намерениями, я тем самым не дал благородству покинуть мое сердце, я открыл его для уроков благоразумия, кои Вы соблаговолили дать мне; теперь настал мой черед, о Софи, пришла моя пора отблагодарить Вас за Ваши заботы и за то, что Вы сберегли мою душу для добродетели, коей так дорожите; пришла моя пора обогатить Вашу собственную душу добродетелями, дотоле Вам неизвестными.
О, как я счастлив тем, что ни перо мое, ни уста никогда не продавались для лжи и кривды: за это я сегодня почитаю себя достойным стать подле Вас глашатаем истины.
Вспоминая обстоятельства, в которых Вы просили у меня правил морали, дабы руководствоваться ими, я хорошо вижу теперь, что просьба эта была внушена самой возвышенной заботой о добродетели и что в том отчаянном положении, куда завела меня слепая страсть, Вы несравненно больше пеклись о моем воспитании, нежели о своем собственном. Только закоренелый злодей способен внушать добрые правила другим, сам втаптывая их в грязь, и подгонять мораль под свои страстишки; но Вы, удостаивая меня своей дружбою, прекрасно поняли, что, хотя сердце моей подвержено слабостям, зато душа закрыта для зла. Итак, пытаясь выполнить сегодня почетную задачу, к коей Вы меня обязали, я всего лишь почтительно возвращаю Вам долг благодарности. Дар добродетели стал для меня еще дороже с тех пор, как я получил его от Вас.
Подчинив долгу и рассудку чувства, которые Вы же пробудили, Вы тем самым проявили наивысшую, наиблагороднейшую власть, какую Небеса даровали когда-либо красоте и мудрости. Нет, Софи! Любовь, подобная моей, могла покориться лишь себе самой; Вам одной, кроме Богов, дано было право разрушить свое же творение, и лишь Вашим добродетелям дозволено врачевать раны, нанесенные орудием Вашего очарования.
Но не думайте, что сердце мое, очистившись, стало чужим Вашему; слепая любовь уступила место тысяче ясных чувств, кои вменяют мне в сладостную обязанность любить Вас всю мою жизнь; Вы стали мне стократ дороже с тех пор, как я перестал обожать Вас. Желания мои, вместо того чтобы остыть или обратиться на другой предмет, напротив, стали еще пламеннее, когда сделались чистыми. И если некогда тайною их целью было посягательство на Ваши прелести, то отныне я раскаялся в своем безумстве и стремлюсь лишь к одному: помочь Вашей душе достичь совершенства, а моей — оправдать, если возможно, все чувства, коими она пылала для Вас. Да, будьте совершенством, каким лишь Вы стать способны, и я буду стократ счастливее, чем если бы обладал Вами. Пусть усердие мое вознесет Вас на такую недосягаемую высоту, что самолюбие исцелит меня от былых унижений и хоть сколько-нибудь утешит в любовной неудаче. Ах! если все усилия моей дружбы поспособствуют Вашим успехам, думайте иногда о том, чего я вправе ожидать от сердца, которое так и не смог покорить!
После стольких потерянных дней, после ненужной погони за эфемерной славою, после бесплодных усилий растолковать людям истины, к коим они безнадежно глухи, я, наконец, обрел подлинно полезное занятие: я буду заботиться о Вас так, как Вы того требуете; о да, я займусь Вами, я буду воспитывать в Вас чувства долга и добродетели, Вам подобающие, я найду средства довести до совершенства Вашу счастливую натуру. Я более не сведу с Вас глаз: поистине,; проведи я весь свой век в поисках приятного занятия, я не смог бы найти дела, более любезного моему сердцу, чем то, к которому Вы меня склонили.
Ни один еще проект не слагался в столь счастливый час, ни одно предприятие не сулило столь блестящего успеха. Все, что могло воспламенить во мне отвагу и подогреть надежды, слилось с чувством самой нежной дружбы и возбудило весь мой пыл и усердие: путь к совершенству лежит перед Вами, препятствий нет, природа и судьба столь щедро одарили Вас, что какая-нибудь малость,, забытая будет достигнута простым усилием воли, а сердце Ваше служит мне порукою во всем, что касается добродетели. Вы носите знаменитое имя, коему состояние Ваше служит опорою, а достоинства придают славы; Ваши нежные заботы о детях сделают Вас впоследствии счастливейшей из матерей; супруг Ваш, принятый при дворе, отличившийся на войне, сведущий в делах, упивается покойным и незыблемым счастием, дарованным ему в браке. Вам не чужда склонность к удовольствиям, но более нее свойственны умеренность и скромность; Вы обладаете достаточной привлекательностью, чтобы добиться успеха в свете, достаточным умом, чтобы его презирать, и талантами, которые легко заменят Вам его; Вам повсюду открыт доступ, и везде Вы будете на своем месте.
Но и этого недостаточно,— тысячи других женщин пользуются теми же преимуществами — и остаются посредственностями. Вам же достались в дар качества несравненно более драгоценные. Быстрый и проницательный ум, искреннее и чувствительное сердце, душа, проникнутая любовью к прекрасному, и тонкая способность понимать красоту,— вот залог надежд, которые я возлагаю на Вас. Разве это я пожелал, чтобы Вы стали лучшею из лучших, достойнейшею из достойных, наиуважаемою из уважаемых? Нет, того захотела сама природа, так не обманите же ее надежд, не пренебрегите ее дарами! Прошу Вас только об одном: всегда следуйте зову вашего сердца и поступайте так, как оно Вам подскажет. Слушайтесь меня, о Софи, но лишь тогда, когда мой голос зазвучит в унисон с голосом Вашего сердца.
Среди даров, полученных Вами от богов, осмелюсь ли назвать верного, преданного друга? Ведь он есть у Вас, не так ли? Но ему мало любить Вас такою, какая Вы есть: он горит неодолимым, чистым желанием увидеть Вас такою, какою Вы обещаете стать. Его жадный взор следит за каждым Вашим шагом, он видит Вас в прошлом, настоящем и будущем, ему хотелось бы навсегда запечатлеть и укрыть Ваш образ в тайниках своей Души. Он не ведает иного наслаждения, как без конца думать о Вас, и самое горячее его желание — превратить Вас в такое совершенство, чтобы целая вселенная прониклась к Вам тем же благоговением, какое питает он сам. В то время как завершается мой короткий жизненный путь, я чувствую, как новый пламень охватывает мою душу, как вливается в меня новая жизнь, которую употреблю я на то, чтобы руководить Вашею. Разум мой озарен пламенем сердца, дыхание гениальности осенило меня. Мне чудится, я послан небесами на землю, дабы завершить самое удачное их деяние; поистине, Софи, заботы, коим я посвящу последние дни, достойно увенчают убогую мою молодость, ежели
Вы соблаговолите стать моей ученицей; все, что я сделаю для Вас, вознаградит меня за пустую тщету целой жизни; я и сам стану лучше, стремясь показать Вам пример добродетелей, к коим любовь я намерен внушить Вам.
Не беда, что мы перестали видеться,— мы не перестанем любить друг друга, я это чувствую, ибо наша взаимная привязанность основана на отношениях, коим никогда не суждено умереть. Тщетно судьба и злые люди разлучают нас: сердца наши вечно будут биться согласно; уж коли они так хорошо понимали друг друга в тот миг, когда обе наши страсти столкнулись в жестоком противоборстве, внушая нам каждая свое, чего только не достигнут они ныне, объединенные общей благороднейшей целью.
Вспомните о прелестных днях того дивного лета, столь краткого, но подарившего нам столько долгих воспоминаний. Вспомните наши уединенные прогулки: как часто мы совершали их на тенистых склонах холмов, где плодороднейшая в мире долина расстилала пред нашим взором все богатства природы, как бы желая отвратить нас от фальшивого блеска света. Вспомните о чудесных беседах, когда, поверяя друг другу невзгоды, мы взаимно утешали взволнованные наши сердца; когда целебный покой Вашей непорочности усмирял бурю самых пламенных чувств, когда-либо изведанных мужчиной. Не будучи соединены никакой связью, не будучи сжигаемы одним огнем, мы, тем не менее, были охвачены неведомым, но общим жаром, мы вместе согласно вздыхали по непознанным сокровищам души, ибо и созданы были для того, чтобы владеть ими вместе с Вами. О, не усомнитесь, Софи, желанные эти сокровища были те самые, которые я намерен сегодня сложить к Вашим ногам, та самая склонность ко всему, что есть на свете доброго и благородного,— именно она связывала нас друг с другом столь тесно, согревая чувствительные наши сердца, придавая двойное очарование всякому предмету нашего общего восхищения. Изменились ли мы с тех пор? Не достойны ли мы жалости, если смогли позабыть столь дорогие сердцу минуты, если перестали вспоминать с умилением нас обоих, сидящих под сенью дуба, Вашу руку в моей, Ваши нежные глаза, устремленные ко мне и проливающие слезы более чистые, чем небесная роса?! Без сомнения, человек низкий и развращенный мог бы, не разобравшись, осудить наши беседы в меру собственной испорченности, но беспристрастный взор высшего, вечного судии, верно, был в те дни милостиво склонен к двум чувствительным душам, одинаково дружно стремящимся к добродетели и в нежных речах изливающим те чистые чувства, что сам же он вложил в нас.
Вот что сулит мне успех моего предприятия, вот что дает права осуществить его. Изливая Вам мои чувства, я менее всего стремлюсь преподать Вам мои жизненные правила, но сперва хочу изложить мой символ веры, ибо кому же и узнать мое кредо, как не той, которая больше других знает мою душу и сердце?! Без сомнения, наряду с важнейшими истинами, коим Вы захотите найти применение, Вы встретите и неумышленные ошибки, но прямота Вашего сердца и здравомыслие уберегут от них Вас и излечат меня. Исследуйте, сравнивайте, выбирайте, благоволите обосновать мне Ваш выбор; я желаю Вам извлечь столько же пользы из этих писем, сколько их автор ожидает для себя от Ваших размышлений. И если я иногда невольно возьму поучительный тон, то Вы-то, Софи, отлично поймете, что сей наставник — Ваш покорнейший ученик; кто знает, сколько уроков надобно мне будет дать Вам, дабы отблагодарить за те, что я получу от Вас.
Ежели мои письма возымеют то действие, что хоть немного сблизят нас и пусть на расстоянии, но возобновят те сладостные беседы, которые украсят отмеренные мне дни и явятся последней моею отрадою, то одно это послужит наградою за весь труд остатка моей жизни. Среди невзгод и скорбей я утешаюсь единственной мыслью, что, когда меня не станет, я все же чем-то останусь для Вас; я надеюсь, что письма мои займут подле Вас мое место, и Вы будете перечитывать их с тем же удовольствием, что беседовали со много; даже если они не содержат новых откровений, то, по крайней мере, не дадут умереть в душе Вашей воспоминанию о самой нежной дружбе, какую знала земля.
Письма эти не подлежат огласке, и нет нужды заверять Вас, что без Вашего согласия они никогда не увидят свет. Но, если обстоятельства позволят Вам когда-нибудь вынести их на людской суд, пусть чистота моей привязанности к Вам оправдает публичное ее оглашение. И, хотя ни Ваше, ни мое имя ни разу не промелькнуло в строках этого письма, оба они, тем не менее, не ускользнут от проницательности тех, кто нас знал; разумеется, я буду скорее горд, нежели уязвлен, их догадками; заявив о том почтении, которое питал к Вам, я завоюю большее почтение к себе. Что же касается Вас, любезная Софи, то, хотя мои восхваления мало что добавят к общему хвалебному хору, я все же мечтаю о том, чтобы весь мир склонился перед Вами в восхищении, чтобы все увидели то, чего я ожидал от сокровищницы Вашей души; я хотел бы наделить Вас большим мужеством и силою, дабы Вы не обманули моих надежд и ожиданий толпы. Вам скажут, что я никогда не удостаивал своей нежной дружбой и почтением никого, а в особенности женщин,— что ж, пусть любопытная толпа узнает ту, которая столь блестяще завоевала и то, и другое. Я поручаю Вам мою славу, о Софи, оправдайте ее, если сможете, во мнении порядочных людей. Сделайте так, чтобы однажды, взглянув на Вас и вспомнив обо мне, можно было сказать: «Да, этот человек любил добродетель и был ее достоин».
Цель жизни человеческой есть счастье человека, но кому из нас ведомо, как его достичь?! Не зная твердых правил, не видя ясной цели, мы бросаемся от желания к желанию, и те, что мы в конце концов удовлетворяем, дают нам так же мало счастья, как и несбывшиеся. Ни в чем мы не постоянны: ни в образе мыслей, неглубоком и беспорядочном, ни в страстях, нестойких и противоречивых. Жертвы слепой непоследовательности сердца, мы наслаждаемся свершением наших желаний, не подозревая о том, что за ним-то и последуют лишения и невзгоды; все, чем мы владеем, есть лишь оборотная сторона того, чего мы лишены, и, не в силах узнать, как же следует жить, мы все умираем, так и не познав жизни. Единственное средство избавиться от ужасного бремени неведения — это отодвинуть его за пределы земного существования, освободиться от всех своих пристрастий, изучить самого себя, осветить самые потайные глубины своей души светом истины, постараться один раз и навсегда постичь все, что думают, все, что чувствуют, все, во что верят и во что должно верить, и самому верить и чувствовать лишь в тех границах, какие очерчены человеческими возможностями. Вот, любезная моя подруга, исследование, которое я предлагаю сегодня Вашему вниманию.
Но что мы будем обсуждать, о Софи, чего уже тысячу раз не обсудили до нас другие? Все книги толкуют нам о высшем благе, все философы до тонкостей разобрали его для нас, каждый готов преподать окружающим искусство стать счастливым,— ни один из них не стал счастливым сам. Окунувшись в необъятный поток человеческих рассуждений, Вы научитесь лишь одному: разглагольствовать о счастье, не зная его, судить о жизни, не живя; Вы запутаетесь в метафизических изощрениях, погребете себя под сложными нагромождениями философских предпосылок; сомнения и противоречия заведут Вас в тупик, и Вы, желая просветиться, кончите полным недоумением. Метод сей состоит в том, чтобы рассуждать решительно обо всем на свете, блистая речами в избранном кругу; он, этот метод, порождает ученых, остроумцев, говорунов, спорщиков, всех тех, кто счастлив на людях и несчастен в четырех стенах. Нет, милое дитя мое, предлагаемое мною исследование не даст Вам знаний напоказ, которыми пускают другим пыль в глаза, но оно наполнит Вашу душу всем тем, что действительно составляет человеческое счастье; оно даст удовлетворение не только окружающим, но и Вам самой; оно не подарит Вас пустым краснобайством, но обогатит сердечные чувства. Предпринимая его, следует более доверять зову природы, нежели голосу рассудка, и, не толкуя с напускным пафосом о мудрости и счастии, просто становиться мудрыми для себя и счастливыми также для себя. Вот философия, к которой я желал бы Вас приобщить; мы будем беседовать о ней в тиши Вашего кабинета. И ежели Вы сердцем почувствуете мою правоту, мне нет нужды доказывать ее, я не стану учить Вас разрешать противоречия,— я лишь попытаюсь рассуждать таким образом, чтобы Вы не нашли их в моих речах; я гораздо более доверяю Вашей доброй воле, нежели собственным аргументам, и, не прибегая к школьным правилам обучения, я призову Ваше сердце в свидетели справедливости моих слов.
Взгляните, любезная моя подруга, на эту вселенную, бросьте взгляд на этот театр ошибок и несчастий, заставляющих нас оплакивать горестную человеческую участь. Мы живем в век философии, в век разума. Свет всевозможных наук воссиял нынче над нами, освещая путь в темном лабиринте человеческой жизни. Выдающиеся умы всех времен объединили усилия, дабы вразумить и наставить нас, библиотеки открыли двери широкой публике, неисчислимые коллежи и университеты преподают нам чуть не с младенчества опыт и мудрость, накопленные человечеством за четыре тысячи лет. Бессмертие, слава, даже богатство, а нередко и почести — вот награда самым достойным за их искусство и умение просвещать и наставлять человечество. Все способствует обогащению нашего разума, все помогает каждому из нас развивать и совершенствовать наши природные данные. Так сделались ли мы лучше и мудрее, больше ли узнали о смысле нашей короткой жизни, о том, что ждет нас в конце ее, поняли ли, в чем состоит наш основной долг, в чем заключается подлинная ценность человеческого существования? Взгляните, чем обернулись для нас наши мнимые познания: одними распрями, ненавистью, подозрениями, сомнениями. Каждая секта считает себя единственным глашатаем истины. Каждая книга содержит исключительно верные предписания мудрости, каждый автор выставляет себя лучшим знатоком того, что есть благо. Один доказывает нам, что не существует тела, другой отрицает существование души, третий не видит связи тела с душою, четвертый полагает человека животным, а пятый заявляет, что «Бог есть зерцало». Не осталось такой глупости, с какою не выступил бы очередной признанный мудрец, пе осталось ни одной очевидной аксиомы, не опровергнутой кем-либо из них; лишь та правда считается хорошею, коей можно отличиться среди прочих: люди предпочитают быть сторонниками нового, нежели защитниками истинно правдивого.
Что ж, пусть они восторгаются, сколько угодно, расцветом искусств, числом и значением своих открытий, мощью и величием человеческого гения: стоит ли поздравлять их с тем, что они познали целую вселенную, кроме самих себя, н изобрели все искусства, кроме одного — искусства быть счастливым?! «Но мы счастливы! — восклицают они уныло,— взгляните, сколько дорог к счастью мы открыли, сколько удобств, сколько наслаждений, неведомых нашим предкам, мы познали!» И верно, вы познали изнеженность, зато древним было ведомо довольство; вы умничаете — они были разумны; вы благовоспитанны — они были человечны; нее ваши услады проходят у вас сквозь пальцы,— все их радости были в них самих. Да и какой ценою немногие избранные покупают у большинства те изысканные забавы, коим столь неистово предаются? Богатство городов повергает селения в нищету, голод и отчаяние; единицы средь нас становятся счастливее, а тысячи вокруг них достойны сострадания. Возрастающая роскошь кучки богачей обездоливает толпы народа. Так что же это за варварское счастье, вскормленное несчастьями других?! Скажите вы мне, чувствительные души, что это за счастье, если его возможно купить за деньги?!
«Просвещение облагораживает и смягчает нравы,— утверждают мудрецы,— наш век менее жесток, мы льем меньше крови, чем встарь». О неразумные, сделайте лучше так, чтобы не лилось столько слез, как нынче; те несчастные, коих принуждают влачить жалкую жизнь, полную лишений,— разве не предпочли бы они один раз отдать ее на эшафоте?! Вы стали добрее, но стали ли вы менее несправедливы, менее мстительны? И разве в наш век добродетель подвергается меньшим гонениям, разве власть меньше тиранствует, разве народ меньше угнетается, разве меньше стало преступлений и злоумышленников, разве тюрьмы стали свободнее от них? На место пороков, свидетельствующих о свирепой отваге, пришли гадкие пороки мелких душонок. Ваша мягкость отдает низостью, это мягкость трусов, вы мягко и потаенно угнетаете тех, с кем вам следовало бы встретиться в открытой схватке. И если вы менее кровожадны, то это не заслуга ваша, а признак слабости, то есть еще один ваш порок.
Искусство умозаключений не есть достоинство ума,— напротив, чаще всего ум им помеха. Ум есть способность соотнести свойства нашей души с природою вещей и с их отношением к нам. Умозаключение же есть искусство сравнивать известные истины, дабы вывести из них новые, дотоле неизвестные. Но это искусство отнюдь не учит нас узнавать эти известные истины, служащие основою для построения новых, и когда мы пытаемся заменить их своими собственными убеждениями, страстями, предрассудками, то вместо того, чтобы просветить, оно окончательно оглупляет нас и, не воспитывая души, лишь раздражает ее, а, вместо того, чтобы совершенствовать ум, вовсе разрушает способность здраво мыслить.
В цепи рассуждений, на которых строится система, одна и та же фраза может прозвучать в сотнях различных, почти неуловимых оттенков, ускользающих от внимания философа. Оттенки эти, множась, изменяют фразу до полной неузнаваемости, притом, что философ, даже не заметив этого, даст одному явлению название другого, вследствие чего увеличит число ошибочных суждений. Этот недостаток вполне присущ духу той единственной системы, которая ведет к великим принципам, и состоит в том, чтобы всё всегда обобщалось. Изобретатели обобщают всё, что только могут, и данный метод сулит им великие открытия, придает им в собственных глазах прозорливость и силу гения, а поскольку природа существует сообразно с общими законами, то они, устанавливая, в свою очередь, обобщенные законы бытия, полагают, что проникли в ее тайны. Расширяя и абстрагируя суть какого-либо мелкого явления, они, таким образом, провозглашают его всеобщим принципом: стремление все обратить в принцип побуждает их воплощать в одном-единственном явлении столько понятий, что ум человеческий не в силах все их охватить и сравнить; вот к чему приводит желание приписать бесконечную ценность весьма банальным фактам. Менее отважные и более осторожные исследователи действуют иначе, извлекая из какого-либо правила исключение за исключением, пока от самого правила камня на камне не останется, ибо бесконечные извлечения низвели его до простого изначального факта. Вот как у нас строятся и разрушаются системы, что отнюдь не расхолаживает последующих мудрецов от стремления воздвигать на руинах погибших систем свои, новые, которые продержатся не дольше старых.
И вот эдак, блуждая каждый своим путем, они надеются достичь искомой цели, и ни один из них не замечает, сколько поворотов он оставил позади себя. Как же поступать тому, кто искренне желает обрести истину среди этой толпы мудрецов, утверждающих, что давно познали ее, и клевещущих друг па друга? Оценивать ли ему все их системы? Зарыться ли в ученые труды, прислушаться ли к голосу философов, сравнивать ли одну секту с другой? Осмелится ли он выбрать между Эпикуром и Зеноном, между Аристиппом и Диогеном, между Локком и Шефтсберри? Решится ли он предпочесть свои убеждения мыслям Паскаля или свои рассуждения доводам Декарта? Послушайте, как проповедует мулла в Персии, бонза в Китае, лама в Тибете, брамин в Индии, Квакер в Англии, раввин в Голландии, и Вы будете поражены силою убежденности, которою проникнута нелепая доктрина каждого из них. Скольких же людей, не менее разумных, чем Вы, сумели они обратить в свою веру! И если Вы закроете от них свой слух, если осмеете их доводы, если откажетесь верить им, то не думайте, что это Ваш разум противится их предрассудкам,— нет, это Ваши собственные предрассудки противостоят им.
Десяти жизней окажется мало, чтобы всесторонне обсудить хотя бы одно из этих воззрений. Парижский мещанин насмехается над суждениями Кальвина, а те, в свою очередь, заводят в тупик докторов Сорбонны. Чем более углубляешься в суть явления, тем больше сыщешь поводов для сомнений, тщетно противопоставляя довод доводу, мнение мнению, авторитет авторитету: чем дальше продвинешься, тем сильнее усомнишься, чем больше изучаешь, тем меньше знаешь, и, в конце концов, удивляешься лишь одному: стремясь познать неизвестное, люди утрачивают и те знания, какими располагали.
Мы ничего не знаем, дорогая моя Софи, мы ничего не видим, мы кучка слепцов, брошенных на произвол судьбы в этой необъятной вселенной. Каждый из нас, не различая предметов во тьме неведения, составляет себе о них самое фантастическое представление, почитая его единственно истинным; взгляды его, разумеется, не совпадают со взглядами соседа, и в этой огромной толпе бессвязно болтающих философов не найдется и двух, согласных друг с другом в том, что касается системы нашего мира,— хотя каждый из них, разумеется, в ней давно разобрался, или природы вещей,— хотя другим он усердно ее разъясняет.
К великому несчастию, тот предмет, что наименее доступен нашему пониманию, как раз является самым насущным для нас: я имею в виду знание человека1. Мы не видим души другого, ибо она скрывается от нас, не видим и своей собственной, ибо такого мысленного зеркала нам не дано. Мы слепы, слепы необратимо, от рождения, а потому и представить себе не можем, что такое зрение; и вот, вообразив, что мы ничем не обделены, мы решаемся измерять вселенную, тогда как убогим нашим понятиям так же далеко до границ познания, как рукам — до пределов вселенной.
Если вдуматься, то все вышесказанное так же справедливо как в собственном смысле слова, так и в отвлеченном. Наши чувства — инструмент всех наших познаний. Именно через их посредство приходят к нам идеи, или, по крайней мере, чувства влекут за собой идеи.
Человеческий разум, закованный в свою оболочку, не может вырваться из своей темницы — тела—и познает мир с помощью ощущений. Это, если угодно, пять окон, через которые наш дух глядит на свет божий, но как узки эти окна, как тусклы стекла, как непроницаемы стены дома, и весь он освещен скверно донельзя. Чувства наши даны нам, дабы охранять нас, а не просвещать, дабы упреждать нас о том, что полезно или вредно, а не о том, что истинно или ложно; их назначение вовсе не в том, чтобы помогать нам исследовать природу, и, когда мы понуждаем их к этому занятию, они отказываются служить нам, они нам изменяют, и никогда нельзя быть вполне уверенным в истине, открытой с помощью чувств.
Ошибка одного чувства исправляется другим: если бы мы имели всего один орган чувств, мы никогда не выходили бы из заблуждений. Следовательно, мы располагаем обманчивыми чувствами, которые взаимно исправляют одно другое. Когда же объединяются сразу два неверных ощущения, они способны обмануть нас самим фактом своего согласия, и если тут не вступится третье, то нет никаких средств обнаружить ошибку.
Зрение и осязание — самые надежные проводники на пути к истине, ибо предлагают нам объект исследования в самом полном его виде и неизменном состоянии, более удобном для наблюдения, нежели это делают три остальных органа. Вообще, зрение и осязание воплощают в себе дух философии. Зрение, способное мгновенно объять полусферу, дает обширные возможности к систематизации явлений. Осязание, медленное и постепенное, с помощью коего изучают один предмет за другим, есть орудие исследования. Разумеется, и то, и другое прямо зависит от тех органов, которые служат им. Чем дольше глаз рассматривает удаленный предмет, тем более он подвергается оптическому обману; рука, ощупывающая часть предмета, не способна охватить его целиком.
Неоспорим тот факт, что из всех пяти чувств зрение доставляет нам наибольшее количество сведений — и столько же ошибок, ибо именно оно прежде всего помогает нам судить о природе, и именно оно же подсказывает почти все ошибочные суждения. Вы, конечно, слышали о знаменитой операции, произведенной над слепорожденным, которому не святой, но хирург вернул зрение; ему понадобился весьма долгий срок, чтобы научиться им пользоваться. Он утверждал, что все, им наблюдаемое, находится у него в глазах; глядя на удаленные предметы, он не мог определить ни их размеры, ни степень удаления от него; он не способен был отличить портрет от оригинала; к сожалению, забыли выяснить, не видит ли он, вдобавок, все перевернутым.
Даже с учетом обретенного человечеством опыта ни один человек не огражден от ложного суждения об удаленном предмете или от ошибок в измерении предмета, находящегося у него перед глазами; самое удивительное, что ошибки эти даже не всегда объясняются законами перспективы.
Но ежели зрение нас обманывает, а осязание исправляет ошибки зрения, то это вовсе не означает, что в тысяче других случаев осязание также не сыграет с нами подобной шутки. Кто нам поручится, что оно вообще всегда не обманывает нас и что мы не нуждаемся в шестом чувстве, дабы проверить истинность наших пяти? Известный опыт с шариком, который катают между двумя скрещенными пальцами, доказывает, что мы рабы привычки не только в наших суждениях, но и в наклонностях. Осязание, столь уверенно претендующее на правильную оценку фигур, на самом деле не в состоянии точно оценить ни одной из них: оно никогда не поможет нам определить, является ли данная линия прямою, данная поверхность — ровною, данный куб — идеальным; не лучше того судит оно и о температуре: один и тот же погреб покажется нам холодным летом н теплым зимою, тогда как температура в нем пе изменилась; подставьте правую руку под струю холодного воздуха, а левую подержите над огнем, затем погрузите их в теплую воду — правой руке в этой воде будет тепло, левой же холодно. Каждый из нас смело судит о силе тяжести, но все забывают ее основной эффект, а именно давление воздуха; мы едва замечаем его, полагая, что носим вес только собственного тела, тогда как на самом деле выдерживаем тяжесть целой атмосферы. Если захотите получить частичное подтверждение этому факту, то, сидя в ванне, медленно высуньте руку из воды, держа ее горизонтально, и, по мере того как воздух будет давить на нее, Ваши утомленные мускулы почувствуют этот невыносимый груз, о котором Вы раньше и не подозревали. Множество других наблюдений такого же рода убедят нас в том, насколько обманчиво и ненадежно самое надежное из наших чувств; оно то скрадывает, то искажает реально существующие явления, то убеждает нас в том, что они вообще не существуют. И тщетно мы объединяем зрение и осязание, чтобы с их помощью судить о пространстве,— мы даже не знаем наверняка, что велико, а что мало. Видимая величина предмета всегда относительна размерам того, кто ее определяет. Для клеща, встретившего на своем пути камешек, этот последний представляет целые Альпы. Наш фут покажется туазом пигмею и дюймом великану. А если бы дело обстояло иначе, наши чувства были бы несоразмерны с нашими потребностями, и вряд ли бы нам удалось выжить. В любом случае каждый из нас сам познаёт меру и суть вещей. Да и существует ли абсолютная величина, все ли мы обманываемся или же все правы? Не будем углубляться в сей предмет, Вы и так видите, куда могут завести подобные размышления. Вся геометрия основана на зрении и осязании, и оба эти чувства скорее всего нуждаются в поверке другими, нам не присущими; итак, всё, что давно и неопровержимо доказано, представляется весьма сомнительным, и кто знает, не являются ли «Начала» Эвклида цепью заблуждений и ошибок?
Нам недостает не столько самой способности к мышлению, сколько пищи для него. Человеческий разум способен совершить многое, но чувства поставляют ему слишком мало материала для работы, и вот жаждущая действия душа предпочитает, насколько ей это доступно, порождать химеры, нежели пребывать в полном бездействии. Так стоит ли удивляться тому, что суетная, горделивая философия затерялась в мечтаниях, а лучшие ее умы изощряются в нелепых выдумках? Посмеем ли мы доверять собственному слабому рассудку, видя, как самый методичный из Философов,— тот, кто четче других изложил свои принципы и основательнее других доказал свою правоту, с первых же шагов завяз в рассуждениях и, от ошибки к ошибке, докатился до абсурда в своей системе? Декарт, желая с самого начала искоренить все ошибочные, ложные утверждения, начал с того, что подверг сомнению все утверждения вообще, отдав их на суд разума; установив единый неоспоримый принцип «Я мыслю, следовательно, я существую» и продолжая рассуждать дальше с величайшею осторожностью, он счел, что открыл истину, а сам оказался на ложном пути. Руководствуясь этим принципом, он начал с того, что исследовал самого себя; нашедши в себе весьма различные качества, которые, казалось, принадлежали к двум разным субстанциям, он постарался определить эти две субстанции и, отбросив все, что было лишним и мешало пониманию идеи этих субстанций, он определил первую из них как субстанцию пространственную и вторую как субстанцию мыслящую. Определения тем более мудрые, что они оставляли частично неясною проблему обеих субстанций; так, из этого определения непреложно следовало, что пространство и мысль не могут соединяться и образовывать единое целое. И что же? — определения эти, с виду безупречные, были опровергнуты в течение жизни менее чем одного поколения! Ньютон доказал, что основа материи вовсе не пространство, Локк доказал, что основа души вовсе не мысль. И прощай, мудрая, методичная декартова философия! Окажутся ли его преемники более удачливыми, а их системы более живучими? Нет, Софи, и эти начинают уже шататься и в скором времени рухнут, ибо все они — творение человеческое.
Отчего же нам не дано узнать, что есть дух и материя? Да оттого, что мы познаем мир через посредство наших чувств, а они не способны дать нам это знание. Напрасно предоставляем мы свободу мысли — она тотчас вступает в борьбу с чувствами; разум, даже подчинившийся чувствам, находится, как и они, в противоречии с самим собою; геометрия полна доказанных теорем, которые невозможно принять за верные. Философские термины «субстанция, душа, тело, вечность, движение, свобода, необходимость, случайность» суть слова, кои мы принуждены употреблять каждую минуту и кои никто и никогда не понимал. Элементарная физика остается для нас столь же темной, как метафизика и мораль; великий Ньютон, толкователь законов вселенной, даже не подозревал о чудесах электричества, этого высшего вида природной энергии. Самое распространенное и самое легкое для наблюдения явление природы, а именно размножение растений почкованием, до сих пор не исследовано, и в этой области ежедневно обнаруживаются новые факты, опрокидывающие все имеющиеся на сегодня представления. Плиний нашего века2, решив открыть тайну размножения, был вынужден прибегнуть к малопонятному принципу, не совместимому с известными законами механики и движения; тщетно мы пытаемся объяснить тайны, нас окружающие: повсюду мы наталкиваемся на необъяснимые трудности, свидетельствующие о том, что ни о чем нельзя вынести окончательного и ясного суждения.
Вы видели Статую у аббата Кондильяка3,— судите сами, какую пищу получило бы каждое из наших чувств, пользуйся мы ими в отдельности, и какие странные выводы сделали бы о природе вещей существа, имеющие меньше органов чувств, чем мы. Как по-вашему, что сказали бы о нас обитатели иных миров, наделенные вовсе не известными нам чувствами? Возможно ли доказать, что такие чувства не существуют, что они не способны проникнуть в лабиринт тайн, куда нашему разуму доступ закрыт? Число органов чувств неограниченно,— кто может с уверенностью определить, сколько их необходимо иметь живому, организованному существу, дабы оно могло жить и ощущать? Возьмем животных: многие из них имеют меньше органов чувств, чем мы, так отчего бы другим существам не иметь их больше нашего? Почему бы им не обладать такими чувствами, о которых мы никогда ничего не узнаем именно потому, что они не предлагают нам никаких впечатлений, и которые, тем не менее, могли бы объяснить смысл тех действий животных, в которых мы доселе не можем разобраться? Рыбы лишены слуха, слизняки и черви слепы, ни рыбы, ни птицы не различают запахов, а устрице, кажется, присуще лишь чувство осязания, но сколько животных проявляют предвидение, предчувствия, осторожность или невероятную хитрость, которые скорее можно приписать наличию какого-то неизвестного людям органа, нежели явлению, невнятно называемому инстинктом. Какая наивная гордыня толкает нас равнять свойства всех живых существ по нашим собственным, тогда как все существующее опровергает это смехотворное заблуждение! Как нам удостовериться в том, что из всех разумных существ, обитающих во вселенной, мы не самые жалкие пасынки природы, что она не столь уж безжалостно обделила нас чувствами, способными стать для нас средством познания, и что не этой обделенности мы обязаны нашей тупостью — этому вечному препятствию на пути к постижению тысяч очевиднейших истин?!
Так как же, располагая столь ничтожными способами исследования материи н живых организмов, беремся мы судить о душе, о духовности?! Предположим, что таковая реально существует,— как же мы определим, что есть дух, когда мы даже толком не знаем, что есть тело? Мы видим себя в окружении тел, лишенных души, но кто из нас видел когда-нибудь душу, лишенную тела, и кто имеет хоть малейшее представление о чисто духовной субстанции? Что можем мы сказать о душе,— ведь мы не знаем о ней ничего, кроме ее порывов и движений, проявляющихся посредством чувств? Как мы определим ее, коль скоро она не обладает бесконечностью других свойств — тех, которым требуется для выражения лишь подходящая телесная организация и свобода? Приходит ли к нам знание снаружи, через органы чувств, как утверждают материалисты, или же оно заложено в нас и высвобождается изнутри, как утверждал Платон? Если дневной свет проникает в дом через окна, тогда чувства являются основой нашего познания. И напротив, если дом освещен изнутри, вы можете позакрывать все ставни, и все-таки свет будет существовать, хотя и станет тусклее; но, чем шире вы распахнете окна, тем светлее станет вокруг и тем легче вам будет различать окружающие предметы. Вот почему наивно спрашивать, как душа может видеть, слышать и осязать, не имея ни глаз, ни ушей, ни рук; это то же самое, как если бы хромой спросил, как можно ходить без костылей; гораздо более философским явился бы вопрос, как может душа, имея глаза, уши и руки, видеть, слышать и осязать, ибо вопрос о том, как взаимодействуют тело и душа, всегда являл собой камень преткновения для метафизиков, и уж вовсе не разрешима проблема, как наделить ощущениями чистую материю.
Кто знает, не существуют ли различные степени разума, каждой из которых природа придала тело с соответствующими органами чувств, скажем, от улитки до людей здесь, на земле, и от людей до неких высших существ в других мирах? Кто знает, не тем ли отличается человек от животного, что душа этого последнего имеет ровно столько же свойств, сколько тело имеет органов чувств, тогда как человеческая душа, замкнутая в теле, которое стесняет большинство ее проявлений, поминутно пытается взломать двери своей тюрьмы, увенчивая человеческую слабость поистине божественной дерзостью. Не так ли величайшие гении — честь и слава рода человеческого — преодолевают стесняющий их барьер чувств, устремляясь в царство высшего духа и разума, возвышаясь над заурядным человеком настолько же, насколько этот последний стоит выше животного. Отчего бы нам не вообразить себе необъятную вселенную вместилищем бесконечного разнообразия разумных существ, организованных па тысячу разных ладов, способных в полной мере оценить игру природы и пристально наблюдающих за деяниями людей? О моя Софи, как сладостно думать, что они, быть может, иногда незримо присутствовали при наших дивных беседах, что неслышный плеск аплодисментов исходил от этих чистых существ — свидетелей того, как две нежные и благородные души втайне друг от друга жертвовали любовью во имя добродетели.
Пусть мои предположения и безумны,— я довольствуюсь тем, что никто не может доказать обратного, уничтожив посеянные мною сомнения и догадки. Что мы ведаем, что понимаем, как существуем? Где мы находимся? Мы гонимся за ускользающими от нас призраками, какие-то неясные тени, прозрачные фантомы пляшут перед нашим взором, а мы уверены, будто видим вечную цепь бытия. Мы не знаем, что есть вещество во вселенной, мы не можем даже утверждать, что осязаем его поверхность, а между тем дерзаем проникать в бездонные глубины природы. Оставим нелепые эти попытки детям, носящим звание философов. Ибо, пройдя по замкнутому кругу их призрачного знания, мы приходим к тому, с чего начал Декарт: «Я мыслю, следовательно, я существую». Вот и все, что мы знаем.
Чем глубже изучает человек самого себя, тем более ничтожным он себе кажется. Но такое уменьшительное стекло годится лишь для честных глаз. Не правда ли, дорогая Софи, странно выглядит та гордость, которую ощущают, признаваясь в своем ничтожестве, хотя она-то, пожалуй, и является единственным зерном, какое можно извлечь из разумной философии. Что до меня, я готов сто раз простить какому-пибудь лжеученому, который тщеславится своим так называемым званием, нежели настоящему, когда он делает из своего невежества предмет гордости. Пусть безумец воображает себя полубогом,— в таком безумии хотя бы есть логика, но считать себя мелкой мошкой и вместе с тем гордо карабкаться вверх по былинке — вот это, на мой взгляд, и есть предел глупости. Так какова же, о Софи, первая заповедь мудрости? — Смирение! То смирение, о коем так много толкуют христиане, но так мало знают люди; то смирение, которое должно рождаться в нас в результате изучения самих себя. Исполнимся смирения за весь род человеческий, чтобы иметь возможность гордиться Человеком. Не будем в неуемной гордыне утверждать, что человек — царь вселенной, что солнце, звезды, небесный свод, воздух, земля и море созданы для него одного, что растения существуют лишь для того, чтобы поддерживать его существование, а животные — для того, чтобы он их пожирал; с подобными рассуждениями, с такой всепоглощающей жаждой счастья, превосходства, совершенства каждый способен вообразить себе, что остальные люди обязаны служить ему, что он единственный предмет забот природы. Но ежели стольким созданиям суждено способствовать нашему выживанию, то можем ли мы быть уверены, что не должны, в свою очередь, помогать выжить им? И не есть ли это свидетельство нашей слабости? Как можем мы лучше знать их предназначение, чем наше собственное? Если бы мы были лишены зрения, то каким образом догадались бы о существовании птиц, рыб, насекомых, почти недоступных нашему осязанию; многие из этих насекомых, в свой черед, кажется, и не подозревают о нашей существовании. И отчего не предположить наличие иных видов, гораздо более совершенных, которых мы никогда не обнаружим за неимением органа чувств, способного на это, и которые, вероятно, считают нас такими же презренными существами, какими в наших глазах являются, скажем, черви. Но довольно, не будем принижать человека за то, что он гордится достоинствами, коими не обладает; у него есть достаточно много других, коими он может законно и заслуженно гордиться; пусть рассудок раздавливает и уничтожает его — какое-то внутреннее чувство возвышает и облагораживает человека; невольная дань уважения, какую любой низкий негодяй втайне воздает праведнику, и есть истинный признак благородства, запечатленного природою в человеческом сердце.
Разве не ощущали Вы того скрытого беспокойства, которое терзает пас при мысли о нашем ничтожестве и восстает против наших слабостей как против оскорбления врожденных наших достоинств? Разве не испытывали невольных порывов, охватывающих иногда душу при виде непоколебимой нравственности или безупречной логики явлений; разве не пылало Ваше сердце чистой любовью к небесным добродетелям, к возвышенным восторгам, устремляющим все наше существо в мечты, превращающие нас в полубогов? Ах, если бы этот священный пламень не угасал так быстро, если бы этот блаженный восторг озарял всю нашу жизнь, на какие великие подвиги подвигла бы нас отвага, какие пороки не победили бы мы в себе, какие победы не одержали бы над самими собой, какие деяния оказались бы нам не под силу?! Достойнейшая моя подруга, сила эта заложена в нас, она просыпается на миг, побуждая нас доискиваться ее вечно; это святое рвение есть энергия наших природных свойств, которая силится разорвать земные путы и которой, может быть, одни мы и властны дать свободу. Как бы то ни было, мы слышим внутренний голос, воспрещающий нам презирать самих себя; рассудок ставит нам препоны — душа возносит над пими; и если мы ничтожны в своем знании, мы велики в чувствах; какое место ни занимало бы человечество в системе вселенной, человек — друг справедливости и сторонник добродетелей — не может считаться низким по натуре.
Я все сказал, Софи, и, если бы вопрос состоял лишь в том, чтобы философствовать, я бы остановился именно здесь и, сочтя себя ограниченным тесными пределами моих знаний, кончил бы поучать Вас прежде, чем начал, но я уже говорил Вам, что не наши совместные рассуждения были моим намерением, ибо единственные аргументы, коими я рассчитывал убедить Вас, я решил искать в глубине Вашего сердца. И если я еще открою Вам, что происходит в моем собственном и Вы испытаете те же чувства, тогда единые идеи должны объединить нас, тогда мы дружно вступим на одну дорогу, которая поведет нас на поиски настоящего счастья.
В течение моей довольно короткой жизни я испытал множество превратностей судьбы; так и не выбившись из бедности, я, можно сказать, вкусил от разных сторон бытия человеческого, познав его во всех благих и неблагих видах. Природа наделила меня душою в высшей степени чувствительной, судьба подвергла ее всевозможным потрясениям, так что я вправе повторить слова персонажа Теренция: «Ничто человеческое мне не чуждо»4.
Во всех моих жизненных передрягах я неизменно чувствовал борьбу двух различных, а иногда и противоречивых начал,— первое из них связано с моей судьбой, второе же — производное душевного состояния; таким образом, часто среди невзгод меня утоптало ощущение счастья, и, напротив, неизъяснимая тоска охватывала среди прочного благополучия.
Эти-то внутренние противоречия, не зависящие от судьбы и внешних событий, и повлияли на меня тем более сильно, что склонность моя к созерцательной уединенной жизни весьма способствовала их развитию. Я как бы ощущал в себе внутренний противовес судьбе; в одном и том же состоянии одиночества я черпал утешение в скорбях и слезы в счастии. Отыскивая двигатель этой скрытой силы, которая уверенно управляла моими страстями, я пришел к выводу, что обязан этим некоей тайной, неосознанной самооценке всех моих действий и предметов желаний. Несчастья гораздо менее мучили меня, когда я сознавал, что они не есть дело моих собственных рук. И наслаждения много теряли в цене, когда я, хладнокровно поразмыслив, определял их истинную сущность. Я ощутил, как зародились во мне доброта, исцеляющая от горечи неудач, и величие, возвышающее над удачей; я понял, что бесполезно искать счастье на краю, света, коли ты не смог воспитать его в себе самом, ибо тщетно счастье будет стучаться в дом человека, ежели душа его не готова и не способна принять его.
Вот скрытый двигатель, тот внутренний стержень, о коем я говорил Вам выше,— он направляет по верному пути не только мои сегодняшние действия, но помогает также трезво оценить и прошлое, порицая одни поступки, казалось бы, благовидные, и одобряя другие, осужденные людьми; он напоминает мне о событиях молодости, тесно связывая их с сердечными привязанностями, коими я этим событиям обязан.
По мере приближения к концу жизненного пути, я чувствую, как слабеют во мне все те порывы, которые столь долго держали меня в плену страстей. Испив до дна чашу добра и зла, испытав все, что может испытать чувствительная натура, я чувствую, как бледнеет и стирается образ будущего и все слабее становятся надежды, ибо ничего хорошего грядущее мне не сулит. Вместе с надеждами угасают и желания, жизнь моя вся в прошлом, я живу лишь им, и какая мне радость в долгой старости, если ничто уже не заставит мое сердце затрепетать, как прежде?!
А потому вполне естественно, что охотнее всего я обращаю взор в прошлое, которое и составляет нынче мою жизнь; созерцая его, я, наконец, ясно вижу свои ошибки; добро и зло предстают пред моею совестью в подлинном свете, не украшенные оправданиями, не замаранные предрассудками.
Все заблуждения — порожденье моих страстей — умирают вместе с ними; вещи, некогда волновавшие меня, предстают предо мною не такими, какими их показывало мне горячечное воображение, а в своем подлинном виде. Воспоминание о моих добрых или дурных делах ввергает меня в благодушное или же дурное расположение Духа, гораздо более живое, нежели воспоминание о предмете этих дел; так, давнее минутное наслаждение приуготовило мне долгое раскаяние; так, жертвы во имя чести и справедливости ныне постоянно вознаграждают меня за то, чего они мне некогда стоили, воздавая за краткосрочные лишения непреходящими радостями.
С кем же говорить мне о сладости моих воспоминаний, как не с тою, которой я более прочих обязан ими? Именно Вам, Софи, надлежит сделать счастливого память о моих последних безумствах, напоминая о добродетели, которая спасла меня от них. В прошлом Вы слишком часто заставляли меня краснеть за мои ошибки, чтобы я покраснел за них сегодня, и я не знаю, чем должен гордиться более: победою ли, одержанной над самим собою, или же Вашей поддержкою, заставившей меня одержать эту победу. Прислушайся я тогда к наущениям преступной страсти, прояви хоть минутную низость, застань я Вас в миг слабости, как дорого пришлось бы мне сегодня заплатить за те восторги, что казались тогда слаще всего на свете, за восторги, бедные чувствами, соединившими нас нынче, за восторги, кои отвратили бы нас друг от друга навсегда! Стыд и раскаяние сделали бы нас омерзительными друг другу, я возненавидел бы Вас именно за то, что слишком любил; и какой угар сладострастия одарил бы мое сердце тем, что дает чистая и нежная привязанность?! Но мы избежали столь недостойного разрыва, и любое воспоминание о Вас заставляет меня гордиться собою; эти воспоминания добавляют к дружбе, Вами внушенной, почитание, уважение и признательность за то, что Вы сочли меня достойным любить Вас. С чем, как не с удовольствием, должен я вспоминать о тех минутах, кои, причинив мне мгновенную боль, уберегли от вечных терзаний?! Как не наслаждаться мне нынче памятью о прелести Ваших речей, возвышающих душу и придающих несметную ценность союзу наших сердец?! Ах, Софи, что сталось бы со мною, останься я нечувствительным к знакам Вашего уважения ко мне; что сталось бы со мною, позволь я себе превратиться из друга, Вами избранного, в презренное существо, достойное одного отвращения?!
В том образе добродетели, который представили Вы моему взору, едва ли не самой трогательной была боязнь замарать под конец безупречную жизнь, утратить в один миг плод стольких принесенных: жертв; незапятнанная честь, вера, добропорядочность — вот священный залог дружбы, которую Вы научили меня уважать, вот неприступный барьер, за которым Вы столь упорно укрывались от моего вожделения. Нет, Софи, я не припомню дня, когда воспоминание о Ваших речах не заставило бы мое сердце затрепетать, а глаза — пролить сладкие слезы. Все мои чувства к Вам навеки облагорожены тем единственным, которое возобладало над ними. Все они составляют гордость и сладость моей жизни, всеми ими я обязан Вам, и только благодаря Вам я и узнал им настоящую цену. О нежная и достойная подруга, я искал раскаяния, Вы же помогли мне обрести счастье!
Таково состояние души, которая, осмелившись предложить себя в качестве образца, предстает перед Вами как плод Ваших же забот. И если тот тайный судия — внутренний голос, звучащий в моем сердце, зазвучит также и в Вашем, научитесь внимать ему, подчиняться ему, научитесь искать и находить счастье в себе самой; лишь такое счастье не страшится ударов судьбы; лишь оно способно заменить человеку все прочие блага. Вот моя философия, вот единственное искусство быть счастливым — сознавать, что счастье твое в твоих руках.
Вся нравственность человека заключена в его намерениях. Если верно, что добро — благо, оно должно быть запечатлено в глубине нашего сердца точно так же, как и в наших делах; первая награда справедливости есть сознание того, что ее придерживаются. Если душевная доброта свойственна нашей натуре, человек должен чувствовать себя здоровым или соразмерно сложенным лишь при условии, что он добр. Если же это не так и человек от природы зол, то он и не может перестать быть им, не насилуя себя. И тогда доброта его выглядела бы противоестественным пороком, направленным на то, чтобы вредить окружающим; так, например, для волка естественно терзать свою добычу, и человечный человек считался бы таким же отклонением, как жалостливый волк, а добродетель доброты вызывала бы у нас одни только угрызения совести.
Вы, верно, полагаете, что нет ничего проще, как разрешить сей вопрос? В чем, скажете вы, и состоит он, как не в том, чтобы, заглянув в свою душу, изучить ее строго и беспристрастно и определить, куда влекут нас наши природные склонности? Какое зрелище радует нас более всего — мучения окружающих или их счастье? Какой поступок нам приятнее, и о каком вспоминаем мы с большим удовольствием — о добром ли деле или о подлости? Что занимает нас более всего в наших театрах: радуют ли нас увиденные злодеяния? льем ли мы слезы над наказанными преступниками? к кому устремлены наши тайные симпатии— к герою несчастному или торжествующему? И кто из нас, поставленный перед выбором, не предпочел бы стать страдающим праведником, нежели процветающим злодеем, настолько страх причинить зло пересиливает в нас боязнь претерпеть его от других.
Стоит нам стать свидетелями какой-нибудь жестокости или несправедливости на улице или в дороге, как тотчас порыв гнева и возмущения поднимается у нас в душе и побуждает принять сторону обиженного, хотя другой, более могущественный долг удерживает нас, а законы лишают права защитить слабого.
И напротив, любое проявление милосердия или великодушия поражает и восхищает нас, наполняя сердце чувством любви. Кто из нас при этом не говорит себе: «Я хотел бы поступить точно так же». Даже самые закоренелые во зле души не в силах преодолеть в себе этой невольной тяги к доброте: грабитель, раздевающий прохожих, прикроет наготу бедняка; самый кровавый из убийц поддержит человека в беде; предатели — и те, составляя свои заговоры, дают друг другу руку и слово, свято соблюдая свои законы. О человек, сколько бы ты ни был испорчен, я вижу в тебе злодея не от рождения, а по случаю, ибо природа не создала тебя для злодейства!
Говорят, что те, кто совершил или скрывает преступление, часто выдают себя криком угрызения совести. Увы, кто из нас не слыхал этот незаглушаемый голос?! Да, крик этот не выдуман, но как хотелось бы нам избавиться от этого невольного движения души, причиняющего столько мучений! Не лучше ли следовать собственной природе,— вот когда мы поймем, как благосклонна она к тому, что сама же вложила в нас, и как сладостно вкушать внутренний покой, когда душа сама с собою в ладу. Злой человек страшится себя самого, он бежит от себя, он веселеет, лишь позабыв о себе, он беспокойно озирается вокруг, ища, над кем бы посмеяться, ему не по себе, если некого осыпать оскорбительными насмешками; в душе же праведника царит ясность и покой, смех его не злораден, а жизнерадостен, и радость эту он черпает в себе самом. В одиночестве он так же весел, как в кругу людей, и свое неизменное добродушие он не перенял у окружающих, но, напротив, сам им его сообщает.
Вспомните обо всех народах мира, об их истории: сколько бесчеловечных, нелепых культов, какое пестрое разнообразие нравов и характеров, но повсюду одинаковые идеи справедливости и порядочности, одно и то же понимание добра и зла. Древнее язычество породило омерзительных богов, коих нынче назвали бы злодеями, ибо они проповедовали ужасные злодеяния и удовлетворение своих страстей как наивысшую добродетель. Но порок, пусть даже освященный высшей волей и проповедуемый с небесных высот, тщетно искал отклика в человеческих сердцах, они не принимали его. Люди славили вслух беспутство Юпитера, но шепотом восхваляли воздержанность Ксенократа; целомудренная Лукреция поклонялась бесстыдной Венере, бесстрашный Римлянин проповедовал страх, великий Катон почитался выше, чем само провидение, и бессмертный голос добродетели, временами заглушая голоса богов, проникал в души людей, обращая Небеса в место преступления и в обитель преступников.
Таким образом, в каждой душе живет неистребимая идея истины и справедливости, возвышаясь над любыми национальными предрассудками и нормами воспитания. Эта идея есть не что иное, как неосознанная мерка, которою, презрев другие правила, мы оцениваем наши и чужие поступки как дурные или хорошие, и эту-то мерку я и нарекаю Совестью.
Но, едва я произнесу это слово, как тут же со всех сторон возвысятся голоса философов: «Как, ошибки молодости? Как! недостатки воспитания? — закричит этот негодующий хор,— все, что есть в человеческом поведении, заложено опытом, и обо всякой вещи мы судим, опираясь на ранее открытые идеи!» Они идут и дальше: они осмеливаются отрицать ту явную, общую черту сходства всех наций, и вместо всем очевидного единообразия людских суждений изыскивают в своих философских потемках какое-нибудь невнятное, им одним постижимое доказательство обратного, как будто все природные склонности людей могут быть опорочены развращенностью нескольких индивидуумов, как будто несколько чудовищ низводят до себя весь род людской. К чему, например, мучился скептик Монтень, пытаясь раскопать в каком-то отдаленном уголке земли пример нравов, противоречащий общим понятиям о справедливости? Зачем ему понадобилось награждать жалкого неизвестного путешественника таким авторитетом, в каком он отказывал наиболее почитаемым писателям? Могут ли единоличные, нелепые и неясные явления, имеющие частные, неведомые нам причины, разрушить общую систему идей, построенную на сравнении морали всех времен и народов, когда народы эти, различные абсолютно во всех своих нравах и обычаях, сошлись именно в одном этом пункте? О Монтень, претендующий на искренность и справедливость, будь же искренен и справедлив, насколько философ вообще способен на это, и отыщи мне хоть где-нибудь на земле такое место, где преступлениями почитаются стойкость в вере, умеренность, щедрость и милосердие; где порядочный человек презираем, а злодей — в почете!
Я не намерен вдаваться здесь в метафизические тонкости, заводящие в тупик. Я уже говорил Вам, что желаю не дискутировать с философами, но обратиться к Вашему сердцу; пусть философы всего мира доказывают мою неправоту: если Вы согласитесь с моими рассуждениями — более мне ничего не нужно. Для доказательства же моей правоты требуется лишь одно: научить Вас отличать благоприобретенные понятия от врожденных наших чувств, ибо чувство возникает в нас гораздо раньше знания: никто ведь не учит нас желать себе добра и бежать зла — мы получаем эти качества в дар от природы; любовь к добру и отвращение ко злу столь же естественны для нас, как и собственное наше существование; таким образом, хотя понятия приходят к нам извне, чувства, коими мы мерим эти понятия, живут внутри нас, и только с их помощью мы постигаем соответствие или несоответствие между нами и явлениями, к коим мы должны либо стремиться, либо питать отвращение.
Существовать для нас — значит чувствовать, ибо чувства стоят несравненно выше разума. Какова бы ни была причина нашего существования, она способствовала сохранению рода человеческого, дав людям чувства, сообразные с их природою: никто ведь не станет отрицать, что по крайней мере чувства наши являются врожденными. Вот каковы они в отношении отдельной личности: любовь к самому себе, страх боли и смерти и стремление к благополучию. Но ежели (а сие бесспорно) человек по природе своей существо общественное или созданное таковым стать, то здесь выступают на сцену другие врожденные чувства, свойственные человеческому виду в целом. Именно система моральных ценностей, образованная из двух данных видов отношении — к себе и к окружающим,— и рождает естественное движение души — совесть.
Итак, поверьте, Софи, что вовсе нетрудно объяснить проявлениями человеческой натуры существование совести, независимой от всего, вплоть до разума. И даже когда такое доказательство было бы невозможным, надо ли искать его? Ведь философы, оспаривающие идею совести, не могут доказать, что она не существует, но попросту ограничиваются утверждением ее несуществования; таким образом, когда мы утверждаем, что она существует, мы достигаем того же, что они, только наше утверждение подкреплено внутренней убежденностью и голосом совести, свидетельствующей в свою пользу.
Любезная подруга, пожалеем же этих унылых резонеров, отрицающих врожденные чувства и тем самым разрушающих подлинный источник всех человеческих радостей; не умея освободиться от гнета совести; они отрекаются вовсе ото всех чувств. Согласитесь, что нет ничего нелепее подобной системы, которая, будучи не в силах освободить человека от угрызений совести за полученное наслаждение, отказывает ему и в совести, и в наслаждении. Если бы верность любовников была бы всего лишь химерою, если стыдливость пола заключалась бы в одних пустых предрассудках, то что сталось бы со всею прелестью любви? Если бы мы видели во вселенной только материю и движение, то где были бы сейчас моральные ценности к обладанию коими вечно стремится наша душа? И какова была бы цена человеческой жизни, когда мы употребляли бы ее лишь на то, чтобы вести растительное существование?
Я возвращаюсь к чувству стыда, чувству, милому моему сердцу: сколь сладко победить его, а еще слаще склониться перед ним; чувство это одновременно и воспламеняет желания любовника, и противостоит им, но дает столько же наслаждений его сердцу, в скольких отказывает его чувствам. Зачем отрицать внутренний упрек, набрасывающий тончайший флер на тайные стремления целомудренной девушки и покрывающий се ланиты очаровательным румянцем при одном звуке голоса возлюбленного? Разве нападение и защита не суть законы самой природы? Разве не она предписывает сопротивление тому полу, который уступает, когда захочет? Разве не она толкает на бегство того, кого озаботилась создать скромным и стыдливым? Разве не она во время объятий влюбленных укрывает их под покровами стыда и тайны, повергая в негу и забытье, кои делают их беззащитными перед любым нападением? Итак, Вы поняли, сколь ложно утверждение, что стыдливость не имеет достаточных оснований, что она всего лишь призрак, химера в природе; как может стыдливость быть плодом предрассудков, коли сами предрассудки нашего воспитания ее разрушают, коли Вы находите ее среди самых диких, самых невежественных народов, коли самые блестящие софизмы самых просвещенных наций не в силах до конца заглушить ее слабый голос?!
И если первые откровения разума ослепляют нас, делая неразличимыми очертания предметов, то давайте подождем, пока наши слабые глаза, притерпевшись к блеску, вновь откроются и увидят те же предметы такими, какими их хочет показать нам природа. Или, короче сказать, будем более простыми и менее суетными. Ограничимся теми непосредственными чувствами и ощущениями, кои мы обнаружим в себе, ибо рассуждения все равно приведут нас к ним же, коли не запутают вконец.
Совесть, совесть, божественный инстинкт, бессмертный, небесный голос, уверенный поводырь слепого, ограниченного, но мыслящего и свободного существа, бдительный судия добра и зла, высшее воплощение вечной субстанции, ты, уподобляешь человека Богам, ты одна возносишь человеческую природу на пьедестал совершенства.
Без тебя я пал бы до уровня животного, без тебя имел бы лишь одно жалкое преимущество: совершать ошибку за ошибкой, влекомый беспорядочным инстинктом и шатким разумом.
Стремитесь поступать так, как вы хотели бы, чтобы поступали другие.
Итак, теперь у нас есть падежный проводник в Лабиринте человеческих заблуждений, по одного его существования недостаточно, надобно еще изучить его и привыкнуть следовать за ним. И, если он взывает ко всем сердцам, отчего же тогда, о Софи, так мало сердец внимает ему? Увы, он говорит на языке природы, а все, что окружает нас, понуждает забыть этот язык.
Совесть робка и боязлива, опа склонна к уединению, свет и шум отпугивают ее; предрассудки, коих порождением ее считают, суть ее злейшие враги, она бежит их либо умолкает перед ними; их вопли заглушают ее шепот и препятствуют ему достичь нашего слуха. И если постоянно отворачиваться от нее, она замыкается в себе, она больше не говорит с нами, не отвечает на наши призывы; а когда совесть засыпает, то пробудить ее бывает так же нелегко, как прежде было трудно усыпить.
Когда я вижу, как люди, став рабами общественного мнения, посвящают ему всю свою жизнь, не уделяя даже самых малых крох собственному сердцу, мне представляется крошечное насекомое, ткущее из своей слюны огромную паутину; только она одна и выдает еще его существование, тогда как само оно, кажется, давно мертво в своей норке. Тщеславие людское подобно паутине, человек раскидывает ее, желая захватить в нее все, что видит вокруг себя. Они одинаково чувствительны: стоит задеть хоть одну нить, как паук тут же проявляет признаки жизни; он умер бы от тоски, останься паутина нетронутой, если же ее разорвать, он примется трудиться изо всех сил, пока не восстановит ее до конца. Так начнем с того, что вновь станем самими собой, осмыслим сами себя, ограничим нашу душу такими же пределами, какими природа ограничила все наше существо,— короче говоря, давайте сперва сосредоточимся, соберемся с мыслями, и тогда, если мы пожелаем познать самих себя, все то, что составляет личность человека, вмиг предстанет перед нашим взором. Что до меня, то мудрецом назову я того, кто постигнет, в чем заключается человеческое «я»,— как первый штрих определяет дальнейший рисунок, так первой целью человека должно быть отрешение от всего того, что не есть он сам.
Но как совершается этот раздел? Искусство сие не так уж сложно, как может показаться, или же, по крайней мере, трудность скрыта как раз не там, где ее ищут; оно, это искусство, зависит более от воли субъекта, нежели от его просвещенности, и, чтобы им овладеть, вовсе не надобен особый аппарат исследований и опытов. День дает нам свет, зеркало поставлено перед нами, но, чтобы увидеть, надо пристально глядеть, а чтобы пристально глядеть, следует избавиться от предметов, отвлекающих внимание. Соберитесь с мыслями, найдите уединение — вот и весь секрет успеха, и, только владея им, вы постигнете собственное «я». Вы, может быть, думаете, что философия учит нас самосозерцанию? Ах, сколь гордыня под именем философии отвращает нас от него! Нет, совсем напротив, любезная моя подруга, дабы научиться философствовать, надо прежде углубиться в себя.
Не пугайтесь, умоляю Вас; я вовсе не питаю намерения обречь Вас на заточение и принудить светскую женщину к жизни затворницы. Уединение, о коем я толкую, менее всего побуждает закрыть двери дома и сидеть одной взаперти,— пет, оно требует всего-навсего, чтобы Вы избавили свою душу от натиска толпы, как говорил аббат Террасон, и закрыли, доступ вредным страстям, которые осаждают ее со всех сторон. Но не следует пренебрегать никакими средствами, особенно поначалу, когда любое из них полезно,— ведь в один день не выучишься чувствовать себя в одиночестве посреди светской толпы; для женщины, имеющей столь долгую привычку жить всем, что ее окружает, сердечная сосредоточенность должна начинаться с сосредоточенности чувств. Сперва Вам надо будет научиться сдерживать свое воображение, для чего вовсе не следует завязывать глаза и затыкать уши. Удалите от себя предметы, вас отвлекающие, до того момента, как их присутствие уже не будет мешать Вам. А тогда смело можете вновь окружить себя ими, ибо Вы уже научитесь отрешаться от них, когда захотите. Я вовсе не говорю: покиньте общество, я даже не говорю: откажитесь от рассеянной жизни и суетных радостей света. Но я говорю Вам: научитесь быть в одиночестве, не скучая. Без этого Вы никогда не услышите голоса природы, никогда не познаете саму себя. Не бойтесь, что эти частые, хотя и краткие, отлучки сделают Bat молчаливой, неуклюжей и внушат отвращение к привычкам, от коих Вы не желали бы отказываться. Напротив, привычки эти станут Вам впоследствии еще милее.
Уединение тем хорошо, что пробуждает любовь к людям, неназойливый интерес к ним. Воображение показывает нам тогда все хорошие стороны общества, и скука одиночества идет, таким образом, на пользу человечества. Вы выигрываете вдвое, найдя вкус в созерцательной жизни; Вы обретете в ней большую привязанность ко всему, что Вам дорого, пока будете обладать им, и испытаете гораздо меньшую печаль, теряя то, чего судьбе будет угодно лишить Вас.
Делайте, например, каждый месяц перерыв на два-три дня в Ваших развлечениях и светских занятиях, дабы посвятить эти дни самому важному. Возьмите себе за правило проводить эти дни в одиночестве, пускай поначалу Вам и покажется это скучным. Лучше проводить эти дни в деревне, нежели в Париже,— назовите, если угодно, такую поездку визитом вежливости: Софи едет навестить Софи. В городе одиночество неизбежно навевает тоску, ибо все, что нас окружает, несет на себе отпечаток человеческой деятельности, во всем звучит отголосок жизни в общество, и, будучи лишенной этого общества, Вы чувствуете себя не в своей тарелке, а комната, где Вы находитесь одна, весьма смахивает на тюремную камеру. В деревне же, наоборот, все окружение приветливо и весело, все побуждает к сосредоточенности и мечтательности, Вы чувствуете себя на воле, покинув печальные городские стены, сбросив оковы предрассудков. Леса, ручьи, зелень вытесняют из сердца образы людей; птички, свободно порхающие там и сям, дают нам, в нашем уединении, пример вольной жизни; Вы слышите их щебет, Вы наслаждаетесь ароматом лесов и лугов. Глаза, очарованные милыми образами природы, делают ее любезной и Вашему сердцу.
Вот тут-то и надобно начать беседовать с нею и изучать ее законы в ее собственных владениях. По крайней мере, скука не посмеет преследовать Вас, да и справиться с него будет куда легче во время прогулки и созерцания лесов и полей, нежели сидя дома в кресле или шезлонге. Одно пожелание: избегайте выбирать для этого такое время, когда Ваше сердце, живо затронутое каким-либо веселым или печальным событием, терзалось бы воспоминаниями, тревожа Вас в уединении; когда Ваше смущенное и взволнованное воображение вопреки желанию напоминало бы Вам о том, что Вы покинули; ибо тогда ум Ваш, слишком озабоченный переживаниями, откажет Вам в удовольствии первых попыток самопознания. И напротив, дабы как можно меньше сожалеть о необходимости испытать скуку деревенского уединения, выбирайте для него такие моменты, когда Вам пришлось заскучать в городе; жизнь, даже чрезмерно заполненная заботами и забавами, все же оставляет слишком много подобного рода пустот, и такой способ заполнить их в первое время сделает Вас впоследствии вовсе к ним не чувствительной. Я не требую, чтобы Вы сразу же погрузились в глубокие размышления, я хочу лишь, чтобы Вы научились повергать душу в состояние покоя и сосредоточенности, которые дадут ей возможность взглянуть на самое себя, не отвлекаясь посторонним.
Чем же, спросите Вы, заняться мне в этом состоянии? Да ничем! Предоставьте дело тому естественному беспокойству, которое не замедлит заставить каждого человека в уединении заняться самоизучением, невзирая па любые помехи.
Не думаю, что результатом этого непременно будет душевная расслабленность, что у людей не найдется средства пробудить в себе внутреннее чувство. Как согревают онемевшую часть тела с помощью легкого растирания, так душа, застывшая в долгом бездействии, оживает при нежном тепле умеренного движения; надо согреть ее приятными воспоминаниями, относящимися именно к ней, надо напомнить ей о привязанностях, для нее лестных, притом связанных не с ощущениями, а с отвлеченными чувствами, с духовными радостями. Если и было на свете такое презренное создание, которое в течение всей своей жизни не совершило ни одного поступка, давшего ему внутреннее удовлетворение, то такое существо, чьи мысли и чувства лишь отвращали бы его от него самого, не способно было бы к самопознанию и, не ведая, в чем состоит доброта, свойственная его натуре, поневоле осталось бы злым и вечно несчастным. Но я утверждаю, что нет на свете человека, столь испорченного, что он ни разу в жизни не поддался искушению сделать доброе дело,— искушение это столь естественно и приятно, что ему невозможно сопротивляться; стоит уступить ему хоть единожды — и невозможно забыть наслаждение, им доставленное. О дорогая Софи, сколькие деяния Вашей жизни последуют за Вами в Ваше уединение, дабы скрасить Вам его! Мне не надобно долго искать, чтобы вспомнить некоторые из них. Подумайте о сердце, которое Вы уберегли для добродетели, подумайте обо мне, и Вам навсегда полюбится жизнь наедине с собою!
Вот Вам и средство: живя в свете, учиться любви к уединению, накапливать в душе приятные воспоминания, приберегать для себя свою собственную дружбу и готовить себе превосходнейшую компанию, состоящую из Вас самой, когда никто другой уже не надобен. Пока еще рано разъяснять Вам в подробностях, как именно нужно для этого поступать,— эти познания Вам только предстоит усвоить. Я знаю, не следует начинать трактат о морали с конца, ни давать в качестве первого предписания опыт того, что хотят преподать. Но еще раз повторяю: в каком бы состоянии ни находилась душа, всегда остается чувство удовлетворения от доброго поступка; оно никогда не забудется, служа первою наградою всем другим добродетелям; именно воспитав в себе это чувство, мы учимся любить себя и не скучать, оставаясь наедине с собою. Совершение добрых поступков естественно льстит самолюбию, создавая ощущение превосходства; благодаря этому ощущению о них вспоминают как о свидетельстве того, что среди стольких собственных забот нашлось время помочь в горестях ближнему. И это ощущение своего могущества производит именно то действие, что человеку становится приятнее жить и он гораздо охотнее остается наедине с собою. Вот и все, о чем я прошу Вас. Принарядитесь, дабы предстать перед зеркалом, и Вы будете глядеться в него куда охотнее. Старайтесь настраиваться на благодушный лад, оставаясь одна, и среди предметов Ваших удовольствий выбирайте всегда такие, коими можно наслаждаться, даже не имея их под рукой.
Знатная женщина уже по положению своему слишком часто окружена людьми; я хотел бы, чтобы Вы на какой-то срок могли отказываться от такого положения; это было бы еще одним средством научиться уединению, научиться беседовать с самой собою. В уединении откажитесь решительно от всей своей свиты: не берите с собою в деревню ни повара, ни дворецкого. Возьмите лакея и камеристку, да и тех много. Словом, не перевозите свою городскую жизнь в деревню, испробуйте там истинно сельское уединенное существование. Но как быть с приличиями, спросите Вы? Ох уж эти мне проклятые приличия! Если Вы хотите без конца следовать им, Вам не надобен другой наставник. Или же выбирайте между приличиями и мудростью. Во втором случае ложитесь пораньше спать, утром поднимайтесь вместе с солнцем и природою, никаких переодеваний, никаких книг, ешьте простые блюда в те часы, когда едят их в народе, словом, будьте во всем сельскою жительницей. И ежели Вы полюбите этот образ жизни, Вы узнаете еще одно наслаждение, а коли он Вам наскучит, Вы с еще большим удовольствием вернетесь к тому, который вели раньше.
Более того, из тех кратких минут, кои Вы пожелаете провести в одиночестве, употребите часть на то, чтобы сделать остальные еще приятнее. Ваши долгие утра будут свободны от привычных занятий— посвятите их деревенским прогулкам. Справляйтесь о больных, о бедных, старайтесь каждому оказать помощь, в коей он нуждается, и не думайте, что с них довольно Вашего кошелька, но подарите им свое время и заботы. Вмените себе в обязанность это занятие: оно благородно, после него на земле станет несколькими несчастными меньше, и, если намерения Ваши будут чисты, а заботы действенны, Вам понравится заниматься ими. Я знаю, что вначале тысячи препятствий помешают Вам: нечистые хижины, неотесанные крестьяне, нищенская утварь сперва внушат Вам отвращение. Но, входя к этим несчастным, скажите себе: «Я им сестра», и человечность восторжествует над гадливостью. Вы увидите в них лжецов, попрошаек, людей, полных пороков, кои угасят Ваш пыл, но вспомните о своих собственных недостатках, и Вы научитесь прощать окружающим; подумайте о том, что пороки, скрытые под благопристойной внешностью и украшенные воспитанием, опасны вдвойне. Особенно скука, сей тиран людей Вашего положения, заставляющий их столь дорого платить за бездействие, в чьи объятия Вы попадаете тем скорее, чем упорнее стараетесь ее избежать, — особенно эта скука отвратит Вас сначала от благотворных трудов и, делая их для Вас непереносимыми, подскажет достаточно благовидных предлогов, чтобы избежать их. Вспомните тогда, что удовольствие от совершения добрых дел есть награда за них и что награды этой не получить, не заслужив ее. Ничто так не любезно нам, как добродетель, но созерцать ее дано только тем, кто обладает ею; когда его хотят завладеть, подобно Протею из басни, она принимает тысячи отвратительных образов и являет свое истинное лицо лишь тому, кто, не устрашившись, не оставил своих намерений. Не поддавайтесь же софизмам скуки! Не отталкивайте от себя вещи, созданные для смягчения Вашего сердца, гоните прочь жестокую трусость, которая отвращает Ваш взор от людских страданий и подстрекает отказаться от их утешения. Не перекладывайте благородные эти заботы на Ваших наемников. Будьте уверены в том, что слуги всегда злоупотребляют добром своих господ, что они непременно изыщут тот или иной способ попользоваться хоть частью того, что проходит через их руки; они потребуют слишком дорогой благодарности за все то, что их хозяин делает безвозмездно. Считайте своим долгом всюду привносить имеете с Вашим присутствием подлинный интерес и сочувствие, коим оно придаст еще большую ценность. Пусть посещения Ваши никогда не остаются бесплодными! Пусть каждый вздрогнет от радости, увидя Вас, пусть всеобщие нескончаемые восхваления следуют за Вами по пятам, и скоро сладостное это сопровождение очарует Вашу душу и среди новых удовольствий, кои Вы научитесь ценить, Вы сможете даже иногда забыть о благе, Вами совершенном для других, но никогда уж не позабудете о благе, которое заслужили для самой себя.
Как умиляет ваше простодушное письмо, дорогая Юлия! Как чувствуется в нем ясность невинной души и нежная заботливость любви! Ваши мысли изливаются безыскусно и свободно; они оказывают чудесное действие на сердце, какое никогда не окажет вычурный слог. Вы приводите неопровержимые доводы с такою простотой, что над ними следует задуматься, чтобы понять всю их силу, и высокие чувства для вас так естественны, что ваши суждения легко могут показаться общепринятыми истинами. Разумеется, лишь вам надлежит управлять нашими судьбами, и это не только право, которое я предоставляю нам, а ваш долг, к которому я вас призываю, это справедливость, о коей прошу, и ваш рассудок должен вознаградить меня за ущерб, причиненный вами моему рассудку. Отныне я вручаю вам до конца моей жизни власть над моей волей: располагайте мною, как человеком, у которого уже нет ничего своего, все существо которого принадлежит вам одной. Не сомневайтесь, я не изменю своему слову, подчинюсь вашему любому велению. И тогда, стану ли я лучше, станете ли вы счастливее,— в любом случае я буду вознагражден за послушание. Итак, смело вручаю вам заботу о нашем общем счастье, создайте его для себя — это все, что требуется. А мне, тому, кто не в силах ни на миг забыть вас или подумать о вас без восторга, который надо подавлять, мне предстоит лишь творить вашу непреклонную волю.
За год занятий мы только и делали, что читали без всякой системы и почти без выбора, скорее угождая вашему вкусу, нежели его развивая. Впрочем, мы находились в таком душевном смятении, что нам трудно было сохранить ясность мысли. Взор не мог сосредоточиться на книге, уста произносили слова, но внимание отвлекалось. Ваша сестрица, не столь рассеянная, вечно упрекала нас в неумении углубиться в предмет и, обгоняя нас, гордилась этой нетрудной победой. Она незаметно стала учителем учителя, п хотя мы иногда смеялись над ее самоуверенностью,— в сущности, только она в нашей троице и получила кое-какие знания,
Итак, чтобы наверстать потерянное время (ах, Юлия, да было ли оно когда-нибудь потрачено лучше!), я придумал план, который благодаря своей методе, пожалуй, восполнит брешь в наших познаниях, нанесенную рассеянностью. Посылаю его вам; в скором времени мы его прочтем вместе, а пока я ограничиваюсь лишь небольшими замечаниями.
Если бы мы, мой нежный друг, задались целью выставлять напоказ свою ученость и приобретать знания для других, а не для самих себя, моя метода никуда не годилась бы, ибо она стремится извлечь малое из многого и выбрать основное из множества сочинений. Наука в большинстве случаев подобна монете, которая при всей ценности своей содействует благосостоянию только тогда, когда ее пускаешь в оборот, и годится лишь при сношениях между людьми. Лишите наших ученых удовольствия рассуждать перед слушателями, и науки перестанут их привлекать. Они копят знания у себя в кабинете с единственной целью — расточать их перед публикой; одного они жаждут — прослыть мудрецами и, конечно, не стремились бы к знаниям, если б лишились почитателей*. Мы же, стремясь воспользоваться знаниями, накапливаем их не ради того, чтобы перепродавать, а чтобы обратить себе па пользу; не ради того, чтобы обременять себя, а чтобы ими питаться. Читать не много, но много размышлять о прочитанном, или, что одно и то же, подолгу беседовать друг с другом — вот средство, помогающее лучше усвоить знания. Когда у человека есть понятливость, развитая привычка к размышлению, то, полагаю, гораздо лучше своим умом доискиваться до всего, что можно найти в книгах,— верный способ применить знания к своему образу мыслей и овладеть ими! А вместо этого мы их получаем готовыми и почти всегда в чужой нам форме. Мы гораздо богаче, чем полагаем, но, как говорит Монтень, нас одевают в долг и с чужого плеча, приучают пользоваться подачками, а не своим добром2. Или, вернее, мы беспрестанно копим, не смея ни к чему притронуться,— мы уподобляемся скупцам, которые только и думают, как бы наполнить свои амбары, и на лоне изобилия умирают с голоду.
* Так думал сам Сенека1. «Если б мне даровали знания,— говорил он,— с условием не обнаруживать их, я бы от них отказался». О, возвышенная философия! Boт какова ты на деле!
Согласен, на свете найдется немало людей, коим прибегать к этой методе было бы весьма вредно и, напротив, надобно больше читать и меньше размышлять, ибо голова у них устроена плохо, и хуже того, до чего они сами додумаются, не найти. Вам же я предлагаю иное — ведь вы умеете вложить в прочитанное еще и свой, лучший смысл, и ваш живой ум создает как бы вторую, подчас лучшую книгу. Так станем же обмениваться мыслями: я буду рассказывать вам, что думали другие, а вы будете мне рассказывать, что вы сами думаете об этом предмете, и порою, закончив урок, я уйду более просвещенный вами, нежели вы мной.
Чем меньше вы будете читать, тем тщательнее следует выбирать книги. И вот на чем зиждется мой выбор. Главная ошибка учащихся, как я только что сказал, в том, что они слишком доверяют книгам и недостаточно пользуются своим умом, не помышляя, что собственный наш разум почти всегда обманывает нас меньше, чем все другие софисты. Стоит углубиться в себя, и сразу угадаешь доброе и отличишь прекрасное; не надо учить нас пониманию того или иного, ибо каждый из нас только тогда обманывается, когда желает обмануться. Но высшие примеры доброго и прекрасного встречаются реже и менее известны; их приходится искать вдали от нас. Тщеславие, судя о силах человеческой натуры по нашей слабости, заставляет нас считать невозможными те достоинства, коих мы за собой не знаем; лень и порок утешаются этой ложной невозможностью, и, по мнению человека слабого, то, чего не встречаешь ежедневно, не встречаешь никогда. Вот это заблуждение и следует опровергнуть. Нужно приучить себя чувствовать и видеть великое, дабы лишить себя оправдания в том, что не подражаешь ему. Душа возвышается, сердце воспламеняется от созерцания божественных образцов; чем больше размышляешь о них, тем больше стремишься уподобиться им, и все посредственное уже внушает тебе невыносимое отвращение.
Не станем же в книгах искать начал и правил, которые скорее обретешь внутри самого себя. Пренебрежем всеми этими пустыми спорами философов о счастье и добродетели, а время, которое они тратят на тщетные поиски путей к тому и другому, употребим на то, чтобы стать добрыми и счастливыми. Постараемся подражать великим примерам, а не следовать бесполезным системам.
Я всегда думал, что добро — это лишь прекрасное, претворенное в действие, что они тесно связаны и в совершенной человеческой натуре их питает один и тот же источник. Сообразно такой мысли, вкус следует совершенствовать при помощи тех же средств, что и благонравие, и если прелесть добродетели глубоко трогает души, то они должны в равной степени быть чувствительны ко всем другим родам красоты. Мы упражняем как зрение, так и чувство; или, лучше сказать, верное зрение есть не что иное, как тонкое и острое чувство. Так, художник, увидев прекрасный ландшафт или прекрасную картину, приходит в восторг от таких предметов,, на которые заурядный зритель не обратит внимания. Сколь многое воспринимается лишь чувством, в котором невозможно отдать себе отчет! Как много неопределенных оттенков улавливаем мы то и дело, повинуясь лишь указаниям вкуса! Вкус — это своего рода микроскоп для суждения; благодаря ему становится возможно распознать малое, и его действие начинается там, где прекращается действие суждения. Что же нужно для развития вкуса? Нужно так же учиться видеть, как учиться чувствовать; судить о прекрасном, полагаясь на изощренное зрение, как о добром — полагаясь на чувство. Да, я утверждаю, что не всякому сердцу дано почувствовать волнение при первом взгляде на Юлию.
Вот почему, моя прекрасная ученица, я ограничиваю все ваши занятия чтением книг нравственных и отмеченных хорошим вкусом. Вот почему, сведя свою методу к наглядным примерам, я предлагаю вам не определение добродетелей, а только образы людей добродетельных, не правила хорошего слога, а только книги, написанные хорошим слогом.
Не удивляйтесь же, что я сделал кое-какие изъятия из того, что мы прежде читали; надобно уменьшить количество книг, чтобы читать с пользой, — таково мое убеждение; с каждым днем я все яснее вижу — лишь то, что говорит душе, достойно вашего изучения. Мы отменяем занятия языками, оставим лишь итальянский, ибо вы его знаете и любите. Откажемся и от начальной алгебры и геометрии. Мы простились бы и с физикой, если б у меня хватило духу лишить вас терминов, которые вы из нее черпаете. Мы навсегда откажемся от новой истории, за исключением истории нашего отечества, да и то лишь потому, что в нашей стране царят свобода и простота, что здесь и в новые времена еще встречаются люди, отмеченные добродетелями древних. Только не слушайте тех, кто уверяет, будто для каждого человека всего увлекательнее история его отечества. Это неправда. Есть страны, историю которых просто нет силы читать,; если ты, конечно, не глупец и не дипломат. Увлекательнее всего та история, в которой найдешь больше наглядных примеров добрых нравов, разнообразных характеров,— одним словом, того, что служит поучению. Кое-кто вам скажет, будто у нас этого не меньше, чем у древних. Это неправда. Откройте-ка новую историю, и тем, кто так говорит, придется замолчать. В наше время пароды безлики, им не нужны живописцы, в наше время правители бесхарактерны, им не нужны историки: достаточно знать, какое положение занимает человек, чтобы предвидеть, что он совершит) Вам скажут, будто у нас нет хороших историков, но спросите — отчего? Все это неправда. Дайте предмет для хорошей истории, и хорошие историки найдутся. Вам, наконец, скажут, будто люди во все времена одинаковы, что у всех те же добродетели и те же пороки, а древними восхищаются лишь потому, что они древние. Это тоже неправда, ибо встарь совершали великие дела малыми средствами, а ныне — делают наоборот. Древние были современниками своих историков и тем не менее научили нас ими восторгаться. Без сомнения, если наши потомки и станут восторгаться нашими историками, то не мы их этому научим.
Я оставил в угоду вашей неразлучной подруге кое-какие занимательные книжки — для вас я бы их не оставил. Кроме творений Петрарки, Тассо, Метастазио и великих французских драматургов, в моем плане нет стихов, нет и книг о любви, которые обычно дают читать представительницам вашего пола. Да что мы узнаем о любви из этих книжек? Ах, Юлия, наше сердце поведает нам гораздо больше,— напыщенный книжный язык холоден для влюбленных. Кроме того, такое чтение напрасно возбуждает душу, изнеживает ее и лишает твердости. Истинная же любовь — всепожирающий огонь, он воспламеняет другие чувства и вдыхает в них новые силы. Вот почему и говорят, что любовь создавала героев. Счастлив тот, кому судьбой предназначено стать героем и чьей возлюбленной будет Юлия!
В последнее время у нас были госты, вчера они уехали, вновь мы остались втроем и находим великую приятность в столь малочисленном обществе, тем более что теперь уже нет у нас в сердцах ничего потаенного, что хотелось бы скрыть друг от друга. Как радостно чувствовать, что я становлюсь другим человеком, достойным вашего доверия! При каждом знаке уважения, коим дарит меня Юлия или муж ее, я с некоторою гордостью говорю себе: «Наконец-то мне не стыдно будет предстать перед ним». Ведь лишь благодаря нашим заботам мое настоящее, надеюсь, сотрет прошлые мои ошибки. Угасшая любовь опустошает душу, любовь покоренная имеете с сознанием победы порождает в пас новые возвышенные порывы и более дивное влечение ко всему высокому и прекрасному. Кто же захочет лишиться плодов жертвы, стоившей нам так дорого? Нет, милорд, я чувствую, что, по вашему примеру, мое сердце обратит себе па пользу все пламенные чувства, им побежденные, я чувствую, что надо было быть тем, кем я был, чтобы стать тем, кем я хочу быть.
* Два письма, написанные в разнос время, трактовали одни и то же предметы, что вызывало ненужные повторения. Дабы лишнее выбросить, я соединил эти два письма в одно. Не собираясь оправдывать чрезмерные длинноты многих писем, из которых составлен настоящий сборник, должен, однако, указать, что одинокие люди обычно пишут редко, но длинные письма, а люди светские пишут часто и коротко. Стоит только заметить эту разницу, как тут же станут понятны и причины ее.
Шесть дней мы потратили па пустые разговоры с безразличными нам людьми, а нынче провели первое утро на английский лад, то есть собрались все трое, но молчали, наслаждаясь удовольствием быть вместе и чувством тихой сосредоточенности. Ах, сколь немногим знакомо это блаженное состояние! Во Франции я не видел никого, кто имел бы об этом хоть слабое представление. Меж друзьями беседа никогда не затихает, говорят они. Конечно, при поверхностной приязни язык вертится легко и болтовня идет сама собой. Но дружба, милорд, дружба! Чувство животворное и небесное, какие речи достойны тебя? Какими словами передать тебя? Разве то, что говоришь своему другу, может выразить, какие чувства ты испытываешь близ него? Сколь много могут сказать пожатие руки, оживленный взор, объятие и вздох, что следует за ним! И каким холодным в сравнении с этим покажется произнесенное слово. О вечера в Безансоне! Мгновения безмолвия, посвященные дружбе и понятые ею! О Бомстон, высокая душа, благородный друг! Нет, я не опошлил того, что ты для меня сделал, и уста мои никогда об этом ничего тебе не сказали.
Несомненно, в созерцательном состоянии много прелести для чувствительных душ. Я всегда находил, что докучные болтуны мешают им наслаждаться и что друзьям необходимо побыть одним, без посторонних, иметь возможность говорить меж собой непринужденно. Они жаждут, так сказать, сосредоточиться друг в друге; и как бывает невыносимо, ежели что-либо их от этого отвлекает и делает беседу принужденной! Иной раз с уст сорвется сердечное слово,— и как приятно бывает произнести его без стеснения! Кажется, нельзя и думать свободно, раз не смеешь свободно говорить; кажется, от одного лишь присутствия постороннего сникнет чувство и сожмется душа, меж тем как без чужих все так хорошо понимали друг друга.
Два часа провели мы в мирной радости, в тысячу крат более сладостной, нежели холодный покой богов Эпикура. После завтрака в комнату пришли дети, но, вместо того чтобы удалиться сними в детскую, Юлия, как бы желая вознаградить нас за потерянное время, против обыкновения, оставила детей при себе, и мы не расставались до обеда. Генриетта, уже начинающая владеть иголкой, сидела за работой впереди Фаншоны, а та плела кружева, держа подушку на спинке низенького креслица Генриетты. Мальчики, устроившись за столом, перелистывали альбом с картинками, и старший старательно объяснял их младшему. Генриетта прислушивалась, и, когда мальчик ошибался, она, зная все картинки наизусть, поправляла его. Нередко, притворяясь, будто она не разобрала, какую гравюру они рассматривают, она под этим предлогом вставала и подходила к ним. Эти прогулки от креслица к столу и обратно, видимо, ей нравились, и всегда в это время девочку поддразнивал ее «женишок»; иной раз вдобавок к шалостям он неловко протягивал для поцелуя свои детские губки, и Генриетта, уже более понятливая, охотно избавляла его от лишних церемоний. Пока шли эти маленькие уроки, младший братишка потихоньку перебирал бирюльки, спрятанные им под книги.
Госпожа де Вольмар вышивала у окна, близ своих детей; ее муж и я еще сидели за чайным столом, читали газету, на которую она довольно мало обращала внимания. Но когда прочли статью о болезни французского короля и необычайной привязанности к нему народа, сравнимой лишь с привязанностью римлян к Германику3, она сказала несколько слов о прекрасных чертах этой любезной и благожелательной нации, которую все ненавидят, меж тем как сама она ни к одной нации ненависти не питает, и добавила еще, что она, Юлия, завидует августейшим особам лишь за то, что их так любят,— это такая большая радость! «Не завидуйте,— промолвил ее муж таким тоном, каким мне пристало бы это сказать,— с его дозволения, конечно. — Не завидуйте монархам, ведь мы уже давно ваши подданные». При этих словах вышивание выпало у нее из рук, она повернула голову и бросила на своего достойного супруга такой умильный, такой нежный взор, что даже я затрепетал. Она ничего не сказала — какие слова могли бы сравниться с этим взором? Глаза наши встретились. Муж ее сжал мне руку, и я почувствовал, что одинаковое волнение охватило всех нас и что благодатное влияние этой щедрой души распространяется на всех окружающих и торжествует даже над бесчувственностью.
В миг такого душевного состояния воцарилось безмолвие, о коем я уже говорил вам: сами видите, что в нем не было пи холодности, ни скуки. Тишину нарушало лишь щебетание детей; да и то, едва перестали мы разговаривать, они, из подражания взрослым, притихли, словно боялись нарушить пашу сосредоточенность. Пример подала маленькая командирша Генриетта; она понизила голос, знаками останавливала братцев, перебегала к столу на цыпочках; игры их стали еще забавнее, так как четкая стесненность придавала им особую прелесть. Это зрелище, казалось, для того возникшее перед нами, чтобы продлить наше умиление, произвело на нас естественное свое воздействие.
Ammnliscon le lingue, e parlan l'aeme4.
Сколько всего было сказано, хотя мы не размыкали уст! Сколько пламенных чувств мы излили друг другу без холодного посредничества слов! Неприметно Юлией завладело чувство, преобладавшее над остальными. Глаза ее уже не отрывались от троих детей, дивный экстаз, переполнявший сердце, оживлял ее прелестное лицо самым трогательным выражением материнской нежности.
Плененные созерцанием сей дивной картины, мы оба с Вольмаром предались своим мечтам, как вдруг дети, вызвавшие эти грезы, прервали их. Старший мальчик, забавлявшийся гравюрами, заметил, что бирюльки отвлекают внимание братишки, и, улучив минуту, когда малыш собрал их в горсть, ударил его по руке так, что бирюльки разлетелись по полу. Марселин заплакал; однако госпожа де Вольмар не бросилась его успокаивать, а, не повышая голоса, сказала Фашисте, чтобы та унесла бирюльки. Мальчик тотчас умолк, но бирюльки все же были унесены, и вопреки моим ожиданиям слез больше не было. Этот пустячный случай напомнил мне и многие другие, подобные ему происшествия; прежде я не обращал на них внимания, а теперь, поразмыслив, могу сказать, что никогда еще не видел таких детей, как у Юлии, детей, которым так мало бы читали наставлений и которые так мало бы всем докучали. Они почти не отходят от матери, но их присутствие едва замечаешь. Все трое веселы, резвы, шаловливы, какими и следует быть в их возрасте, но совсем не назойливы, не крикливы, и сразу видно, что они деликатны, хотя еще и не знают, что такое деликатность. Размышляя над этим, я сделал такой удивительный вывод, что все у них получается как бы само собой, ибо Юлия, при всей своей страстной нежности к детям, не суетится вокруг них. В самом деле, никогда не бывает, чтобы она заставляла их говорить или молчать, что-нибудь предписывала или запрещала им. Она никогда не спорит с ними, не мешает их забавам, кажется, что она лишь смотрит на них с любовью, и если проведет с ними день, то в этом и состоят ее материнские обязанности.
Хотя приятнее было смотреть на это мирное спокойствие, нежели на хлопотливую заботливость других матерей, меня поразила эта кажущаяся беспечность, не отвечающая моим воззрениям. Мне хотелось бы, чтобы, несмотря на все основания быть довольной, она все же не успокаивалась бы: ведь беспокойство за детей, пусть даже чрезмерное, как-то пристало материнской любви. Все хорошее, что я видел в детях Юлии, мне хотелось приписать ее заботам; хотелось, чтобы эти малютки менее были обязаны природе, нежели матери; мне почти хотелось, чтобы у них были какие-нибудь недостатки и она бы старалась исправить их.
Довольно долго думал я над этим и наконец, прервав молчание, поделился с Юлией своими мыслями. «Я вижу,— сказал я ей,— что небо вознаграждает добродетель матерей добрыми наклонностями их детей; но ведь эти добрые наклонности нужно развивать. Воспитание должно начинаться со дня рождения ребенка. Какая пора более пригодна для воспитания их характеров, чем та, когда совсем не приходится их переламывать? Ежели с самого раннего детства предоставить их самим себе, то в каком же возрасте ждать от них покорности? Пусть даже вам учить их нечему, все же надобно научить их слушаться». — «А разве вы заметили, что они меня не слушаются?» — спросила Юлия. «Это заметить трудно,— возразил я,— ведь вы им ничего не приказываете». Она с улыбкой поглядела на мужа и, взяв меня за руку, повела в кабинет, где дети не могли нас слышать.
И там она на досуге объяснила мне свои правила, показав мне, что за мнимой ее небрежностью скрывается самое бдительное внимание любящей матери. «Долго я держалась тех же мыслей, что и вы, о раннем воспитании, и когда вынашивала первого ребенка, со страхом думала о предстоящих мне вскоре обязанностях и часто с тревогой говорила о них с мужем. Кто же мог быть для меня в этом лучшим руководителем, нежели он, человек, просвещенный и наблюдательный, у коего отцовское чувство сочеталось с хладнокровием философа. Он оправдал и превзошел мои ожидания: он рассеял мои предрассудки и научил меня, как достигать в этом деле наибольших успехов с наименьшим трудом. Он убедил меня, что первоначальная и самая важная, по всеми забытая основа воспитания* состоит в том, чтобы сделать ребенка восприимчивым к тому, что ему внушают. Родители, кои мнят себя весьма осведомленными, совершают одну и ту же ошибку: они считают детей своих существами разумными уже со дня рождения и говорят с ними как со взрослыми людьми еще до того, как они научатся говорить. Они считают разум средством воспитания, меж тем как надобно еще применить столько иных средств, чтобы воспитать в ребенке разум, и из всех сторон развития, свойственного человеку, позже всего и труднее всего достигается именно развитие разума. Если с детьми говорят с самого раннего возраста языком, совсем для них непонятным, их тем самым приучают болтать с важным видом и не уважать взрослых, критиковать все, что им говорят, мнить себя столь же мудрыми, как их учителя, быть своевольными спорщиками, а тогда всего, чего хотели достигнуть, взывая к их разуму, на деле достигают лишь застращиванием пли воздействуя на их тщеславие.
* Сам Локк, мудрый Локк, позабыл сию основу; он больше говорит о том, что следует требовать от детей, нежели о том, как этого добиться от них5.
С детьми, коих желают воспитывать таким образом, нет сладу; и родители, наскучив, возмутясь, измучившись вечными дерзкими выходками, к коим они сами же и приучили своих чад, будучи более не в силах выносить столь неприятные хлопоты, вынуждены бывают удалить детей от себя и препоручить учителям; как будто можно надеяться, что у наставника, чужого человека, окажется больше терпения и ласки, чем у отца.
Природа хочет,— продолжала Юлия,— чтобы дети были детьми прежде, чем стать взрослыми. Ежели мы вздумаем исказить такой порядок вещей, мы получим лишь слишком ранние плоды, в коих не будет ни зрелости, ни сочности и кои скоро испортятся; у нас будут чересчур юные ученые и престарелые младенцы. Дети все думают, чувствуют и видят по-своему. Нет ничего более бессмысленного, как стремиться заставить их все воспринимать по-нашему и требовать от десятилетнего ребенка глубокой рассудительности,— это все равно что желать его видеть ростом в пять футов.
Разум начинает развиваться лишь через несколько лет после рождения ребенка, когда и тело его достигает известной силы. Следовательно, таково уж намерение природы: сначала должно окрепнуть тело, а потом развивается разум; дети всегда в движении, покой и размышления противны детскому возрасту; сидячая жизнь и прилежание мешают детям расти и совсем им не на пользу; ни их ум, ни тело не могут вынести принуждения. Если держать их постоянно взаперти, в комнате, за книгами, они теряют всю свою бодрость, становятся хрупкими, слабенькими, болезненными и скорее отупевшими, нежели рассудительными, и всю жизнь душа их будет чувствовать, что заключена она в чахлом теле.
Даже если б все эти вредные попытки преждевременного развития разума вдруг да оказались для него полезными, то и тогда в них был бы один большой изъян, а именно — желание применять одни и то же приемы ко всем без различия, не отыскивая тех способов, какие больше всего подходят к духовному складу того или иного ребенка. Ведь кроме духовного строя, общего для всего рода человеческого, каждый от рождения наделен своим особым темпераментом, определяющим его склонности н его характер, и задача состоит не в том, чтобы изменить или подавить эти его свойства, но развивать их и совершенствовать. По мнению г-на де Вольмара, все характеры сами по себе хорошие и здоровые.
«У природы,— говорит он,— ошибок не бывает*; все пороки, кои приписывают природным наклонностям, на деле развиваются вследствие дурного воспитания. Нет такого негодяя, чьи наклонности, будь они лучше направлены, не превратились бы в большие достоинства. Нет такого вертопраха, в коем не воспитали бы полезных дарований, ежели бы подошли к сему с нужной стороны, подобно тому как иные бесформенные и уродливые фигуры ваятель делает прекрасными и пропорциональными, поставив их в определенном ракурсе. В системе мироздания все способствует всеобщему благу. В идеальном, наилучшем порядке вещей каждому человеку отведено свое место, — надобно лишь найти его, сие место, и не портить общего порядка. К чему приводит воспитание, которое дают с колыбели, всегда по одной и той же схеме, не считаясь с поразительным разнообразием характеров? Большинству людей дают воспитание для них вредное или не подходящее и лишают их такого воспитания, которое им подошло бы, всячески стесняют их природные наклонности, сглаживают высокие качества, заменяя их малыми и мнимыми, не имеющими подлинной ценности, стараются одними и теми же приемами развивать самые разнообразные способности, уничтожая при этом одну другой или внося в них невообразимую путаницу, и, потратив столько усилий на то, чтобы испортить истинные природные дарования детей, воспитатели вскоре видят, как меркнет тот кратковременный и суетный блеск, который предпочли природным дарованиям, а подавленные способности уже не возродятся, потерянным окажется и то, что наставники разрушили, и то, что они привили своим питомцам, и в конце концов в награду за тяжкий, но не разумный труд все эти юные гении обратятся в ничтожества, не обладающие ни силой ума, ни достоинствами души, и единственно примечательные своей слабостью и никчемностью».
* Это воззрение, столь верное, кажется мне удивительным для г-на де Вольмара — вскоре станет ясным — почему.
«Правила весьма понятные,— сказал я Юлии,— но как-то трудно согласовать их с вашими же собственными воззрениями,— ведь вы говорили, что развитие природных талантов и способностей каждого человека мало способствует как счастью отдельной личности, так и подлинному благу всего общества. Не лучше ли, много лучше, мысленно создать совершенный образец разумного и честного человека и стараться путем воспитания приблизить ребенка к такому образцу, возбуждая в юном питомце одни качества, сдерживая другие, подавляя страсти, развивая разум, исправляя природу?..» — «Исправлять природу! — воскликнул Вольмар, прервав меня.— Прекрасные речи! Но прежде чем вымолвить такое слово, следовало бы ответить на то, что сейчас сказала вам Юлия».
И тут я, думается мне, ответил самым решительным образом, отвергнув то положение, которое выставила Юлия. Вы постоянно предполагаете, что разнообразие умов и дарований, отличающее людей, создано самой природой, и это совершенно очевидно. Ведь если умы различны по складу своему, значит, они не равны и по силе; создав их неравными, природа наделила одних предпочтительно перед другими несколько большей тонкостью ощущений, лучшей памятью и силой внимания; что касается ощущений и памяти, то разная степень их тонкости и совершенства вовсе не является мерилом человеческого ума, а что касается силы внимания, то она всецело зависит от силы страстей, воодушевляющих нас; к тому же доказано, что все люди по природе своей способны испытывать достаточно сильные страсти, кои могут поднять у них силу внимания до той степени, с которой связано превосходство ума. А если разница в степени ума идет не от природы, а от воспитания, то есть от различных мыслей, различных чувств, которые с детства вызывают в нас предметы, поражающие нас, обстоятельства, в коих мы находимся, и впечатления, воспринимаемые нами, то для воспитания детей незачем ждать, когда мы узнаем, каков их духовный склад, а, наоборот, следовало бы поскорее развить в них желательный нам духовный склад через подобающее ему воспитание.
На это г-н де Вольмар ответил мне, что он не придерживается правила отрицать очевидные явления потому лишь, что не понимает их. «Взгляните на этих двух собак во дворе; они одного помета, их никогда не разлучали, кормили одинаково и одинаково с ними обращались; однако же одна из них веселая, живая, ласковая и очень умная; другая неуклюжая, неповоротливая, злобная, и никогда ее не удавалось ничему научить. Только разницей в темпераменте и объясняется разница в их характерах, так же как только разницей во внутренней организации людей и объясняется разница в их уме, когда внешняя среда была одинакова...»— «Одинакова? — спросил я, перебивая его,— Помилуйте, всегда есть разница! Сколько мелочей оказывало воздействие на одного и не затрагивало другого! Сколько мелких обстоятельств по-разному врывались в его жизнь, а вы этого и не замечали!» — «Ну вот,— заметил он,— вы рассуждаете, как былые астрологи. Когда их противники говорили, что у двух людей, родившихся под одинаковым сочетанием светил, судьба оказалась совершенно различной, они решительно отвергали это тождество. Они утверждали, что ввиду непрестанного вращения небесных сфер могла быть огромная разница во взаимоположении звезд, при котором родился один, и тем положением, при котором родился другой, и если бы точно было установлено, в какое мгновение родился тот и другой, возражения противников обратились бы в доказательство правоты астрологов.
Оставим, пожалуйста, все эти тонкости и будем держаться бесспорных наблюдений. Опыт показывает, что бывают характеры, которые сказываются почти что со дня рождения, бывают дети, которых можно изучать уже у груди кормилицы. Но это совсем особая порода людей, они воспитываются с самого начала своей жизни; что касается остальных, развивающихся менее быстро, то, пытаясь развить их ум, не изучив его склада, мы рискуем испортить то хорошее, что дала человеку природа, и вложить вместо него дурное. Разве Платон, учитель ваш, не утверждал, что все знания, приобретенные человечеством, вся философия могут извлечь из души человеческой лишь то, что в нее вложила природа, подобно тому как химия никогда еще и ни из какой смеси не извлекала больше золота, чем его там содержалось? Это верно в отношении наших чувств и наших мыслей, но не верно в отношении наклонностей, ибо их можно приобрести. Чтобы изменить склад ума, должно было бы изменить всю нашу внутреннюю организацию, а чтобы изменить характер, нужно изменить темперамент, ибо от него-то и зависит характер. Слыхали вы когда-нибудь, чтобы человек горячий стал флегматиком, а у холодного педанта появилось воображение? По-моему, этого так же не легко добиться, как обратить блондина в брюнета, а глупца в человека умного6. Напрасно полагают возможным переделывать людей различного склада по одному для всех образцу. Их можно принудить, и о не изменить; можно помешать людям показывать себя такими, каковы они в действительности, но нельзя их переделать; если в обыденной жизни они и лицемерят, то во всех важных случаях вы увидите их истинный прав, который они, докажут без всякого стеснения, ибо тут они сбрасывают свою личину. Еще раз повторяю, дело не в том, чтобы изменить характер ребенка или подавлять природные его качества,— наоборот, их следует развивать как можно более, воспитывать их и не давать им перерождаться; ведь именно таким путем человек достигает всего, что можно было бы от него ожидать, и дело природы завершается воспитанием. Однако, прежде чем воспитывать характер, нужно его изучить, спокойно ждать, когда он проявится, предоставлять ему случаи проявить себя. Лучше воздержаться от всяких действий, чем действовать некстати. Один талант следует окрывать, на другой накинуть путы; одного нужно подталкивать, а другого сдерживать; одного необходимо приласкать, а другого приструнить; приходится то просвещать, то притуплять остроту умов. Ведь иной создан для того, чтобы вести познания человеческие до последнего их предела, а для другого даже умение читать п то окажется пагубным. Подождем, когда у ребенка блеснет первая искорка разума,— это она дает определиться характеру, по-настоящему выказывать его, с ее помощью воспитывают характер, и пока не разовьется разум, подлинного воспитания и не может быть.
Что касается доводов Юлии, против коих вы возражаете, я не понимаю, какие вы усматриваете в них противоречия,— по-моему, у нее все в полном согласии: каждый человек рождается с тем или иным дарованием и способностями, свойственными ему. Тот, кому суждено провести жизнь в сельской простоте, не нуждается для счастья своего в развитии природных способностей; его скрытые дарования подобны золотоносным рудам в Вале, кои ради блага общественного не дозволяется разрабатывать. Но в гражданском обществе, где не так нужны крепкие руки, как умные головы, и где каждый должен знать цену и себе и другим, очень важно научиться извлекать из человека все, чем одарила его природа, и направлять его по тому пути, по какому он может больше всего продвинуться, а главное, нужно питать его наклонности всем, что может сделать их полезными. В первом случае считаются лишь со всем родом,— каждый делает то же, что и все остальные; пример является единственным правилом, привычка — единственным талантом, и каждый развивает лишь те черты своей души, которые стали общими для всех. Во втором случае приноравливаются к отдельной личности, к человеку, взятому вообще; добавляют то, в чем данный человек может превзойти других; его наклонности развивают до предела, поставленного ему природой, и он станет самым великим человеком, если у него есть для того способности. Два эти правила столь мало противоречат друг другу, что в раннем возрасте они на деле одинаковы. Не давайте образования ребенку поселянина, раз ему совсем не нужно быть образованным. Не давайте образования ребенку горожанина, раз вы еще не знаете, в каком духе его давать. И во всяком случае сперва предоставьте телу сформироваться, а когда в голове ребенка забрезжит свет разума, тогда и придет пора воспитывать его».
«Все это, по-моему, превосходно,— заметил я,— и я вижу тут только один недостаток, который должен сильно умалить ожидаемые вами преимущества такой методы: вы будете мешкать, а дети тем временем успеют усвоить множество дурных привычек, меж тем это можно предотвратить, привив им хорошие привычки. Взгляните на детей, предоставленных самим себе: они очень быстро перенимают недостатки родителей, имея перед глазами их примеры,— ведь следовать дурным примерам не представляет труда; но никогда такие дети не подражают хорошим поступкам, ибо это дается нелегко. Привыкнув получать все, чего им хочется, они во всем требуют исполнения своей неразумной коли, становятся взбалмошными, упрямыми, непослушными».
«Подождите,— возразил г-н де Вольмар,— мне думается, вы могли заметить в наших детях совсем иные черты,— ведь это и послужило поводом для нашей беседы».
«Совершенно верно,— сказал я,— как раз это меня и удивляет. Как Юлия сделала их послушными? К чему она прибегала? Чем заменила дисциплину?»
«Игом, куда более неумолимым,— тотчас ответил г-н де Вольмар,— игом необходимости. Но пусть Юлия сама вам все подробно расскажет, и вы тогда лучше поймете ее воззрения». Г-н де Вольмар предложил Юлии объяснить мне ее методу, и, подумав немного, она сказала мне приблизительно следующее:
«Счастливы дети хорошие от рождения, любезный друг мой! Я не возлагаю таких больших надежд па родительские заботы, как мои муж. Вопреки его мнению, я сомневаюсь, что можно сделать нечто доброе из дурного характера и обратить ко благу все природные наклонности ребенка. Впрочем, я не только убеждена, что его метода правильна,— я на деле стараюсь сообразовать с ним все свое руководство детьми. Правда, я надеюсь на то, что у меня не могли родиться дурные дети; а кроме того, я питаю надежду, что детей, которых послал мне бог, я воспитываю под руководством их отца достаточно хорошо, чтоб они походили на пего. Я постаралась усвоить правила, которые он мне внушал, и лишь дала им основу менее философскую и более соответствующую материнской любви, а именно — желание, чтобы мои дети были счастливы. Таково было первое стремление сердца моего, когда я стала называться сладостным именем матери, и с тех пор все мои заботы повседневно направлены на то, чтобы чаяние это осуществилось. Когда я в первый раз прижала к сердцу старшего своего сына, я подумала, что годы детства — почти четверть самой долгой жизни, что редко люди проживут до конца остальные три четверти и что наше благоразумие весьма жестоко, раз мы обрекаем человека на несчастье в первую четверть его жизни ради его счастья в остальное время, которое, быть может, совсем и не настанет! Я подумала, что в нежном возрасте дети еще очень слабы, а посему всецело подчинены природе, и было бы просто варварством прибавлять к этому еще и требования подчиняться нашим прихотям и отнимать у детей весьма ограниченную свободу, которой они еще и не могут злоупотреблять. Я решила избавить своего сына, насколько это мне удастся, от всякого принуждения, предоставить ему полную возможность пользоваться своими детскими силенками и ни в чем не стеснять естественных его стремлений. И это уже дало мне два больших, преимуществ: во-первых, я отстранила от его расцветающей души ложь, тщеславие, гнев, зависть,— словом, все порождаемые рабством пороки, коп волей-неволей разжигают у детей, дабы воспитуемые выполняли наши требования; во-вторых, я дала возможность его маленькому телу развиваться, предоставив ему свободу в физических упражнениях, к коим его влечет безотчетно. Подобно крестьянским ребятишкам, он привык бегать и в жару и в холод с непокрытой головой, носиться, пока не запыхается, обливаться потом, и он закален так же, как крестьянские дети, ему не страшна простуда, он стал крепче, жизнерадостнее. И тут всегда надо помнить о том, что ждет человека в зрелом возрасте, подумать о недугах, подстерегающих его. Как я уже говорила вам, я боюсь губительной трусости родителей, ибо своими хлопотами и заботами они расслабляют, изнеживают ребенка, мучают его постоянным принуждением, сковывают множеством ненужных предосторожностей и, наконец, достигают того, что на всю жизнь обрекают его неминуемым опасностям, от коих они желали уберечь его на короткий срок; своими стараниями спасти ребенка в детстве от безобидного насморка они заранее накликают на него воспаление легких, плевриты, солнечные удары и безвременную кончину.
Что касается детей, представленных самим себе, то большинство недостатков, о которых вы говорили, развиваются у них в том случае, когда они не только сами делают то, что им хочется, но и других заставляют выполнять их желания, пользуясь нелепым баловством матерей, которым можно угодить, только потакая всем капризам их милых деток. Друг мой, льщу себя надеждой, что вы не замечали в моих детях ничего похожего на попытки властвовать и распоряжаться, даже в обращении с самой последней судомойкой, и вы не замечали также, что я втайне одобряю вредную снисходительность к ним. Мне кажется, я нашла новый и верный путь к тому, чтобы сделать ребенка свободным, покладистым, ласковым и послушным существом,— средство для этого самое простое: надо доказать малышу, что он только ребенок.
Ведь что такое детство? Есть ли в мире существо более слабое, более хрупкое, находящееся в полной власти от всего, что его окружает, более нуждающееся в жалости, любви и покровительстве, чем ребенок? Не кажется ли вам, что именно поэтому природа и заставила его подавать первую весть о себе жалобным криком и плачем; что именно поэтому она дала ему столь милое личико и столь трогательный вид — вес для того, чтобы каждый, кто приблизится к малютке, почувствовал сострадание к его слабости и поспешил бы ему помочь. И как это возмутительно, как это противоречит естественному порядку, когда видишь, что балованный, капризный ребенок распоряжается всеми окружающими и говорит повелительным, хозяйским тоном с теми, кому стоит только бросить его, чтобы обречь его на гибель, а слепые родители поощряют дерзкие замашки маленького деспота; он тиранит свою кормилицу, а когда-нибудь будет тиранить и их самих.
У нас в доме этого нет, я так старалась, чтобы перед глазами сына моего не было опасного образа господства и рабства и чтобы мальчику никогда и на ум не пришла мысль, что ему служат скорее по обязанности, чем из чувства сострадания к нему. Это, пожалуй, самый трудный и самый важный вопрос в воспитании ребенка, и я бы никогда не кончила, если б вздумала подробно рассказывать, какие предосторожности мне приходилось принимать, чтобы предотвратить безотчетное и быстрое уменье ребенка отличить наемные услуги от материнских забот.
Прежде всего я постаралась, как я вам уже говорила, хорошенько убедить его, что ребенок ого лет никак не может прожить без помощи взрослых. А затем мне не представило большого труда показать ему, что всякая помощь, которую мы вынуждены принимать от другого, ставит нас в зависимость от него; что слуги имеют над ним неоспоримое преимущество,— поскольку он-то не может без них обойтись, а они прекрасно без него обходятся; таким образом, их услуги не только не льстят его тщеславию, но он принимает их с некоторым чувством смирения, как доказательство собственной его слабости, и горячо желает поскорее вырасти и набраться сил, дабы иметь честь самому обслуживать себя».
«Подобные мысли,— сказал я,— трудно было бы внушить в такой семье, где и отец и мать заставляют слуг ухаживать за ними, как за малыми детьми; но в вашем доме, где каждый, начиная с вас самой, выполняет определенные обязанности и где отношения слуг с господами представляют собой взаимный обмен вниманием и заботами, пожалуй, можно так воспитывать детей. Вот только мне еще остается понять, каким образом дети, привыкшие к тому, что все их потребности удовлетворяются беспрекословно, не распространяют этого права и на свои прихоти, да и не страдают ли они иной раз от дурного расположения духа своей нянюшки, которая назовет блажью то, что является подлинной потребностью ребенка».
«Друг мой, — ответила госпожа де Вольмар,— непросвещенная мать из всего делает себе пугало. Подлинных потребностей как у детей, так и у взрослых совсем немного, и надо больше заботиться о, длительном благополучии, чем о минутном удовольствии. И ужели вы думаете, что ребенок, которого ни в чем не стесняют, может на глазах матери пострадать от дурного расположения духа своей няньки? Вы воображаете всякие неприятности, кои проистекают из пороков, уже развившихся в детях, и не думаете о том, что я всячески стараюсь не дать порокам зародиться у них. Разумеется, женщины любят детей. Раздоры тут возникают лишь из-за того, что один хочет подчинить другого своим прихотям. Но у нас этого не может случиться ни с ребенком, ибо от него ничего не требуют, ни с нянькой, ибо ребенок ничего ей не приказывает. Тут я поступаю совсем иначе, нежели другие матери, которые якобы желают, чтобы ребенок слушался слуги, а на деле хотят, чтобы слуга повиновался ребенку. У нас здесь никто не повелевает и никто не повинуется; но ребенок знает, что насколько он будет хорош с окружающими, настолько и они будут с ним хороши. И вот, чувствуя, что у него нет над ними иной власти, кроме их благожелательности к нему, он становится послушным и учтивым; стараясь расположить их к себе, он и сам привязывается к ним; ибо тот, кто стремится внушить людям любовь к нему, и сам начинает любить их,— таково уж неизменное следствие любви человека к самому себе; а из взаимной привязанности, порожденной равенством, без труда вырастают многие добрые качества, которые тщетно стараются внушить всем детям, никогда не пробуждая в них ни одного.
Я подумала, что важнейшая сторона воспитания детей, о которой никогда вопрос не поднимается в самом тщательном воспитании, состоит в том, чтобы заставить ребенка почувствовать свою незначительность, слабость, свою зависимость и, как говорил вам мой муж, ощутить тяжкое иго необходимости, которое природа наложила на человека. Сделать это надобно не только для того, чтобы ребенок был признателен за все, что делают взрослые для облегчения ему этого ига, но главным образом для того, чтобы он с малых лет понял, па какое место его поставило провидение, не презирал бы себе подобных и чтобы ничто человеческое не было чуждо ему.
Привыкнув со дня рождения к баловству, в коем их воспитывают, ко всеобщему вниманию к ним, к легкости получать самые приятные удовольствия и полагая, что все обязаны исполнять их прихоти, молодые люди вступают в жизнь, проникнутые сим дерзким убеждением, и зачастую исцеляются от пего дорогой ценой, претерпев много унижений, обид и неприятностей. А мне очень хочется спасти своего сына от этого второго воспитания, внушив ему с самого начала жизни более правильное представление о многих вещах. Сначала я было хотела разрешать ребенку все, что ему захочется, полагая, что первые природные движения души у детей всегда бывают хорошими и здоровыми; по вскоре мне пришлось убедиться, что дети, получив право требовать повиновения себе, очень быстро, чуть ли не со дня рождения,; выходят из природного состояния и приобретают пороки — одни по нашему примеру, другие по нашему недосмотру. Я увидела, что если я стану удовлетворять прихоти моего сына, то, чем больше я буду потакать им, тем больше они будут расти, а так как придется все же когда-нибудь остановиться, то непривычный отказ окажется для него весьма болезненным. И вот, не имея возможности избавить неразумное дитя от всяких огорчений, я причиняю ему самое маленькое и недолгое огорчение. Чтобы отказ в удовольствии стал для него не столь жестоким, я прежде всего приучила ребенка подчиняться отказу, и — во избежание долгих и неприятных упрашиваний, жалоб, капризов — у меня всегда отказ бесповоротный. Правда, я стараюсь отказывать как можно реже и прежде, чем решиться на это, хорошенько все обдумаю. Все, что можно позволить, я позволяю сразу без всяких оговорок, по первой же просьбе ребенка, и в этом отношении я очень снисходительна; но приставанием он никогда ничего не добьется,— не помогут ни слезы, ни мольбы. И он уже так хорошо в этом убедился, что больше к ним и не прибегает; при первом же слове «нет» он примиряется со своей участью и без особых душевных мук смотрит, как я убираю кулечек с конфетами, которыми ему хотелось полакомиться, так же как смотрит на упорхнувшую птицу, которую ему хотелось бы поймать,— в обоих случаях он чувствует, что желание его неосуществимо. Когда у него отбирают что-нибудь, он чувствует только, что этого ему нельзя было получить; как не станет он колотить стол, о который ушибся, так не вздумает ударить человека, который противится его желанию. Во всем, что его огорчает, он чувствует власть необходимости и свою собственную слабость, никогда не усматривая тут злой воли окружающих... Погодите минутку,— торопливо произнесла она, видя, что я хочу что-то сказать.— Я уже предчувствую, какое возражение вы собираетесь сделать, сейчас я к этому подойду.
Что усиливает детский плач и крики? Внимание, которое на них обращают, то желая успокоить ребенка, то решив припугнуть его. Иной раз дети способны проплакать целый день только потому, что взрослые уговаривают их не плакать. Упрашивают ли их, грозят ли им,— любые средства, какие употребляют, чтобы они замолчали, для них вредны и почти всегда бесполезны. Чем больше уделяют внимания их слезам, тем усерднее они плачут, а как только заметят, что никто на них и не смотрит, то быстро успокаиваются,— ведь ни большой, пи малый не любят попусту стараться. Как раз это и случилось с моим старшим сыном. Сначала он был ужасным плаксой, оглушал всех своим ревом,— а теперь вы сами свидетель, что его совсем и не слышно, как будто в доме нет детей. Он плачет и кричит, когда ему больно,— это голос природы, ей нельзя противоречить; но лишь только боль стихает, он умолкает. Поэтому я весьма внимательно отношусь к его слезам, ибо уверена, что он никогда напрасно их не проливает. Благодаря этому я всегда вовремя узнаю, болит у него что-нибудь или не болит, неможется ему или он здоров,— это большое преимущество, которого не бывает, если дети плачут от капризов или для того, чтобы их успокаивали. Должна, впрочем, сказать, что тут матери не так-то легко сговориться с кормилицами и нянюшками: ничего нет докучнее, как слышать хныканье ребенка, и добросердечные женщины, всегда думая лишь о данной минуте, спешат утихомирить плаксу, нисколько не беспокоясь о том, что ежели сегодня его ублажат, то завтра он будет плакать еще больше. Хуже всего, что это приучает его к упрямству, дурные последствия с возрастом усиливаются. Одна и та же причина делает его в три года крикуном, в двенадцать лет — дерзким мальчишкой, в двадцать — забиякой, в тридцать — тираном и в течение всей жизни — несносным существом.
Теперь перехожу к вашим сомнениям,— улыбаясь сказала она.— Во всем, что позволяют детям, они с легкостью видят желание угодить им; во всем, чего от них требуют или в чем им отказывают, они должны предполагать какие-то основательные причины, не спрашивая о них. Вот вам второе преимущество, которого достигают, больше прибегая к власти, чем к убеждениям,— конечно, в случае необходимости, ибо можно допустить, что иной раз маленькие дети даже понимают, по какой причине им отказали, и уж тем более естественно такое положение,, когда они чувствуют, что причина есть, хотя еще не в состоянии понять, в чем она заключается. И наоборот, ежели обращаются к их рассудительности, они желают судить и рядить обо всем, становятся заядлыми софистами, врунами, спорщиками и всегда стараются переспорить тех, кто имел слабость обратиться к их умишку. Когда взрослым приходится отдавать детям отчет в том, чего они еще не могут понять, то эти судьи приписывают капризу самый обоснованный поступок, если он выше их разумения.
Словом, вот единственное средство заставить их покориться рассудку: не рассуждать с ними, а только втолковывать им, что в их возрасте разума еще не бывает, и тогда они, — как то и должно,— будут считать, что разумом обладают взрослые (конечно, если только взрослые не дадут детям основание думать иначе). Наши дети прекрасно знают, что их не хотят мучить, ибо они уверены, что их любят,— а в этом дети редко ошибаются. И вот когда я решительно отказываю им в чем-нибудь приятном, я не пускаюсь в рассуждение, не объясняю причины отказа, но делаю так, что они и сами ее понимают,— насколько то для них возможно, а иногда понимают это задним числом. Таким образом, они привыкают к мысли, что я никогда не отказываю, не имея разумной к тому причины, хотя они и не всегда ее замечают.
Исходя из тех же самых основ, я не допускаю также, чтобы мои дети вмешивались в разговоры рассудительных людей,— ведь если взрослые терпят их надоедливый лепет, дети глупо воображают себя их ровней. Я хочу, чтоб мои дети отвечали скромно и немногословно, когда их о чем-нибудь спрашивают, но никогда не болтали бы по своему почину и, главное, не задавали бы неуместных вопросов людям старше их, к которым они должны относиться с почтением».
«Право, Юлия, все это очень суровые правила для такой нежной матери, как вы! — сказал я.— Пифагор и то не был так строг со своими учениками7, как вы со своими детьми. Вы не только не обращаетесь с ними, как со взрослыми, но словно боитесь, как бы они не стали слишком скоро взрослыми. Может ли быть для них более приятный и верный путь к познанию вещей, им не знакомых, как возможность расспрашивать о них людей более сведущих, нежели они сами? Что подумают о ваших правилах парижские дамы? Ведь они находят, что их дети никогда не болтают в обществе взрослых слишком рано для своих лет или слишком долго, и судят об их будущем уме по тем глупостям, которые те лепечут в младенческие свои годы. Господин Вольмар, наверное, скажет, что это и хорошо для такой страны, где главным достоинством человека считается краснобайство и где говорун избавляется от необходимости думать, лишь бы он легко разглагольствовал. Но ведь вы хотите, чтобы ваши дети были счастливыми детьми, как же вы можете сладостную участь сочетать с таким принуждением? И во что превращается среди всей этой стесненности свобода, которую вы, по вашему утверждению, им предоставляете?»
«Как же так? — тотчас ответила Юлия.— Разве мы стесняем свободу детей, ежели не даем им посягнуть на нашу собственную свободу? Неужели они могут быть счастливыми лишь в том случае, когда целое общество взрослых, не смея при них слово вымолвить, молча любуется их ребячествами? Нет, уж лучше не давать зародиться у них тщеславию или по крайней мере надобно помешать ему развиваться,— ведь тем самым мы действительно будем способствовать их счастью: тщеславие — источник величайших горестей; даже человеку самому совершенному, но избалованному почестями*, тщеславие приносит больше огорчений, чем удовольствия.
Что может вообразить о себе ребенок, когда видит вокруг целый синклит взрослых, здравомыслящих людей, которые его слушают, поддразнивают, восхищаются им и, словно изречений оракула, ждут с низкой угодливостью забавных словечек, исходящих из его уст, да радостными возгласами приветствуют каждую дерзость, которую он говорит? У взрослого п то голова закружится от подобного фальшивого восхищения, так сами посудите, что творится в голове ребенка! С детской болтовней случается то же, что с предсказаниями календарей. Было бы просто чудом, если бы среди множества пустых слов случайно не оказалось счастливого совпадения с действительностью. Вообразите же, как действуют лестные восторги слушателей на бедняжку мать, и без того ослепленную своей любовью, и на ребенка, который сам не знает, что говорит, но видит, как его за это прославляют. Не думайте, однако, что если я разбираюсь в этих заблуждениях, то сама им не подвержена: чужую ошибку я вижу, но иногда и сама в нее впадаю; но если и восхищаюсь замечаниями моего сына, то по крайней мере делаю это втайне; он никогда не станет, видя одобрение матери, тщеславным болтуном, а льстецы, повторяющие родителям словечки их детей, не будут иметь удовольствие посмеяться над моей слабостью.
* Если когда-нибудь тщеславие и делало кого-либо в мире счастливый, то, несомненно, сей счастливец был просто-напросто глуп.
Однажды к нам приехали гости, я вышла дать какое-то распоряжение, а возвратившись, увидела, что вокруг моего сына собралось и забавляются его болтовней четверо-пятеро взрослых дураков; эти господа уже собирались с пафосом рассказать мне, сколько они услыхали от моего малыша потешных и милых словечек, которые, казалось, привели их в восторг. «Господа,— сказала я им довольно холодно,— я нисколько не сомневаюсь, что вы умеете заставить марионеток лепетать премилые вещи, но я надеюсь, что когда-нибудь мои дети будут людьми, что они будут действовать и говорить самостоятельно, и тогда со всею радостью материнского сердца я буду слушать о том, как хорошо говорят и поступают мои сыновья». И вот с тех пор, как стало известно, что ко мне таким способом не подольстишься, с моими детьми обращаются как с детьми, а не забавляются ими как куклой; они больше не фокусничают и стали гораздо лучше оттого, что ими перестали восхищаться.
Что касается вопросов, то мы не запрещаем задавать какие бы то ни было вопросы. Я первая говорю детям, чтобы они тихонько, в отдельном разговоре, спрашивали у отца или у меня о том, что им хочется знать. Но я не допускаю, чтобы они перебивали людей, занятых серьезной беседой, и преподносили им какую-нибудь глупость, которая пришла им в голову. Искусство спрашивать не такое уж лег- кое, как кажется. Это скорее искусство учителей, нежели учеников; надобно знать многое, чтобы уметь спрашивать о том, чего не знаешь. «Ученый знает и спрашивает,— говорит индийская пословица,— а невежда не знает даже, о чем спрашивать»*. Дети, коим предоставлена свобода, зачастую задают нелепые и ненужные вопросы или же вопросы слишком серьезные и даже непристойные, разрешение коих для них недоступно, и так как вовсе не надо, чтобы ребенок все знал, то и не следует давать ему право обо всем расспрашивать. В общем, дети приобретают гораздо больше полезных сведений, когда их спрашивают, чем когда сами задают вопросы.
Даже если б назойливое вопрошательство и было бы для детей столь полезным, как это полагают, то разве уменье помолчать и соблюдать скромность не самая важная для них наука? Есть ли на свете что-либо такое, чему они должны научиться в ущерб сим качествам? К чему приводит детей безудержная свобода болтать, предоставленная им раньше, чем они умеют говорить, и право бесстыдно подвергать взрослых допросу? Маленькие болтливые вопрошатели допытываются обо всем не столько из любознательности, сколько из желания докучать взрослым, быть предметом всеобщего внимания, и они получают особое удовольствие от своей болтовни, когда видят, что своими нескромными вопросами иной раз всех повергают в смущение — и до такой степени, что стоит им открыть рот, каждый чувствует беспокойство. Словом, это не столько средство для их образования, сколько для развития в них легкомыслия и тщеславия; а по-моему, эти недостатки перевешивают пользу от такой методы,— ведь невежество с годами постепенно уменьшается, а тщеславие всегда только растет.
Самым худшим следствием слишком долгого ограничения может быть то, что мой сын, когда он подрастет и войдет в разум, не будет отличаться особой словоохотливостью, легкостью и живостью в разговоре; но, зная, что привычка проводить жизнь в пустословии притупляет ум, я готова считать эту похвальную неспособность к болтовне скорее благом, нежели злом. Люди праздные, сами себе падоев-шие, придают особую цену искусству развлекать их; и, пожалуй, уменье держать себя в свете состоит в том, чтобы говорить только пустяки, так же как и дарить только бесполезные безделки, но ведь у общества цели более благородные, и в его утехах должно быть больше основательности. Человеческая речь — глас истины, самая достойная наша способность, единственное, что отличает нас от животных; дар речи дан людям не для того, чтобы они пользовались им не лучше, чем животные своими криками. Мы опускаемся ниже животных, когда говорим для того, чтобы ничего не сказать, и человек должен быть человеком даже в своих развлечениях.
* Пословица взята из Шардена 8. Т. V, с. 170, in 12°.
Ежели считается любезностью оглушать всех пустой трескотней, я считаю куда более учтивым предоставить говорить другим, слушать со вниманием их речи, а не свои собственные разглагольствования, и показать собеседникам, что из глубокого уважения к ним ты не считаешь возможным забавлять их глупостями. Признак хорошего воспитания — черта, особенно привлекательная и внушающая симпатию, заключается не в стремлении блеснуть своими достоинствами, а в умении помочь другим блеснуть, самому же держаться скромно, не задевая их гордости. Нечего бояться, что человек не говорливый, сдержанный и скромный может прослыть глупцом. В любой стране о человеке не судят на основании того, что он не сказал, и не презирают его за молчаливость. Наоборот, можно заметить, что люди молчаливые больше внушают уважения, при них каждый следит за собой в разговоре, а когда говорят молчаливые, все слушают их внимательно, им не мешают самим выбирать случаи выразить свое мнение, и все стремятся ничего не упустить из сказанного ими,— словом, преимущество на их стороне. Ведь даже самому мудрому человеку трудно сохранить самообладание, коли он впадает в многоречивость, и очень редко бывает, чтобы у него не вырвались слова, в коих он потом раскаивается,— потому благоразумный предпочтет лучше уж не сказать что-либо хорошее, нежели обмолвиться, сказав нечаянно что-нибудь дурное. И наконец, ежели кто не участвует в разговоре, отнюдь не по недостатку ума, то как бы ни был он скромен,— в его молчании виноваты окружающие болтуны.
Но от шести лет до двадцати еще далеко: сын мой не навеки же останется ребенком, и, по мере того как в нем будет пробуждаться разум, отец намерен всячески развивать его. А мое дело к тому времени будет окончено. Я ращу детей и не притязаю на то, чтобы воспитывать взрослых людей. Я надеюсь,— сказала она, глядя на мужа,— что этот благородный труд выполнят более достойные руки. Я женщина и мать и знаю свое место. Еще раз скажу,— я взяла на себя обязанность не воспитывать своих сыновей, а подготовить их к предстоящему воспитанию.
Даже и в этом я в точности следую методе мужа, и чем дальше, тем больше я убеждаюсь, какая это превосходная и верная метода и как она согласуется с моими воззрениями. Присмотритесь к нашим мальчикам, в особенности к старшему,— встречали вы где-нибудь более счастливых, более веселых, менее назойливых детей? Вы видели, что оии целый день прыгают, бегают, смеются и никогда никому не надоедают. Разве они не пользуются, и даже чересчур, всеми удовольствиями, всей независимостью, доступными в их возрасте? Они не знают никакого принуждения ни при мне, ни в мое отсутствие. Даже наоборот,— при мне они чувствуют себя более уверенно, и хоть все строгости и требования исходят от меня, они считают, что мама «меньше всех строгая»,— да ведь я и не могла бы перенести мысли, что не меня дети мои любят больше всех на свете.
В отношении взрослых их обязывают соблюдать лишь те правила, кои являются законами самой свободы, а именно — не стеснять общество, раз оно их не стесняет, не заглушать наши разговоры своим криком; и так как никто не заставляет их обращать па нас внимание, то и я тоже не хочу, чтобы они притязали на наше внимание к ним. Когда они нарушают столь справедливые законы, вся кара состоит в том, что их немедленно выпроваживают, и все мое искусство,— если только это искусство,— направлено на то, чтобы им нигде не было так хорошо, как здесь. А кроме этих правил, они не подчинены никаким требованиям; их ничему не заставляют учиться, им не докучают бесполезными выговорами, никогда их не бранят; они получают лишь один вид уроков, а именно чисто практические назидания, взятые из простых порядков природы. Относительно этих примеров каждый в доме сообразуется с моими указаниями, и все так умно и старательно способствуют моим намерениям, что лучшего нечего и желать, а если иной раз и возможен какой-нибудь промах, я или предотвращаю его, или без труда исправляю.
Вчера, например, мой старший сын отнял у младшего барабан, и мальчик заплакал. Фаншона ничего не сказала, но через час, когда обидчик с великим увлечением колотил в барабан, она отняла у него эту игрушку; он побежал за ней, упрашивал вернуть и тоже расплакался. Фаншона сказала ему: «Ты у братца силой отобрал барабан, а теперь я его у тебя отняла... Ну что ты можешь сказать? Я ведь сильнее тебя?» И она тоже принялась бить в барабан, словно это доставляло ей большое удовольствие. До тех пор все шло прекрасно. Но через некоторое время она хотела было отдать барабан младшему, тогда я остановила ее, ибо это уже не было уроком, взятым из природы, и могло заронить первое зерно зависти между братьями. Лившись барабана, младший испытал на себе суровый закон необходимости, а старший почувствовал свою несправедливость, оба убедились в своей слабости, и оба через минуту утешились».
Столь новая система, противоречащая общепринятым понятиям, поначалу испугала меня. Когда же мне хорошо объяснили, я стал ее почитателем; и я понял, что для руководства человеком лучше всего обращаться к естественному ходу вещей в природе. Я нашел в этой методе лишь один недостаток, показавшийся мне, однако, весьма большим: тут пренебрегли единственной способностью, которая в детстве бывает у человека в полной силе, а с годами всегда ослабевает. Мне казалось, что, согласно собственным воззрениям Вольмара и Юлии, чем слабее развито понимание у маленького ребенка, тем более нужно было бы упражнять и укреплять у него намять, которая в этом возрасте может выполнять большую работу. «Ведь именно память,— говорил я,— должна заменять ребенку разум, пока тот не пробудится, и память должна обогащать разум, когда он развился. Ум, который ни на чем не упражняют, от бездействия становится неповоротливым и тупым. Брошенные в плохо подготовленную почву семена не дадут ростков, а что за странная подготовка детского ума, ежели сделать первой ступенью к разуму — тупость».— «Почему «тупость»? — с негодованием воскликнула г-жа де Вольмар.— Как вы можете смешивать две таких различных и почти что противоположных способности, как память и понимание?* Да разве большое количество плохо переваренных и бессвязных сведений, коими набивают еще слабую голову ребенка, не принесет его разуму больше вреда, чем пользы? Я признаку что из всех способностей человеческих первой развивается память, и всего проще развивать ее у ребенка; но что, по-вашему, следует предпочесть — то, что детям легче всего вытвердить наизусть, или то же, что для них важнее всего знать?
Посмотрите, на что употребляют эту способность, какому насилию и постоянному стеснению приходится подвергать детей, чтобы можно было щегольнуть их памятью, и сравните ту пользу, какую они от этого получают, с тем вредом, какой им тут причиняют. Как!.. Заставлять ребенка изучать языки, на которых он никогда говорить не будет, меж тем как он и свой родной язык еще как следует не знает; заставлять его непрестанно заучивать стихи и разбирать их размеры, в коих он ничего не смыслит,— ибо для него вся гармония стиха состоит в отсчитывании слогов по пальцам; забивать его мозг окружностями и шарами, о коих он не имеет ни малейшего понятия, запоминать тысячи названий городов и рек, кои он постоянно путает л заново заучивает каждый день,— да разве такое развитие памяти идет на пользу способности к суждению? И разве вся эта белиберда стоит хоть одной слезы ребенка, а ведь он проливает из-за нее потоки слез.
* Такой взгляд мне кажется неправильным. Ничто не бывает столь необходимо для понимания, как память,— правда, не память на слова.
Ежели бы это было только бесполезно, я бы меньше сетовала, но разве это безделица — приучать ребенка довольствоваться словами и воображать, что он знает то, чего он в действительности и понять не в состоянии? Возможно ль, чтобы огромное скопище пустых слов нисколько не вредило первоначальным понятиям, коими следует вооружить голову человека? Не лучше ли совсем не иметь памяти, нежели загромождать ее всяким хламом в ущерб необходимым познаниям, место коих он занимает?
Нет, если природа наделила детский мозг гибкостью, восприимчивостью ко всякого рода впечатлениям, то вовсе не для того, чтобы запечатлевать в нем имена королей, даты, термины геральдики, астрономии, географии и прочие слова, бессмысленные для детского возраста и бесполезные для всякого возраста,— они представляют собою тяжкое бремя, из-за коего так уныло и бесплодно проходит детство; нет, мозг дан ребенку для того, чтобы все впечатления, касающиеся человека, его счастья и его обязанностей, с детских лет врезались в него неизгладимыми чертами и помогли бы ему устроить свою жизнь согласно своей натуре и своим способностям.
Ежели ребенок не учится по книгам, память его отнюдь не бездействует: все, что он видит и слышит, его поражает и запоминается ему; он словно ведет в своем мозгу запись людских действий и слов, и все окружающее его — это книга, благодаря коей он безотчетно обогащает свою память в ожидании того времени, когда его суждения могут сим воспользоваться. Подлинное искусство развивать память, первую из способностей ребенка, как раз и состоит в выборе этих предметов, в старании непрестанно показывать ему то, что ему следует знать, скрывать от него то, чего ему знать не следует, и стараться составить ему запас познаний, полезных для его воспитания в дни юности и для его поведения в течение всей жизни. Правда, такая метода не дает возможности взращивать маленьких гениев и не позволяет гувернанткам и наставникам блеснуть своими талантами, зато она помогает воспитывать людей рассудительных, крепких, здоровых телом и умом, людей, которые, не вызывая восхищения в юности, внушают к себе уважение в зрелом возрасте.
Не думайте, однако,— продолжала Юлия,— что мы здесь пренебрегаем теми заботами, коим вы придаете столь большое значение. Сколько-нибудь внимательная мать умеет управлять страстями своих детей. Есть средства возбудить и поддерживать у ребенка желание учиться или заниматься каким-нибудь делом; и насколько эти средства могут сочетаться с полной свободой ребенка и не заронят в него ни единого зерна порока, я довольно охотно применяю их, но, не упрямясь, отступаю, когда они не приводят к успеху, ибо учиться ребенок всегда еще успеет, а нельзя терять пи минуты, когда хочешь развить в нем природное доброе начало; муж мой держится такого же мнения относительно первоначального развития разума и утверждает, что, если даже его сын ничего не будет знать в двенадцать лет, все равно к пятнадцати годам он будет образованным юношей; не говоря уже о том, что человеку нет никакой необходимости быть ученым, зато ему очень нужно быть разумным и добронравным.
Вы знаете, что наш старший сын уже недурно читает. II вот как ему пришла охота научиться грамоте. У меня было намерение читать ему иногда какую-нибудь басню Лафонтена, чтобы позабавить его, и я было начала это делать, как вдруг он меня спросил: «Разве вороны умеют говорить?» Я тотчас увидела» как ему трудно понять разнпцу между ложью и притчей; я, как могла, вышла из положения; но, убедившись, что басни созданы для взрослых, а детям мы всегда должны говорить правду, я отменила Лафонтена. Я заменила его сборником интересных и поучительных историй, по большей части взятых из библии; потом, увидев, что они нравятся мальчику, я задумала сделать это чтение еще более полезным и попробовала сама сочинять рассказы, сколь возможно для меня занимательные, и всегда, так сказать, на злобу дня. По мере того как они создавались, я записывала их в красивую книгу с картинками, которую всегда держала под замком, и время от времени читала сыну рассказики из нее,— изредка и не подолгу, зачастую один и те же, добавляя к ним всякие пояснения, а потом переходила к новым. Ежели ребенку нечего делать, ему порою бывает скучно,— мои сказочки служили развлечением. Но, бывало, когда я видела, что он слушает с жадным вниманием, я вдруг будто бы вспоминала, что мне надо распорядиться по хозяйству, и, прервав чтение на самом интересном месте, выходила из комнаты, небрежно бросив книгу на столе. Тотчас мальчик принимался упрашивать свою няню, или Фаншону, или еще кого-нибудь прочесть рассказ до конца, но так как ему не позволяется приказывать, а все были предупреждены много, его не очень-то слушались. Один отказывался наотрез, у других находились какие-то дела, третий читал, запинаясь на каждом слове, а четвертый, начав читать, по моему примеру, бросал рассказ на середине. Видя, что мальчик весьма огорчен своей зависимостью от всех, кто-то осторожно подсказал ему мысль самому научиться читать, дабы ни от кого не зависеть и перелистывать книгу, сколько душе угодно. Мысль мальчику понравилась. Теперь ему надо было найти кого-нибудь, кто любезно согласился бы давать ему уроки,— новое затруднение, которое мы не стали затягивать более, чем следовало. Несмотря на эти предосторожности, он раза три-четыре бросал,— его не уговаривали. Я только старалась сделать рассказы более занимательными, и тогда он так горячо взялся за дело, что не прошло и полгода с тех пор, как он по-настоящему начал учиться, а уж он скоро будет в состоянии самостоятельно читать сборник.
Примерно таким же способом я постараюсь пробудить в нем ревностное желание приобрести знания, требующие последовательных занятий, усердия и подходящие для его возраста; но хоть он уже учится читать, знания эти он получит не из книг,— там он их не найдет, да и совсем не следует ребенку быть книжным червяком. Я хочу, чтоб у него с малых лет ум заполняли мысли, а не слова, вот почему я никогда и ничего не заставляю его учить наизусть».
«Никогда? — переспросил я.— Это уж слишком. Ведь должны же дети знать катехизис и молитвы». — «Вы ошибаетесь,— возразила она.— Что касается молитв, то я каждое утро и каждый вечер в детской читаю вслух молитву, и этого достаточно, чтобы они ее без всякого принуждения выучили; а о катехизисе они и понятия не имеют, не знают, что это такое».— «Как, Юлия! Ваши дети не учат катехизиса?» — «Нет, друг мой, не учат».— «Помилуйте, Юлия! У такой благочестивой матери, как вы? Не понимаю вас, совершенно не понимаю! Почему ваши дети не учат катехизиса?» — «Да потому, что я хочу, чтобы они когда-нибудь верили в то, что написано там, хочу сделать из них когда-нибудь христиан».— «Ах, вот в чем дело! — воскликнул я.— Вы хотите, чтобы они верили не только на словах, не только знали бы, чему учит религия, но верили бы в ее учение. Вы справедливо полагаете, что человек не может верить в то, чего он не понимает».— «Вы очень требовательны,— улыбаясь, сказал мне г-н Вольмар.—А ведь вы христианин?» — «Стараюсь им быть, — ответил я с твердостью.— В религии я верю всему, что могу понять, а ко всему остальному отношусь с уважением и не отвергаю это». Юлия взглядом одобрила меня, и мы вернулись к предмету нашей беседы.
Войдя в некоторые другие подробности, показавшие мне, насколько матери в заботах о своих детях деятельны, неутомимы и предусмотрительны, Юлия в заключение заметила, что своей методой она преследует две определенные цели: а именно — хочет предоставить свободно развиваться природным наклонностям детей и изучить их. «Мои дети не знают никакого стеснения,— сказала она, — и не могли бы злоупотребить своей свободой; душа их не может развратиться или искалечиться от принуждения; мы спокойно даем окрепнуть их телесным силам и пробудиться их разуму; их не принижает рабство, чужой взгляд не подстерегает их самолюбие; они не мнят себя могущественными особами и не чувствуют себя зверьками на привязи — они полны радости счастливого и свободного детства.
От пороков, чуждых детской душе, их спасает средство, по-моему, куда более сильное, нежели наставления, которые детям всегда непонятны и очень быстро наводят на них скуку: от испорченности их ограждает пример чистых нравов всего окружающего мирка и те разговоры, какие люди ведут здесь между собой совершенно естественно, а вовсе не в назидание детям; мир и единение, свидетелями коих дети являются; согласие, неизменно царящее здесь, как в отношениях между всеми, так и в поведении и речах каждого в отдельности.
Раз они живут в состоянии первобытной простоты, откуда у них взяться порокам, примера коих у них нет перед глазами, страстям, зародиться коим нет ни малейшего повода, предрассудкам, коих никто не может им внушить? Сами видите, чужие заблуждения не могут их заразить, а собственных дурных черт в них пока что не заметно. Они невежественны, но совсем не упрямы, не упорствуют в своих прихотях. Вообще, когда наклонности к дурному предотвращены, вполне оправдано бывает доверие к натуре ребенка,— все мне доказывает, что в недостатках детей виноваты не они, а мы сами.
И вот дети наши свободно отдаются наклонностям сердца, которые ничто не прикрывает и ничто не искажает, поэтому в них нет никакого внешнего лоска, ничего искусственного, характер их полностью сохраняет свои врожденные черты; характер этот с каждым днем развивается у нас на глазах, без всяких помех, и мы можем таким образом изучать природные движения их натуры вплоть до самых тайных ее основ. Уверенные, что никогда их не будут ни бранить, ни наказывать, они не умеют ни лгать, ни таиться и во всем, что говорят друг другу или нам, без опаски открывают свою душу. Они свободно болтают между собою целый день, даже и не думая стесняться при мне. Я никогда их не одергиваю, не заставляю молчать и не притворяюсь, будто слушаю их с огромным интересом, и, если бы даже они говорили совсем недозволенные вещи, я бы сделала вид, что ничего не замечаю; а на самом деле я слушаю с величайшим вниманием, о чем они и не подозревают; я подмечаю все, что они делают, все, что говорят,— ведь все это естественные проявления натуры, которую нужно воспитывать. Дурное слово в их устах — это нечто чужеродное, плевел, семена коего занес ветер; если я оборву его выговором, он вскоре опять вырастет, и вместо этого я потихоньку отыскиваю самый его корень и стараюсь его вырвать. Я ведь всего лишь служанка садовника,— сказала она, смеясь,— я пропалываю сад и избавляю его от сорных трав, а уж дело садовника — взрастить все хорошее.
Надо также признаться, что при всех моих трудах и стараниях я могла надеяться на удачу только благодаря помощи со стороны, и добрые плоды моих забот зависели от стечения благоприятных обстоятельств, каких, пожалуй, в другом месте я бы никогда ие встретила. Нужен был ясный ум просвещенного отца, чтобы сквозь туман укоренившихся предрассудков увидеть начала подлинного искусства воспитывать детей с колыбели, нужно было все его терпение, чтобы повседневно осуществлять задуманное, да еще так, чтобы слово не расходилось с делом; нужно было, чтобы у детей оказались хорошие задатки, коими природа достаточно наделила бы их, одним уже этим привлекая к ним сердца; нужно было, чтобы окружавшие нас слуги оказались людьми умными и благожелательными всегда и содействовали намерениям хозяев, а стоило бы очутиться среди них одному-единственному грубому и льстивому лакею, и все было бы испорчено. Право, как подумаешь, сколько посторонних обстоятельств могут повредить самым лучшим намерениям и разрушить самые обдуманные планы! Надо благодарить судьбу, когда удается сделать что-нибудь хорошее в жизни, и всегда надо помнить, что мудрость во многом зависит от счастья».
«Добавьте, что счастье еще больше зависит от мудрости! — воскликнул я.— Ужели вы не видите, что содействие людей, коему вы так радуетесь,— дело ваших рук, ибо всякий человек, находясь близ вас, волей-неволей начинает на вас походить. Матери семейств! Когда вы сетуете, что никто вам не помогает, как плохо вы знаете свою власть! Будьте такими, какими должно вам быть, и вы преодолеете все препятствия; вы каждого заставите выполнять его обязанности, если хорошо выполните свои собственные обязанности. Ведь ваши права вам дала сама природа. Несмотря на все внушения порока, они всегда останутся дороги сердцу человеческому. Ах, только будьте достойными супругами и матерями, и самое сладостное владычество из всех существующих на земле будет также и самым почитаемым».
В заключение пашей беседы Юлия заметила, что все стало гораздо легче с тех пор, как приехала Генриетта. «Разумеется,— добавила она,— мне понадобилось бы куда меньше забот, хлопот и стараний, если б я захотела добиться соревнования между братьями; но это средство кажется мне весьма опасным; лучше уж мне положить больше труда, нежели рисковать хотя бы малой долей их взаимной привязанности. Впрочем, благодаря Генриетте это стало и ненужным,— ведь она особа женского пола, старшая из них, и оба братца любят ее до безумия; я воспользовалась тем, что она умна не по возрасту, и сделала ее, так сказать, их главной няней — план тем более удачный, что ее наставления меньше их раздражают. Ее собственным воспитанием ведаю я сама, но тут основы совсем иные, и о них стоит поговорить особо. Могу лишь заранее сказать,— трудно что-либо добавить к тем дарам, коими ее наделила природа, и придет время, когда она сравняется с матерью, если кто-нибудь в мире может сравняться с Кларой...»
(...) Таким образом, сладкий голос природы уже не может быть для нас непогрешимым руководителем, как и независимость, от нее нами полученная,— желанным состоянием; спокойствие и невинность ускользнули от нас навсегда, прежде чем мы вкусили их прелестей. Недоступная для неспособных ощутить ее тупых людей первобытных времен, ускользающая от людей просвещенных в позднейшие времена, счастливая жизнь золотого века всегда была состоянием чуждым человеческому роду, потому ли, что он не мог ее оценить, когда ею мог наслаждаться, потому ли, что она была для него уже потеряна, когда он мог ее оценить.
Более того: эта совершенная независимость и эта неупорядоченная свобода, даже если бы она и соединялась неизменно с первобытною невинностью, все же страдала бы существенным пороком, вредным для развития самых замечательных наших способностей, именно: отсутствием той связи между частями, которая создает целое. Земля была бы населена людьми, между которыми не было бы почти никакого сообщения; мы соприкасались бы в нескольких точках, но ни одна из них не соединяла бы нас; каждый человек оставался бы в одиночестве среди всех детальных, каждый помышлял бы лишь о себе самом; наш рассудок не мог бы развиваться; мы жили бы, ничего не чувствуя, мы умирали бы, не успев пожить; все наше счастье состояло бы в том, чтобы мы не ведали бы нашей ничтожности; не было бы ни доброты в наших сердцах, ни нравственности в наших поступках, и мы никогда не вкусили бы от самого восхитительного душевного чувства — любви к добродетели. (...)
(...) Но хотя и не существовало никакого естественного и первичного общества, включавшего всех людей; хотя, становясь способными к общежитию, люди делаются несчастными и злыми; хотя законы справедливости и равенства ничего не значат для тех, кто живут одновременно в условиях свободы естественного состояния и подвержены нуждам состояния общественного,— мы, далекие от того, чтобы полагать, что для нас не существует ни добродетели, ни счастья и что небо оставило нас беззащитными перед порчею нашего рода, попытаемся из самого зла извлечь лекарство, которое должно его исцелить. Возместим при помощи новых ассоциаций, если это возможно, отсутствие первичной ассоциации, общей для всех людей. Пусть наш неистовый собеседник1 сам судит об итогах. Покажем ему, как при помощи искусства более совершенного может быть исправлено зло, которое зарождающееся искусство причинило природе; покажем ему всю ничтожность того состояния, которое он почитал счастливым, всю ложность того рассуждения, которое он считал основательным. Пусть увидит он в лучшем устройстве вещей награду добрым делам, возмездие за дурные деяния и отрадное согласие справедливости и счастья. Просветим его разум новыми познаниями, согреем его сердце новыми чувствами, и да научится он умножать свое бытие и счастье, разделяя их с себе подобными. Если рвение мое не ослепляет меня в этом предприятии, то можно не сомневаться, что, обладая сильною душою и здравым смыслом, сей враг рода человеческого отречется в конце концов от своей ненависти, как и от своих заблуждений; что причина, вводившая его в заблуждение, ведет его вновь к человечеству; что он научится предпочитать мнимой выгоде выгоду правильно понятую, что он станет добрым, добродетельным, чувствительным, и, наконец, одним словом, из свирепого разбойника, каким он хотел быть, превратится в самую надежную опору хорошо устроенного общества.
(...) Этот переход от состояния естественного к состоянию общественному производит в человеке весьма приметную перемену, заменяя в его поведении инстинкт справедливостью и предавая его действиям тот нравственный характер, которого они ранее были лишены. Только тогда, когда голос долга сменяет плотские побуждения, а право —желание, человек, который до сих пор считался с самим собою, оказывается вынужденным действовать сообразно другим принципам и советоваться с разумом, прежде чем следовать своим склонностям. Но хотя он и лишает себя в этом состоянии многих преимуществ, которые получает от природы, он награждается весьма значительными другими преимуществами; его способности упражняются и развиваются, его представления расширяются, его чувства облагораживаются, и вся его душа возвышается до такой степени, что если бы заблуждения этого нового состояния не низводили часто человека до состояния еще более низкого, чем то, из которого он вышел, то он должен был бы непрестанно благословлять тот счастливый миг, который навсегда вырвал его оттуда и который из тупого и ограниченного животного создал разумное существо — человека. (...)
(...) Поскольку союз людей в обществе имеет определенную цель, то, как только он образовался, следует пытаться ее осуществить. Чтобы каждый хотел того, что он должен делать в соответствии с обязательствами Общественного договора, нужно, чтобы каждый знал, чего он должен хотеть. Хотеть же он должен общего блага; бежать — того, что есть зло для всего общества. (. . .)
(...) Частные лица видят благо, которое отвергают; народ хочет блага, но не ведает, в чем оно. Все они в равной мере нуждаются в поводырях; надо обязать первых сообразовать свою волю с разумом; надо научить второй знать то, чего он хочет. Тогда результатом просвещения народа явится добродетель частных лиц, и из этого союза разума и воли в Общественном организме возникает точное взаимодействие частей и наибольшая сила целого. Вот что порождает нужду в Законодателе. (. . .)
(...) Тот, кто считает себя способным создать народ, должен чувствовать себя способным, так сказать, изменять человеческую природу. Он должен превратить каждого индивидуума, который сам по себе есть некое совершенное и изолированное целое, в часть более крупного целого, от которого этот индивидуум в известном смысле получает свою жизнь и свое бытие; нужно, чтобы он в некотором роде изувечил организм человека, дабы его укрепить; чтобы на место физического и самостоятельного существования, которое нам всем дано природой, он поставил существование частичное и моральное. Одним словом, нужно, чтобы он отнял у человека все его собственные, врожденные силы и дал ему взамен другие, не являющиеся для него таковыми и которыми он не мог бы воспользоваться без содействия других. И вот, чем больше эти естественные силы иссякают п уничтожаются, а силы, вновь приобретенные, возрастают п укрепляются, тем более прочным и совершенным становится также и первоначальное устройство. (. . .)
(...) Вообще же, народы, изнуренные долгим рабством и пороками, составляющими его свиту, утрачивают одновременно и любовь к отечеству и понимание того, что такое счастье: они утешаются, бедствуя, так как воображают, что лучше не может быть; они живут совместно без какого-либо действительного союза, как люди, собранные на одном и том же участке земли, но разделенные пропастями. Собственное убожество нисколько их не поражает, потому что они ослеплены честолюбием и так как никто не видит того положения, в котором они находятся, но лишь то, к которому стремятся. (...)
Самое древнее из всех обществ и единственно естественное — это семья1. Но ведь и в семье дети связаны с отцом лишь до тех пор, пока нуждаются в нем. Как только нужда эта пропадает, естественная связь рвется. Дети, избавленные от необходимости повиноваться отцу, и отец, свободный от обязанности заботиться о детях, вновь становятся равно независимыми. Если они и остаются вместе, то уже не в силу естественной необходимости, а добровольно; сама же семья держится лишь на соглашении.
Эта общая свобода есть следствие природы человека. Первый ее закон — самосохранение, ее первые заботы — те, которыми человек обязан самому себе, и как только он вступает в пору зрелости, он уже только сам должен судить о том, какие средства пригодны для его самосохранения, и так он становится сам себе хозяином.
Таким образом, семья — это, если угодно, прообраз политических обществ, правитель — это подобие отца, народ — детей, и все, рожденные равными и свободными, если отчуждают свою свободу, то лишь для своей же пользы. Вся разница в том, что в семье любовь отца к детям вознаграждает его за те заботы, которыми он нх окружает,— в Государстве же наслаждение властью заменяет любовь, которой нет у правителя к своим подданным.
Гроций отрицает, что у людей всякая власть устанавливается для пользы управляемых2: в качестве примера он приводит рабство. Чаще всего в своих рассуждениях он видит основание права в существовании соответствующего факта. Можно было бы применить методу более последовательную, но никак не более благоприятную для тиранов.
Я предполагаю, что люди достигли того предела, когда силы, препятствующие им оставаться в естественном состоянии, превосходят в своем противодействии силы, который каждый индивидуум может пустить в ход, чтобы удержаться в этом состоянии. Тогда это изначальное состояние не может более продолжаться, и человеческий род погиб бы, не измени он своего образа жизни.
Однако, поскольку люди не могут создавать новых сил, а могут лишь объединять и направлять силы, уже существующие3, то у них нет иного средства самосохранения, как, объединившись с другими людьми, образовать сумму сил, способную преодолеть противодействие, подчинить эти силы одному движителю и заставить их действовать согласно.
Эта сумма сил может возникнуть лишь при совместных действиях многих людей; но — поскольку сила и свобода каждого человека — суть первые орудия его самосохранения — как может он их отдать,; не причиняя себе вреда и не пренебрегая теми заботами, которые есть его долг по отношению к самому себе? Эта трудность, если вернуться к предмету этого исследования, может быть выражена в следующих положениях:
«Найти такую форму ассоциации, которая защищает и ограждает всею общею силою личность и имущество каждого из членов ассоциации и благодаря которой каждый, соединяясь со всеми? подчиняется, однако, только самому себе и остается столь же свободным, как и прежде». Такова основная задача, которую разрешает Общественный договор.
Статьи этого Договора определены самой природой акта так, что малейшее видоизменение этих статей лишило бы их действенности и полезности; поэтому, хотя они, пожалуй, и не были никогда точно сформулированы, они повсюду одни и те же, повсюду молчаливо принимаются и признаются до тех пор, пока в результате нарушения общественного соглашения каждый не обретает вновь свои первоначальные права и свою естественную свободу, теряя свободу, полученную по соглашению, ради которой он отказался от естественной.
Эти статьи, если их правильно понимать, сводятся к одной-единственной, именно: полное отчуждение каждого из членов ассоциации со всеми его правами в пользу всей общины; ибо, во-первых, если каждый отдает себя всецело, то создаются условия, равные для всех; а раз условия равны для всех, то никто не заинтересован в том, чтобы делать их обременительными для других.
Далее, поскольку отчуждение совершается без каких-либо изъятий, то единение столь полно, сколь только возможно, и ни одному из членов ассоциации нечего больше требовать. Ибо, если бы у частных лиц оставались какие-либо права, то, поскольку теперь не было бы такого старшего над всеми, который был бы вправе разрешать споры между ними и всем народом, каждый, будучи судьей самому себе в некотором отношении, начал бы вскоре притязать на то, чтобы стать таковым во всех отношениях; естественное состояние продолжало бы существовать, и ассоциация неизбежно стала бы тиранической или бесполезной.
Наконец, каждый, подчиняя себя всем, не подчиняет себя никому в отдельности, и так как нет ни одного члена ассоциации, в отношении которого остальные не приобретали бы тех же прав, которые они уступили ему по отношению к себе, то каждый приобретает эквивалент того, что теряет, и получает больше силы для сохранения того, что имеет.
Итак, если мы устраним из общественного соглашения то, что не составляет его сущности, то мы найдем, что оно сводится к следующим положениям: Каждый из нас передает в общее достояние и ставит под высшее руководство общей воли свою личность и все свои силы, и в результате для нас всех вместе каждый член превращается в нераздельную часть целого.
Немедленно вместо отдельных лиц, вступающих в договорные отношения, этот акт ассоциации создает условное коллективное Целое, состоящее из стольких членов, сколько голосов насчитывает общее собрание. Это Целое получает в результате такого акта свое единство, свое общее я, свою жизнь и волю. Это лицо юридическое, образующееся, следовательно, в результате объединения всех других, некогда именовалось Гражданской общиной*, ныне же именуется Республикою или Политическим организмом: его члены называют этот Политический организм Государством, когда он пассивен, Сувереном, когда он активен, Державою — при сопоставлении его с ему подобными. Что до членов ассоциации, то они в совокупности получают имя народа, а в отдельности называются гражданами как участвующие в верховной власти и подданными как подчиняющиеся законам Государства. Но эти термины часто смешиваются, и их принимают один за другой; достаточно уметь их различать,, когда они употребляются во всем их точном смысле.
* Истинный смысл этого слова почти совсем стерся для людей новых времен: большинство принимает город за Гражданскую общину, а горожанина — за гражданина4. Они не знают, что город составляют дома, а Гражданскую общину — граждане. Эта же ошибка в древности дорого обошлась карфагенянам. Я не читал, чтобы подданному какого-либо государя давали титул civis5, ни даже в древности — македонцам или в наши дни — англичанам, хотя эти последние ближе к свободе, чем все остальные. Одни французы совершенно запросто называют себя гражданами, потому что у них нет, как это видно из их словарей, никакого представления о действительном смысле этого слова; не будь этого, они, незаконно присваивая себе это имя, были бы повинны в оскорблении величества. У них это слово означает добродетель, а не право. Когда Боден собрался говорить о наших Гражданах и Горожанах6, он совершил грубую ошибку, приняв одних за других. Г-н д'Аламбер не совершил этой ошибки, и в своей статье Женева7 хорошо показал различия между всеми четырьмя (даже пятью, если считать простых иностранцев) разрядами людей в нашем городе, из которых лишь два входят в состав Республики. Ни один из известных мне французских авторов не понял истинного смысла слова гражданин.
Из этой формулы видно, что акт ассоциации содержит взаимные обязательства всего народа и частных лиц и что каждый индивидуум, вступая, так сказать, в договор с самим собою8, оказывается принявшим двоякое обязательство, именно: как член суверена в отношении частных лиц и как член Государства по отношению к суверену. Но здесь нельзя применить то положение гражданского права, что никто не обязан выполнять обязательства, взятые перед самим собой, ибо велико различие между обязательствами, взятыми перед самим собою, и обязательствами, взятыми по отношению к целому, часть которого ты составляешь.
Следует еще заметить, что, поскольку каждый выступает в двояком качестве, решение, принятое всем народом, может иметь обязательную силу в области отношений всех подданных к суверену, но не может, по противоположной причине, наложить на суверена обязательства по отношению к себе самому, и что, следовательно, если бы суверен предписал сам себе такой закон, от которого он не мог бы себя освободить,— это противоречило бы самой природе Политического организма. Поскольку суверен может рассматривать себя лишь в одном-единственном отношении, то он попадет в положение частного человека, вступающего в соглашение с самим собою; раз так, нет и не может быть никакого основного закона, обязательного для Народа в целом, для него не обязателен даже Общественный договор9. Это, однако, не означает, что Народ, как целое, не может взять на себя таких обязательств по отношению к другим, которые не нарушают условий этого Договора, ибо по отношению к чужеземцу он выступает как обычное существо, как индивидуум.
Но политический организм или суверен, который обязан своим существованием лишь святости Договора, ни в коем случае не может брать на себя таких обязательств, даже по отношению к другим, которые сколько-нибудь противоречили бы этому первоначальному акту, как, например, отчуждение какой-либо части самого себя или подчинение себя другому суверену. Нарушить акт, благодаря которому он существует, значило бы уничтожить самого себя, а ничто ничего и не порождает.
Как только эта масса людей объединяется таким путем в одно целое, уже невозможно причинить вред ни одному из его членов, не задевая целое, и тем более нельзя причинить вред целому так, чтобы члены его этого не почувствовали. Стало быть, и долг и выгода в равной мере обязывают обе договаривающиеся стороны взаимно помогать друг другу; и одни и те же люди должны стремиться использовать в этом двояком отношении все преимущества, которые дает им объединение.
Итак, поскольку суверен образуется лишь из частных лиц, у него нет и не может быть таких интересов, которые противоречили бы интересам этих лиц; следовательно, верховная власть суверена нисколько не нуждается в поручителе перед подданными, ибо невозможно, чтобы организм захотел вредить всем своим членам; и мы увидим далее, что он не может причинять вред никому из них в отдельности. Суверен уже в силу того, что он существует, является всегда тем, чем он должен быть.
Но не так обстоит дело с отношениями подданных к суверену; несмотря на общий интерес, ничто не могло бы служить для суверена порукою в выполнении подданными своих обязательств, если бы он не нашел средств обеспечить их верность себе.
В самом деле, каждый индивидуум может, как человек, иметь особую волю, противоположную общей или несходную с этой общей волей, которой он обладает как гражданин. Его частный интерес может внушать ему иное, чем то, чего требует интерес общий. Само его естественно независимое существование может заставить его рассматривать то, что он должен уделять общему делу, лишь как безвозмездное приношение, потеря которого будет не столь ощутима для других, сколь уплата этого приношения обременительна для него, и если бы он рассматривал то юридическое лицо, которое составляет Государство, как отвлеченное существо, поскольку это не человек, он пользовался бы правами гражданина, не желая исполнять обязанностей подданного; и эта несправедливость, усугубляясь, привела бы к разрушению Политического организма. Итак, чтобы общественное соглашение не стало пустою формальностью, оно молчаливо включает в себя такое обязательство, которое одно только может дать силу другим обязательствам: если кто-либо откажется подчиниться общей воле, то он будет к этому принужден всем Организмом, и это означает не что иное, как то, что его силою принудят быть свободным. Ибо таково условие, которое, подчиняя каждого гражданина отечеству, одновременно тем самым ограждает его от всякой личной зависимости: условие это составляет секрет и двигательную силу политической машины, и оно одно только делает законным обязательства в гражданском обществе, которые без этого были бы бессмысленными, тираническими и открывали бы путь чудовищнейшим злоупотреблениям.
Этот переход от состояния естественного к состоянию гражданскому производит в человеке весьма приметную перемену, заменяя в его поведении инстинкт справедливостью и придавая его действиям тот нравственный характер, которого они ранее были лишены10. Только тогда, когда голос долга сменяет плотские побуждения, а право — желание, человек, который до сих пор считался только с самим собою, оказывается вынужденным действовать сообразно другим принципам и советоваться с разумом, прежде чем следовать своим склонностям. Хотя он и лишает себя в этом состоянии многих преимуществ, полученных им от природы, он вознаграждается весьма значительными другими преимуществами; его способности упражняются и развиваются, его представления расширяются, его чувства облагораживаются, и вся его душа возвышается до такой степени, что если бы заблуждения этого нового состояния не низводили часто человека до состояния еще более низкого, чем то, из которого он вышел, то он должен был бы непрестанно благословлять тот счастливый миг, который навсегда вырвал его оттуда и который из тупого и ограниченного животного создал разумное существо — человека.
Сведем весь этот итог к легко сравнимым между собой положениям. По Общественному договору человек теряет свою естественную свободу и неограниченное право на то, что его прельщает и чем он может завладеть; приобретает же он свободу гражданскую и право собственности на все то, чем обладает. Чтобы не ошибиться в определении этого возмещения, надо точно различать естественную свободу, границами которой является лишь физическая сила индивидуума, и свободу гражданскую, которая ограничена общей волей, а также различать обладание, представляющее собой лишь результат применения силы или право того, кто пришел первым, и собственность, которая может основываться лишь на законном документе.
К тому, что уже сказано о приобретениях человека в гражданском состоянии, можно было бы добавить моральную свободу11, которая одна делает человека действительным хозяином самому себе; ибо поступать лишь под воздействием своего желания есть рабство, а подчиняться закону, который ты сам для себя установил, есть свобода. Но я уже и так сказал по этому вопросу более, чем достаточно, а определение философского смысла слова свобода не входит в данном случае в мою задачу.
(...) Тот, кто берет па себя смелость дать установления какому-либо народу, должен чувствовать себя способным изменить, так сказать, человеческую природу, превратить каждого индивидуума, который сам по себе есть некое замкнутое и изолированное целое, в часть более крупного целого, от которого этот индивидуум в известном смысле получает свою жизнь и свое бытие; переиначить организм человека, дабы его укрепить; должен поставить на место физического и самостоятельного существования, которое нам всем дано природой, существование частичное и моральное. Одним словом, нужно, чтобы он отнял у человека его собственные силы и дал ему взамен другие, которые были бы для него чужими и которыми он не мог бы пользоваться без содействия других. Чем больше эти естественные силы иссякают и уничтожаются, тем более прочным и совершенным становится также и первоначальное устройство; так что, если каждый гражданин ничего собою не представляет и ничего не может сделать без всех остальных, а сила, приобретенная целым, равна сумме естественных сил всех индивидуумов или превышает эту сумму, то можно сказать, что законы достигли той самой высокой степени совершенства, какая только им доступна. (...)
(...) Устройство Государства становится воистину прочным и долговечным, когда сложившиеся в нем обычаи соблюдаются настолько, что естественные отношения и законы всегда совпадают в одних и тех же пунктах, и последние, так сказать, лишь укрепляют, сопровождают, выправляют первые. Но если Законодатель, ошибаясь в определении своей цели, следует принципу, отличному от того, что вытекает из природы вещей; если один из принципов ведет к порабощению, а другой — к свободе; один — к накоплению богатства, другой — к увеличению населения; один — к миру, другой — к завоеваниям, тогда законы незаметно теряют свою силу, внутреннее устройство испортится, и волнения в Государстве не утихнут до тех пор, пока оно не подвергнется разрушению или изменениям и пока неодолимая природа не вступит вновь в свои права.
Национальные институты формируют дух, характер, вкусы и нравы любого народа, это они делают его самим собою, единственным и неповторимым, это они внушают ему пылкую любовь к родине, основанную на неискоренимых устоях, без которых он смертельно затоскует, оказавшись на чужбине, пусть даже утопая в наслаждениях, коих он лишен у себя в родной стране. Вспомните о спартанце1, пребывавшем в неге и довольстве при дворе великого царя,— его упрекали в том, что он сожалел о простой пище. Ах,— отвечал он со вздохом сатрапу,— я познал твои удовольствия, тебе же неведомы наши.
Нынче нет ни французов, ни немцев, ни испанцев, ни даже англичан, что бы о них ни говорили, существуют только европейцы. Повсюду одинаковые вкусы, одинаковые страсти, одинаковые нравы, ибо отсутствует национальный дух, который способен сообщить народу лишь соответствующий институт.
При одинаковых обстоятельствах все люди поступают одинаково; называя себя бескорыстными, на деле окажутся мошенниками; разглагольствуя об общественном благе, станут заботиться лишь о самих себе; превознося скромную жизнь, будут мечтать о жизни Креза2. Все помыслы людские обратятся к одной роскоши, все страсти — к золоту. Убежденные в том, что золото покупает все на свете, такие люди продадутся первому, кто захочет их купить. Не все ли равно, какому господину служить, законам какого государства подчиняться? Страна, где можно безнаказанно красть деньги и соблазнять женщин,— вот их родина!
Дайте иное направление страстям поляков, и вы придадите их душам то национальное своеобразие, которое будет отличать их от других народов; оно помешает им уподобиться прочим нациям, сжиться с ними, слиться воедино. Вы вооружите их силою, которая затмит в их душах обманчивый блеск суетных устремлений, благодаря ему они будут с любовью и страстью делать то, что никогда не выполняется достаточно хорошо лишь по обязанности или из корысти. Именно для таких людей будет иметь значение хорошо устроенное законодательство. Они начнут повиноваться законам и не захотят обходить их, потому что законы не пойдут вразрез с их волею и будут в полном ладу с их совестью. Любя родину, они станут служить ей охотно и от всего сердца. Тем-то и полезно законодательство, даже самое скверное, что оно воспитывает хороших граждан, а только хорошие граждане обеспечивают мощь и процветание государства.
Далее я объясню, каков тот административный режим, который, почти не затрагивая сущности ваших законов, кажется мне способным поднять патриотизм и добродетели, от него неотделимые, на самую высокую ступень совершенства, какая только возможна. Примете вы такой порядок или нет, но при всех обстоятельствах начните с того, чтобы внушить полякам высокое мнение о самих себе и о своей родине; такое мнение отнюдь не будет преувеличенным после того, как они показали себя на деле. Стоит заставить их осмыслить обстоятельства последних событий, дабы души поляков прониклись высоким духом героев античности. Поистине, Барская конфедерация спасла погибающую страну3. Во всех польских сердцах должно запечатлеть священную память об этой великой эпохе. Я хотел бы, чтобы в ее честь был воздвигнут памятник, а на нем записаны имена всех конфедератов, даже тех, которые впоследствии изменили общему делу, ибо столь возвышенный поступок оправдывает заблуждения всей жизни. Пусть в память о конфедерации установят торжественную церемонию, которая будет проводиться каждые десять лет с должной пышностью, без внешнего блеска и трескотни, но со скромным достоинством, в республиканском духе. Пусть провозглашают на ней торжественную без ложного пафоса хвалу тем героическим гражданам, которые имели честь в оковах у врага пострадать за родину; пусть даже предоставят их семьям какую-либо почетную привилегию, которая навсегда сохранила бы для общества столь прекрасное воспоминание.
Я, впрочем, решительно против того, чтобы во время этих торжественных церемоний были допущены какие-либо нападки на русских; даже простое упоминание о них — и то слишком большая честь. Это молчание, воспоминания об их варварстве и восхваление тех, кто выступил против них, и так скажут о них все, что нужно; вы должны слишком презирать их для того, чтобы ненавидеть.
Я хотел бы, чтобы вы во всем блеске показали народу патриотические добродетели посредством почестей и публичных наград; пусть граждане непрестанно слышат и думают о своей родине, пусть она станет для них превыше всего на свете,: пусть они вечно хранят ее в своих сердцах. Разумеется, таким образом у людей останется гораздо меньше времени и средств к обогащению, но зато они меньше будут и стремиться к нему, ибо их сердца сумеют познать иное счастье, нежели богатство; таково искусство облагораживания душ и превращения их в оружие более мощное, чем золото.
Краткое описание польских нравов, любезно сообщенное мне г. Виельгорским, недостаточно глубоко знакомило меня с их гражданскими и семейными обычаями. Но великая нация, которая никогда особенно тесно не смешивалась со своими соседями, должна иметь много таких обычаев, какие присущи только ей; обычаи эти, быть может, неудержимо вырождаются под влиянием общего стремления Европы перенять вкусы и нравы французов. Нужно поддерживать, восстанавливать эти старинные обычаи и прививать полякам понятия, которые были бы полезны и близки им. Обычаи эти, пусть даже не особенно интересные и, в какой-то мере, неподходящие, но неплохие по существу своему, всегда будут иметь то преимущество, что они укрепят привязанность поляков к своей стране и внушат им естественное отвращение к смешению с иностранцами. Я почитаю великим благом тот факт, что поляки носят особое платье; сохраните же это преимущество, поступите как раз противоположно тому, чего требует этот тщеславный монарх. Ни король, ни сенаторы, ни общественные деятели не должны носить иной одежды кроме национальной, так чтобы ни один поляк не осмелился показаться при дворе одетым на французский лад.
Побольше добрых общественных развлечений! Матери-родине всегда приятно видеть своих детей участниками таковых. Пусть родина почаще проявляет заботу о своих детях, и они приучатся заботиться о ней. Во избежание дурного примера, даже при дворе следует упразднить принятые доселе развлечения, карточные игры, театр, комедию, оперу, все, что изнеживает людей, отвлекает их, отстраняет от общества, заставляет забывать о своей родине и долге перед нею, все, что позволяет им благоденствовать лишь там, где находят они себе забавы. Нужно изобрести такие игры, празднества, церемонии, которые были бы свойственны именно польскому двору и которых больше нигде нет. Нужно, чтобы в Польше развлекались больше, нежели в других странах, но совершенно иным образом. Одним словом, нужно переиначить отвратительную пословицу, сделав так, чтобы каждому поляку сердце говорило: Ubi patria, ibi bene4.
He оставляйте притом, если возможно, никаких преимуществ знатным и богатым. Побольше зрелищ под открытым небом, где тщательно определено место для каждого, по в которых весь народ наравне, как у древних, принимает участие. На таких ристалищах, при случае, знатные молодые люди смогут показать свою силу и ловкость. Бои быков немало способствовали поддержанию известной мощи испанской нации. Нужно бережно восстановить турниры, на которых некогда упражнялась польская молодежь и где юные воины могли бы соревноваться в мужестве. Нет ничего легче, как позаимствовать у древних военные игры, исключив разве самые жестокие, но сохранив те, что требуют силы и ловкости и за которые победители удостаивались бы почестей и наград. Например, конные турниры — это блестящее зрелище — имели бы успех у поляков.
Все герои Гомера отличались силой и ловкостью, тем самым они показывали народу, что созданы повелевать. Турниры паладинов5 воспитывали в людях не только мужество и отвагу, но и упорное стремление к почестям и славе, что отнюдь не исключало у них всех прочих добродетелей. Изобретение огнестрельного оружия значительно умалило ценность физических качеств, ранее ценимых в сражении. Итак, заключим, что человек знатного происхождения нынче не отличается от прочих ничем, кроме духовных качеств, часто трудно постижимых, неясно выраженных, в которых легко обмануться и которым народ плохой судья. Ничто, кроме достоинства ума и духа, не выделяет знатного человека среди других, ничто не оправдывает его благоденствия, не указывает на естественное право его личности на превосходство. И чем меньше заботятся о физическом и моральном совершенстве, тем больше те, кто нами правят, изнеживаются и безнаказанно развращаются. Необходимо, и более чем необходимо, чтобы те, кому предназначено повелевать, с юных лет во всех отношениях превосходили окружающих или по крайней мере стремились к этому. Необходимо также, чтобы народ часто встречал своих правителей в благоприятных обстоятельствах, чтобы он их знал, привык их видеть, чтобы он разделял с ними все их удовольствия. Ежели притом народ сохранит почтение к своим государям и сумеет держаться на должном расстоянии от них, то вот оно — надежное средство воспитания в народе привязанности к правителям, соединенной с уважением. Наконец, любовь к физическим упражнениям отвлекает от опасной праздности, от изнеживающих удовольствий, от пресыщенности ума. Мы должны упражнять тело для блага души — вот чего не поймут паши твердолобые мудрецы.
Не следует пренебрегать и внешним убранством, пусть оно будет благородными, импозантным, пусть люди выглядят куда красивее, чем все, что их окружает. У нас не понимают, до какой степени взоры народа питают его сердце; глядя на церемониал, он приобщается к его величию. А это создает впечатление твердого порядка, которое внушает доверие к государственной власти, избавляя народ от страха перед произволом и самоуправством.
При устройстве церемоний надо избегать лишь трескотни, легкомыслия и показного блеска, свойственных двору. Празднества свободного народа всегда должны проходить в обстановке пристойности и значительности, представляя взорам народа предметы, действительно достойные уважения и восхищения.
Римляне на своих триумфах выставляли напоказ неслыханную роскошь, но то была роскошь побежденных ими врагов: чем больше она блистала, тем менее прельщала, и сам этот блеск был весьма поучителен для римлян. Царственные пленники шли, закованные в цепи из золота и драгоценных камней. Вот правильно понятая роскошь. Нередко к одной и той же цели можно прийти противоположными путями. Два мешка шерсти, положенные в палате лордов Англии перед местом канцлера, в моих глазах являются трогательной и возвышенной декорацией. Два снопа ржи, таким же образом помещенные в польском сенате, с моей точки зрения, имели бы не меньший эффект.
Огромная разница в состояниях знати и мелкого дворянства является главным препятствием к реформам, необходимым для того, чтобы любовь к родине стала главенствующим чувством поляков. До тех пор пока знать будет жить в роскоши, алчность не покинет сердца окружающих.
Предмет публичного восхищения всегда будет предметом желания для отдельных личностей; если нужно быть богатым, чтобы блистать, стремление к богатству станет господствующей страстью. Это стремление порождает коррупцию, которой нужно избегать, насколько возможно. Если бы существовали другие притягательные цели, если бы людей выделяли по их моральным качествам, а те, кто владеет богатством, были бы их лишены, то тайные стремления богачей естественно были бы направлены на эти почетные отличия, т. е. на отличия по достоинству и добродетели, ибо выдвинуться можно было бы только таким путем. Консулы римские нередко были очень бедны, но они имели ликторов; вид этих ликторов возбуждал зависть в народе, и плебеи всеми силами пробивались в консулат.
Мне кажется почти невозможным совершенно уничтожить роскошь там, где царит неравенство. Но нельзя ли устроить так, чтобы роскошь имела разумное применение и ее пример был не столь пагубен?! Например, некогда в Польше бедные дворяне жили при дворах богатой знати, получая там воспитание и средства к существованию. Такая роскошь действительно щедра и благородна, хотя я и не могу до конца оправдать богатство, но подобное его употребление по крайней мере не растлевает душу, а, наоборот, возвышает ее, внушает ей достойные чувства и побуждения. В Риме не злоупотребляли роскошью, пока существовала республика. Я читал, что герцог д'Эпернон, встретив однажды герцога де Сюлли, искал ссоры с ним, но, имея в своей свите всего шестьсот дворян, не осмелился напасть на Сюлли, у которого их было восемьсот. Не думаю, чтобы подобная роскошь оставляла много средств на пустячные забавы. Такой пример не испортит бедняка. Сделайте так, чтобы польская знать обладала богатством именно такого рода; пусть проистекают оттуда разногласия, раскол на партии, столкновения, но это не развратит нацию. Затем, допустимо роскошное военное снаряжение: богатое оружие, великолепные лошади, хотя излишества в наряде самого воина совершенно непозволительны, и уж, коли женщин не уговорить одеваться попроще, пусть, по крайней мере, их научат презирать мужчин, наряжающихся, как женщины.
Впрочем, никакие ограничительные законы роскоши не отменят; стремление к ней можно искоренить из сердец лишь одним способом, а именно: привив людям более здоровые и благородные вкусы. Бесполезно и бессмысленно запрещать те вещи, которые не должно делать, начинать нужно с того, чтобы научить народ ненавидеть и презирать их. Закон должен запрещать лишь то, что уже осуждено общественным мнением,— вот тогда он имеет силу. Тот, кто устанавливает законы для народа, должен уметь овладевать общественным мнением и с его помощью управлять человеческими страстями. Это в особенности верно в отношении того предмета, о котором я веду речь. Законы против роскоши не подавляют стремления к ней, но, напротив, возбуждают его в людях, коих дух противоречия восстает против принуждения. Простотою нравов и внешнего убранства мы в большей степени обязаны нашему воспитанию, нежели законодательствам.
Это важный раздел6. Именно воспитание призвано формировать национальное самосознание и так направлять мнения и вкусы граждан, чтобы те были патриотами по склонности, по страсти, по необходимости. Ребенок в миг своего рождения должен увидеть родину и до самой смерти не должен видеть ничего, кроме родины. Всякий истинный республиканец с молоком матери впитал в себя любовь к отечеству, то есть к законам и свободе. Эта любовь составляет все его существо; он видит только родину, он живет лишь для нее; без родины он одинок, он ничто; без нее и он больше не существует; и если, лишившись родины, он не умирает, то он хуже, чем мертв.
Национальное воспитание — это достояние одних лишь свободных людей; только такие люди образуют сообщество, надежно скрепленное законами. Француз, англичанин, итальянец, испанец, русский ничем не отличаются друг от друга — каждого из них школа подготовила к вольной жизни, иначе говоря, к рабству. В двадцать лет поляк не должен быть каким угодно человеком — он должен быть именно поляком. Я хочу, чтобы, научась читать, он читал о своей стране, чтобы в десять лет он знал все, что она производит, в двенадцать помнил все ее провинции, все дороги и города; чтобы в пятнадцать лет он изучил ее историю, а в шестнадцать — все ее законы; чтобы не нашлось в Польше подвига или героя, которыми не были бы полны его память и сердце и о которых он не мог бы рассказать без запинки.
Отсюда следует вывод (и я настаиваю на нем), что обычные занятия под руководством иностранцев и священников нежелательны для детей. Закон должен надзирать за содержанием, порядком и видами занятий. Наставников для детей должно выбирать только среди поляков, женатых, если это возможно, отличающихся высокой нравственностью, честностью, здравомыслием и образованностью; после того как они в течение определенного количества лет будут исполнять эти обязанности, всем им предоставят другие должности, не выше и не почетнее прежних, ибо это невозможно, но более легкие и видные. А главное, остерегайтесь превращать профессию педагога в ремесло. Каждый общественный деятель к Польше должен иметь лишь одну постоянную профессию — гражданина, и всякий пост, им занимаемый, а в особенности такой важный, как этот, должен рассматриваться лишь как средство испытания, как ступень, ведущая вверх,— разумеется, если позволяют заслуги данного деятеля. Я призываю поляков обратить внимание на это положение, на котором я часто буду настаивать: я считаю его залогом государственной мощи. Ниже я разъясню, как, па мой взгляд, можно осуществить его на деле п при любых условиях.
Я решительно не одобряю этой обособленности коллежей и академий, которая приводит к тому, что богатая знать и бедные дворяне воспитываются врозь и по-разному. Согласно государственной конституции, все равны и все должны воспитываться вместе и одинаково; а если невозможно учредить совсем бесплатное общественное воспитание, нужно по крайней мере установить такую умеренную плату, какая по карману беднякам.
Нельзя ли создать в каждом коллеже определенное количество совершенно бесплатных мест для молодых людей, обучая их за счет государства. Во Франции их называют стипендиатами; места эти, предоставленные детям бедных дворян, имеющих заслуги перед родиной, были бы не милостыней, а наградою за преданную службу отцов, и по этой причине считались бы почетными,— вот вам двойное преимущество, которым не следует пренебрегать. Нужно только, чтобы места эти распределялись не произвольно, а в результате серьезного обсуждения, о котором я скажу ниже. Те, кто займут эти места, должны называться сынами государства и отмечаться каким-либо почетным знаком, который даст им право первенства перед всеми остальными детьми их возраста, не исключая и детей из знатных семейств.
Во всех коллежах надо соорудить зал для физических упражнений. Дисциплина эта, находящаяся ныне в полном небрежении, является, на мой взгляд, наиболее важной частью воспитания не только для формирования сильных и здоровых темпераментов, но еще более для формирования нравственности,— о ней либо начисто забывают, либо пытаются преподать ее с помощью нескончаемых педантичных и неумных поучений, остающихся только пустыми словами. Я никогда не перестану твердить, что хорошее воспитание непременно должно быть отрицательным. Воспрепятствуйте зарождению пороков,; и вы достаточно сделаете для добродетели, при хорошо организованном общественном воспитании нет ничего легче: просто нужно всегда держать детей в напряжении, но не посредством скучных занятий, в которых они ничего не понимают, ненавидя их уже потому, что они вынуждены часами просиживать на месте, а путем упражнений, которые удовлетворят потребность растущего тела в движении и понравятся детям; удовольствие от таких упражнений принесет неизмеримую пользу.
Никак нельзя допускать, чтобы дети играли врозь, следуя своим прихотям: они должны играть только все вместе, на виду у взрослых так, чтобы у них всегда была общая цель, к которой они стремятся, цель, возбуждающая дух соперничества и соревнования. Те родители, которые, предпочитая домашнее воспитание, станут воспитывать детей под своим личным надзором, тем не менее должны отпускать их на такие общие занятия. Образование может быть домашним и частным, но игры должны быть всегда публичными и общими для всех. Ибо здесь дело идет не только о том, чтобы занять детей, вырастить их крепкими, сделать стройными и подвижными, но и о том, чтобы с детства приучить их жить на глазах у своих сограждан, искать всем своим поступкам общественного одобрения.
Для этого нужно, чтобы призы и награды победителям не распределялись произвольно наставниками физических упражнений или руководителями коллежей, а раздавались согласно одобрению и приговору зрителей. Поверьте, суждение этих последних всегда будет справедливо, в особенности если сделать игры привлекательными для публики, подготовить их как праздничное зрелище. Легко предвидеть, что все порядочные люди и добрые патриоты сочтут обязанностью своею и честью присутствовать на таких зрелищах.
В Берне существует одна весьма необычная дисциплина для юных патрициев, заканчивающих коллеж, ее можно назвать моделью государства. Это уменьшенная копия государственного аппарата республики: сенат, адвокаты, чиновники, судебные приставы, ораторы, судебные процессы, приговоры, торжества. Это внешнее подобие государства имеет даже маленькое правительство и некоторые доходы. Такое учреждение, существующее с дозволения властей и под их покровительством, является питомником государственных деятелей; им предстоит руководить общественными делами в тех же самых должностях, которые они сперва отправляют в форме игры.
Как бы ни организовали общественное воспитание, я не берусь разбирать здесь этот вопрос во всех подробностях, но непременно следует учредить особую коллегию, состоящую из чиновников высшего ранга, которая имела бы полномочия назначать, смещать и заменять по своему усмотрению, во-первых, директоров и руководителей коллежей, которые, как я уже сказал, сами являются кандидатами на высокие административные посты, а во-вторых, наставников,— в этих следует всемерно поощрять усердие и бдительность, ставя получение ими почетного места в прямую, зависимость от их заслуг в прежней должности. Поскольку именно от таких заведепий зависят надежды республики, слава и судьба нации, я считаю создание их насущно необходимым и удивляюсь, как это до сих пор не догадался хоть кто-нибудь их учредить. Стоит пожалеть человечество, когда видишь, что множество идей, которые мне кажутся удачными и полезными, а главное, вполне осуществимыми на практике, весьма далеки от того, что творится в действительности.
В конце концов я всего лишь предлагаю, но для тех, к кому я адресуюсь, этого должно быть достаточно. Мои идеи, еще не вполне развитые, проистекают из старинных методов, неизвестных нашим современникам; этими методами в древние времена воспитывали в людях душевную стойкость, патриотический пыл, уважение к выдающимся личностям и отвращение ко всему, что чуждо человеку. Подобных людей нет среди нас, но семена этих качеств таятся во всех сердцах, и, чтобы прорасти и дать плоды, им не хватает лишь соответствующих установлений. Направьте по такому пути воспитание, обычаи, привычки, нравы поляков, и эти семена дадут добрые всходы, которые до сих пор были задушены неверными воззрениями, устаревшими законами, самодовольной философией,; которая способна лишь читать проповеди и убивать все живое; только покончив с ужасным прошлым, нация сможет возродиться и получить то, что сумеют создать ее еще не организованные сыны; тогда она сможет надеяться на большее и достигнет большего благодаря хорошо продуманным установлениям. Нация будет беречь и уважать законы питающие ее благородную гордость; эти законы навсегда сделают ее счастливой и свободной; вырвав из своей груди раздирающие ее страсти, она будет лелеять те, которые ей дороги. И наконец, обновившись таким образом, она обретет в своей второй молодости всю силу вновь зарождающегося организма. Но вводите эти законы с величайшею осмотрительностью, иначе, какими бы мудрыми и полезными они ни были, им суждено пропасть втуне, их будут обходить, и несколько злоупотреблений, которые вы устраните, уступят место другим, вовсе непредвиденным. Вот мысли, которые я счел необходимым высказать по этому поводу. (...)
Мой Уважаемый и Дорогой Отец!
В последнем письме, которое Вы изволили написать 5-го сего месяца, Вы требуете от меня сообщения о видах на мое устройство. Прошу Вас простить меня за то, что я замешкался с ответом: вопрос этот немаловажен, и мне потребовалось несколько дней, дабы поразмыслить и привести в порядок мои соображения, прежде чем сообщить их Вам.
Я согласен с Вами, дорогой Отец, в необходимости как можно скорее избрать занятие с тем, чтобы далее твердо придерживаться сделанного выбора; я давно проникся сознанием этой необходимости, но, будучи лишен до недавнего времени твердого руководства, ни на чем не мог остановиться окончательно.
Представьте себе, например, что я проявил способности к занятиям теологией либо к профессии адвоката. Ясно, что здесь потребовалась бы денежная поддержка — расходы на питание, на одежду, а главное, на учение. Положим, что целью моей стала торговля: кроме моего содержания понадобилось бы еще оплачивать мое обучение и, наконец, изыскать немалые средства для приличного устройства и обзаведения всем необходимым. Расходы не уменьшились бы и в том случае, если бы я избрал для себя ремесло; правда, я уже немного знаком с граверным мастерством2, но, не говоря уж о том, что оно никогда не было мне по вкусу, я, бесспорно, не владею им до такой степени, чтобы иметь возможность содержать себя, и ни один мастер не примет меня в дело, если я не оплачу расходов по обучению.
Я изложил Вам мои соображения по поводу самых различных занятий, из коих я мог бы, зрело все обдумав, выбрать. Судите сами, М. Д. О. (Мой Дорогой Отец), зависит ли от меня выполнение вышеуказанных условий. Все сказанное справедливо лишь в отношении прошлого, ибо в моем возрасте уже поздно приниматься за учение; такова уж моя печальная участь: когда я мог подобрать себе солидное дело, мне не хватало необходимой поддержки, а теперь, когда я смею надеяться на некоторый успех, время отрочества — драгоценное время познания — безвозвратно прошло.
Что же до моего теперешнего положения, мне надлежало бы поступить следующим образом. Во-первых, я могу заняться музыкой, которую для этого знаю довольно сносно3; во-вторых, имея некоторые способности к письменным занятиям (я подразумеваю литературный стиль), я могу сделаться секретарем у какого-нибудь знатного вельможи, и, наконец, приобретя через несколько лет больше опыта, я мог бы стать воспитателем в какой-нибудь богатой семье4.
Что касается первого занятия, я но без оснований смею поздравить себя с некоторыми успехами в композиции, за которую меня многие хвалят, отмечая верный и тонкий вкус, а потому, дорогой Отец, в сей части я рассудил следующим образом.
Музыка — искусство не столь уж тяжело постижимое, ведь нет страны, где хоть кого-нибудь затруднило бы ее исполнение. Люди так устроены, что часто предпочитают приятное полезному; отчего не воспользоваться этой их слабостью, извлекая выгоду для себя, разумеется, когда ее можно достичь без ущерба для других: а что же плохого в том, чтобы получать честно заслуженную плату за свой труд?! Из всех занятий, к коим я чувствую призвание, занятие музыкой не самое почетное, но оно по крайней мере надежнее прочих, ибо легче прочих; согласитесь, что в знатные дома не так-то просто получить доступ, а ведь пока бегаешь и поисках места, надобно чем-то кормиться, музыка же всегда может служить подспорьем при нужде.
Оттого-то я и рассчитал, что музыка принесет мне хоть какую-то пользу. А вот мои соображения по второму пункту — я имею в виду место секретаря.
Поскольку мне уже случалось заниматься такой работой5, я приблизительно знаю, какие таланты необходимы в этой области: ясный, недвусмысленный стиль, большая аккуратность и честность, крайняя осмотрительность в ведении дол, от которых зависит положение хозяина, а главное, неукоснительное соблюдение тайны; с такими качествами можно сделаться хорошим секретарем: Некоторыми из них я уже могу похвастаться и ежедневно работаю над приобретением мне недостающих, не жалея сил, чтобы преуспеть в этом.
И наконец, о месте воспитателя молодых знатных дворян: не хочу скрывать от Вас, что к этому занятию я решительно чувствую призвание,— Вас, вероятно, удивит это слово, но, прошу Вас, не торопитесь меня осуждать.
Не следует думать, дорогой Отец, что, если я столь горячо привержен музыке, я гнушаюсь всякою другою работою. Великодушие, с коим госпожа де Варане предоставила мне убежище, дало мне счастливую возможность свободно располагать своим временем, чем я до сих пор усердно п пользовался6. Сперва я составил себе план занятий, которые разделил на две основные категории: первые способствуют развитию ума и обогащению его знаниями, приносящими и пользу и удовольствие, вторые помогают воспитывать сердце в духе мудрости и добродетели. Госпожа де Варане была столь добра, что снабдила меня книгами, и я постарался добиться как можно больше успехов, употребляя все свое время на одни лишь полезные занятия.
Кроме того, все, кто угодно, могут засвидетельствовать мое примерное поведение: я уважаю добрые нравы, и никто не упрекнет меня в сколько-нибудь значительном прегрешении против добродетели; я религиозен, благочестив; а впрочем, до крайности подвержен слабостям и полон недостатков, как никакой другой человек в мире; никто лучше меня не знает, сколько пороков мне предстоит еще искоренить в себе. И все же молодым людям, попавшим под мое начало, несомненно повезло бы, ибо ими руководил бы человек, ненавидящий порок и любящий добродетель.
Смею полагать, что в достаточной мере разбираюсь в науках и литературе, чтобы дать образование молодому дворянину, хотя преподавание и не входит в обязанности гувернера,— не давая уроков, он обязан лишь надзирать за тем, чтобы дети прилежно учились; и все же совершенно необходимо, чтобы знания воспитателя превосходили знания воспитанника.
Мне нечего ответить на Ваш упрек по поводу моего беспорядочного поведения в прошлом,— поскольку оно непростительно, я его себе и не прощаю. Итак, мой дорогой Отец, я уже написал Вам, что осмелюсь взять на себя обязанности наставника лишь спустя несколько лет, приобретя больший опыт,— не говорит ли это решение о том, что я имею намерение полностью исправиться, в чем и надеюсь преуспеть.
По поводу всего вышеизложенного Вы можете еще возразить мне, что труд музыканта или гувернера вовсе не почитается приличным занятием, но, поверьте, я и не предлагаю Вам называть их таковыми; это всего лишь способ заработка, к коему я надеюсь прибегнуть лишь в том случае, ежели нынешний мой источник поддержки иссякнет. Засим хочу поделиться с Вами моими истинными настроениями и сделать из них выводы. Вам не остались неизвестными, дорогой Отец, мои бесконечные обязательства перед госпожою де Варанс: именно ее доброта несколько раз избавляла меня от нужды; в течение восьми лет она постоянно и во всем помогала мне, часто делая даже больше того, что было в ее возможностях. Доброта, с которою она приютила меня в своем доме, снабжала книгами, оплачивала учителей, а сверх того, ее мудрые наставления и поучительный пример способствовали счастливому моему воспитанию и благотворно повлияли на мою нравственность, тогда еще не устоявшуюся. Нет необходимости рассказывать здесь, до какой степени дошла ее благосклонность ко мне,— простого перечисления ее милостей, которое я предлагаю Вам, уже довольно для того, чтобы по достоинству оценить их с первого взгляда; судите же сами, мой дорогой О. (Отец), к чему должно стремиться благородное сердце, полное безграничной признательности за все эти благодеяния; судите сами о размерах моего счастья: у меня нет иных средств отблагодарить госпожу де Варане, кроме одного, но оно-то и может составить для меня высочайшее блаженство. А именно: я намерен умолять госпожу де Варане позволить мне провести остаток моих дней подле нее, дабы я до конца жизни мог оказывать ей все услуги, какие будут в моих силах. Пусть моя привязанность к ней, а также разумное и примерное поведение позволят ей вкусить плоды тех забот и трудов, которые она положила на мое воспитание. Не думайте, что я поступаю легкомысленно, не думайте, что госпожа де Варане не способна оценить сей способ выразить ей свою признательность. Она настолько умна, добра и благородна, что считает результаты своих благодеяний уже достаточной наградой за них, так как же не оценить ей дань сердца, исполненного благодарного трепета, почитания и привязанности к ней?!
Я имею основания надеяться, дорогой Отец, что Вы одобрите мое решение и поможете его осуществлению, насколько это зависит от Вас, ибо данный случай не представляет никаких трудностей, и устройство мое, несомненно, самое надежное и удачное в мире, уже совершилось; кроме очевидных преимуществ для меня, кои отсюда проистекают, оно, вдобавок, зиждется и с той, и с другой стороны на сердечном благородстве и добродетели. Не подумайте, что я склонился к этому решению оттого, что понадеялся на жизнь праздную и ленивую; мои повседневные обязанности, правда, оставляют мне довольно много досуга, но я без остатка посвящаю его занятиям; госпожа де Варане может подтвердить, что я всегда прилежнейшим образом следовал своему плану, и до сих пор она могла бы пожаловаться разве лишь на избыток моего усердия. Я не опасаюсь, что любовь к занятиям изменит мне — они имеют особую притягательность; те, кто испробовал их однажды, не могут более их забросить; с другой стороны, цель сих занятий столь прекрасна, что никто не осмелится порицать человека, находящего в них для себя счастье и удовольствие.
Вот, дорогой Отец, в чем состоят мои взгляды и намерения.
Я покорнейше молю Вас дать на них Ваше одобрение и, списавшись с госпожою де Варане, постараться вместе с нею помочь мне осуществить их; я имею основания надеяться, что попытки Ваши не будут безуспешны и послужат к общему нашему удовлетворению.
Сударыня, я с большим вниманием прочел Ваши письма к Вашему уважаемому сыну2, они прекрасны, превосходно составлены, но для него не имеют никакой ценности. Я считаю себя обязанным говорить с Вами вполне искренне. Невзирая на мягкость и осторожность, с коими, как Вам кажется, Вы высказываете свои мнения, тон этих писем, как правило, слишком серьезен; он явно выдает Ваши намерения, а Вы сами говорите, что добиться успеха возможно лишь тогда, когда ребенок не догадывается о Ваших планах. Если бы ему пришлось читать Ваши письма в двадцать лет, они, возможно, показались бы ему менее трудными, но все же он счел бы их слишком поучительными и сухими. Я нахожу, что сама мысль писать ему весьма удачна, это поможет воспитать его ум и сердце, но тут потребны два условия: чтобы он мог Вас попять и чтобы он мог Вам ответить. Письма Ваши должны составляться только для него одного, те же два, которые Вы мне прислали, годятся для кого угодно, только не для Вашего сына. Поверьте мне и сохраните их до более зрелого его возраста, а пока сочиняйте для него сказки, рассказывайте ему басни, пусть он сам выводит из них мораль и, главное, делает практические выводы. Остерегайтесь обобщений,— подменяя факты правилами, вы добьетесь лишь бесполезного заучивания общих мест; старайтесь, чтобы ребенок сам умел отличить хорошее от дурного. По мере того как будет развиваться его ум, как он научится размышлять и сравнивать, соотносите тон Ваших писем с его успехами и свойствами его ума. Но, если Вы заявите Вашему уважаемому сыну, что собираетесь формировать его сердце и ум, что, забавляя его, вы хотите преподать ему общие истины и его обязанности, он начнет остерегаться каждого Вашего слова, ему будет казаться, что из уст Ваших выходят лишь поучения, и все, вплоть до его юлы, покажется ему подозрительным. Действуйте, как задумали, но держите это в тайне от него.
К чему, например, посвящать его в Ваши обязанности матери? К чему без конца вдалбливать ему слова «подчинение, долг, проницательность, разум»? Подобные термины способны лишь напугать ребенка такого возраста. Поступками, а не словами, которые служат им названием, должно воспитывать дитя; оставьте его пока в неведении относительно классификации этих поступков; позже, когда Вы будете разбирать его поведение, Вы сможете назвать ему его действия своими именами,— вот когда Вы заставите его понять привлекательность доброго поступка и доказать, что акт подчинения и долга не такая уж страшная вещь, как он мог бы себе его представить.
Что же касается второго письма, то хотя оно и не заключает в себе высказываний, противоречащих Вашей цели, но опять-таки все переполнено идеями и образами, слишком сложными для понимания не только в возрасте Вашего уважаемого сына, но и в годах более зрелых. Ваше определение вежливости точно и тонко, но нужно дважды подумать, прежде чем постигнешь эту тонкость. Знает ли Ваш сын, что есть почитание? что есть благосклонность? В состоянии ли он различить вольное и невольное движение чувствительного сердца? Как Вы заставите его понять, что тело не должно гнаться за тенью, что тень не может существовать без тела, которое ее отбрасывает?
Берегитесь, сударыня,— слишком рано преподавая детям непосильные для них понятия, мы вынуждаем их обращаться к нам за разъяснением каждого слова. А разъяснение это почти всегда сложно, оно часто бывает более туманным, нежели сама мысль, дети находят ей плохое применение, и в голове у них складываются ложные представления обо всем. Это чревато и другой неприятностью: они, как попугаи, начинают повторять громкие слова, не вкладывая в них ни малейшего смысла, так что к двадцати годам из них получаются либо взрослые дети, либо напыщенные дураки.
Вы просили моего письменного отзыва, сударыня, — вот он. Я надеюсь, что Вы согласитесь с ним, ибо другого я не выскажу. Если я не ошибся на Ваш счет, Вы извините мне мою резкость и возобновите Ваш труд с еще большим мужеством и успехом, чем прежде.
Возможно ли, сударыня?! Вы смогли заподозрить меня в том, что я позабыл о Вашей доброте! Вы несправедливы ни к себе, ни ко мне; свидетельства Вашего благорасположения не забываются, а мое сердце не таково, чтобы не помнить о них вечно. То же могу сказать и о чести, оказанной мне господином послом 3,— я счастлив был заслужить его поощрение, ибо благосклонность порядочных людей есть наша вторая награда за добродетель в этой жизни.
Судя по началу Вашего письма, я заключил, что Вы увлеклись благочестием. Не знаю, должен ли я поздравлять Вас с этим или пожалеть: набожность, разумеется, возвышает душу, но надобно быть предрасположенным к ней, дабы суметь проникнуться ею до конца. Я не думаю, что Ваша душа настолько горит благочестием, чтобы доходить до экстаза: Вы, верно, скучаете во время богослужений. Сам я, конечно, предпочел бы скорее стать теологом, нежели философом, но мне суждено ограничиться обычною верою в бога, ища в надежде на лучшую жизнь единственное утешение в этой.
Воистину, сударыня, дружба понуждает нас дорого платить за ее услады; полагаю, и Вам она не обходится дешевле. Но на кого же нам с Вами сетовать, как не на самих себя?! Судьба справедливо наказывает нас за нежные привязанности, кои превращают нас в слепцов, подчас даже несправедливых, воплощая для нас весь мир в дорогих нашему сердцу существах. Любое предпочтение дружбы есть кража у других людей, у отечества. Все люди — братья нам, и все должны быть нашими друзьями.
Я разделяю беспокойство, которое внушает Вам опасное ремесло Вашего уважаемого сына, и одобряю все, что Ваша материнская нежность понуждает Вас делать, дабы помочь ему добиться положения, достойного его имени. Надеюсь только, что Вы не станете окончательно разорять себя только для того, чтобы дать ему большую возможность быть убитым; но нет, Вы увидите, как он будет жить, процветая и делая честь Вашим заботам о нем; он сторицею воздаст Вам за все треволнения, им причиненные; принимая во внимание Ваши лета, его возраст, а также воспитание, которое Вы ему дали, естественно ожидать от него такой благодарности. Что же до опасностей, то прошу меня простить, но я не смотрю на них теми же глазами, что Вы, его мать. Ах, сударыня, так ли уж страшна смерть?! Увы, как часто оказывается она благом перед лицом жизни!
Чем дольше я живу затворником в моем одиночестве, тем менее расположен прервать его путешествием в Париж. Впрочем, решение мое не окончательно. Ежели у меня возникнет намерение приехать, я, не замедлив, осуществлю его; пока еще время ему не приспело. Единственно, могу сказать наперед: если я когда-либо решусь на такую поездку, я, без всякого сомнения, первым делом предстану перед Вами: принимая во внимание мое теперешнее положение, я, вероятно, очень скоро раскаюсь в том, что решился предпринять это путешествие.
Ваше письмо2, сударь, во всякое время доставило бы мне удовольствие; тем более оно радует меня в настоящий момент,— из него я делаю вывод, что Вы, судя отсутствующего, не выслушав его доводов, осудили его вовсе не так строго, как мне передавали. Чем больше я равнодушен к мнению широкой публики, тем менее я могу оставаться равнодушным к мнению таких достойных людей, как вы, но, хотя я и стремлюсь заслужить уважение порядочных людей, я ни у кого его не выпрашиваю, да и вообще полагаю, что менее всего на свете важно быть справедливым или несправедливым в отношении меня.
Я не сомневался, что по поводу предложения г-на д'Аламбера вы будете того же мнения, что и я, или, вернее, я буду того же мнения, что и вы, и я в восторге, оттого что Вы сами соблаговолили подтвердить это совпадение мыслей. Поистине будет несчастьем, если Ваши ум и авторитет не смогут помешать театру комедии приехать в Женеву и обосноваться у наших дверей3.
Что касается общин, я также признаю их большим злом, и этого мнения я не изменю, но жизнь есть жизнь, и, поверьте мне, на месте упраздненных общин явится что-нибудь еще более пагубное. Вы весьма точно уловили разницу в принципах общественного воспитания в нашей п греческих республиках, но это отнюдь не мешает такому роду воспитания существовать у пас, существовать просто в силу естественного хода вещей, хотите вы того или нет. Вот доказательство сказанному: наши ремесленники существенно отличаются от иностранных. Женевский часовщик4 — это человек, которого можно принять в любом обществе. Парижский часовщик способен рассуждать только о часах. Воспитание рабочего направлено на то, чтобы сформировать его пальцы, и только. Однако притом формируется еще и гражданин; хорошо пли плохо, но формируются и ум его, и чувства. Для этого всегда найдется время. Этому-то и должны способствовать государственные учреждения. Вы, сударь, много сильнее меня в решении общих проблем, но в этом, частном вопросе я позволю себе сослаться на личный опыт. Сословие ремесленника — это мое сословие; в нем я рожден, в нем я должен был бы жить; к несчастью, я его покинул. Я получил воспитание не в определенном заведении, а благодаря традициям и нравоучениям, которые от поколения к поколению с самых ранних лет давали молодежи известные познания и сообщали свойственные ей чувства. В двенадцать лет я был римлянином; в двадцать — бродил по всему свету, став всего лишь повесой. Времена изменились, я это знаю, но несправедливо обвинять ремесленников в развращении общества; слишком хорошо известно, что оно началось не по их вине. В первую очередь развратились богачи, их примеру последовали бедняки, последним испортилось среднее сословие. Л у нас среднее сословие — это часовщики.
Разумеется, хуже нет, когда дети предоставлены самим себе. Но отчего так происходит? Разве виновата в этом община? Напротив, именно там и следует воспитывать детей, девочек — с помощью матерей, мальчиков — с помощью отцов. Нам требуется в смысле воспитания нечто промежуточное между общественным воспитанием в греческих республиках и домашним воспитанием детей в монархических государствах, где все подданные изолированы друг от друга и где общей обязанностью для них является лишь повиновение.
Также не следует смешивать рекомендуемые мною упражнения с теми, которые проделывали гимнасты у древних. Для них гимнастика составляла серьезное занятие, почти профессию; мои же должны быть отдыхом, праздником, и только в этом смысле я их и предлагаю. Раз уж необходимы развлечения, пусть мои упражнения и послужат таковыми. В бытность мою на родине самые искусные работники в Женеве больше других отличались в упражнениях такого рода, пользовавшихся тогда большой популярностью; это доказывает, что разнообразие занятий не только не мешает, но, напротив, помогает людям; часы, посвященные им, оставляют меньше возможностей для беспутства и удерживают граждан от нравственного падения.
Прощайте, сударь, обнимаю Вас от всего сердца. Желаю Вам многие годы прославлять Вашу родину и приносить добро роду человеческому.
Поистине, сударыня, если бы я не должен был благодарить Вас за память обо мне, я, верно, никогда не стал бы благодарить за Ваших пулярок. Ну что мне было делать с четырьмя пулярками?! Я начал с того, что отослал двух из них людям, которые мне в высшей степени безразличны. Это навело меня на размышления о разнице между подарком и свидетельством дружбы. Первый вряд ли найдет благодарный отклик в моем сердце, второй же... О, сударыня, извести Вы меня о себе, ничего более не присылая, сколь богаче и признательнее Вы сделали бы меня! В то время, как сейчас, когда пулярки съедены, лучшее, на что я способен,— это забыть о них, они не стоят нашего с Вами внимания. Вот и все, чего можно достичь, делая мне подарки.
Я понимаю и одобряю материнскую нежность, которая заставляет Вас с таким волнением писать об армии, где сражается Ваш уважаемый сын; не постигаю лишь одного, сударыня: отчего Вам непременно нужно разоряться на него, неужто при том славном имени и воспитании, которые Вы ему дали, он нуждается, дабы отличиться, в этой нелепой экипировке, из-за которой бьют нашу армию и презирают наших офицеров?! Когда повсюду царит роскошь, надобно выделяться именно простотою: человека незначительного она оставит в грязи, достойного же возвысит. Ваш уважаемый сын не должен страдать от лишений, но он не должен и купаться в излишествах; когда он не сможет блистать экипировкою, ему захочется блеснуть заслугами: таким и только таким способом он сможет отблагодарить Вас за все Ваши заботы.
По поводу воспитания у меня появилось несколько мыслей, которые мне очень хотелось бы запечатлеть на бумаге1, если бы мне оказали небольшую помощь: дело в том, что мне не хватает некоторых наблюдений. Вы мать, сударыня; Вы обладаете философским складом ума, хотя и набожны; Вы воспитали сына: этого более чем достаточно, чтобы иметь свое собственное мнение по поводу воспитания. Ежели Вы соблаговолите в свободное время набросать на бумаге некоторые Ваши мысли и доставить мне записи, Вы будете с лихвою вознаграждены за свой труд, ибо поможете мне создать полезную книгу; само собой разумеется, что я не стану приписывать себе Ваши соображения, а изложу лишь те, на которые они натолкнут меня.
Письмо Ваше не утешило меня в отношении Вашего здоровья, и я был бы весьма признателен, если бы Вы рассеяли мое беспокойство,— коротенького письмеца по этому поводу было бы достаточно. Вашей душе слишком много дано, она утомляет Вас, Вы никогда не будете вполне здоровы телом. Я ненавижу пышащих здоровьем людей, в которых так много сил и так мало истинной жизни; мне кажется, сам я начал жить лишь с той поры, как болезни довели меня до полусмерти. Прощайте, сударыня, мой режим требует закончить письмо; поверьте, что если сказанное мною справедливо, то за письмами к Вам я никогда не вылечусь.
Если бы я имел несчастье родиться государем и быть связанным тем, что приличествует моему общественному положению, если бы я должен был иметь двор, свиту, домашних слуг (или, вернее, господ) и если бы притом я обладал душою настолько возвышенной, что, невзирая па свой сан, стремился бы остаться человеком, желающим выполнять высокие обязанности отца, мужа, гражданина гуманно устроенной республики, я очень скоро почувствовал бы, насколько трудно все это совместить, насколько трудно воспитать своих детей для того положения, которое им определила природа, по не для того, которое они занимают среди себе подобных.
Я начал бы с того, что взял себе за правило не иметь противоречивых желаний. Нельзя желать одновременно быть и не быть.
Если трудность, которую я хочу преодолеть, заключена в самом предмете, если я не могу изменить положение вещей, значит, я должен согласиться с тем, что трудность эта неодолима. Нужно сказать себе: я не достиг того, чего хотел, но это неважно, не будем отчаиваться. Из того хорошего, что можно было бы сделать, я сделаю все возможное. Порукой тому мои усердие и добродетель. Истинная мудрость — и умении склоняться перед необходимостью. Когда мудрец делает то, что может, он делает все. Вот что я сказал бы себе, будь я государем. После чего я без колебаний и боязни двинулся бы впереди, совершив все, что в моих силах, остался бы доволен собою независимо от результата. Не думаю, чтобы я был в этом не прав.
Государь, прежде всего Вы должны полностью утвердиться в мысли, что подлинно отеческим глазом обладает один лишь отец, а подлинно материнским — только мать. Я готов исписать целых двадцать стоп бумаги, повторяя эти две строчки, настолько я убежден в важности этой мысли.
В качестве правителя Вы редко найдете возможность быть отцом, у Вас будет слишком много других обязанностей, и потому Ваш родительский долг придется выполнять другим людям. Принцесса, Ваша супруга, окажется приблизительно в таком же положении.
Отсюда следует первое правило: сделайте так, чтобы Вашего ребенка кто-то искренне полюбил. Лучше, если это будет особа того же пола. Возраст ее весьма трудно определить. По некоторым соображениям лучше, чтобы она была молода. Но молодых женщин слишком занимают другие вещи, чтобы они стали день и ночь заботиться о ребенке. Потому не берите молодой и тем более красивой воспитательницы, ибо это последнее обстоятельство доставит Вам множество хлопот. Если она только молода, Вам надо будет опасаться ее самой, если же она вдобавок красива, опасайтесь тех, кого она к себе приблизит.
Лучше подыскать вдову, чем девицу. Но, если у нее есть дети, они должны жить вдали от нее, и пусть их общая судьба зависит от Вас.
Ни в коем случае не берите в воспитательницы женщину с возвышенными чувствами и тем более очень умную. Ей должно достать ума на то, чтобы понять Ваши инструкции относительно воспитания ребенка, но не на то, чтобы привносить в них собственные мысли.
Очень важно, чтобы она не смотрела на жизнь слишком, легко и чтобы опа не была расточительной. Напротив, она должна ценить порядок и уметь блюсти свои интересы. Щедрого человека невозможно подчинить строгим правилам; скупцов держат в руках благодаря их собственным недостаткам.
Легкомыслие или ветреность совершенно недопустимы; эти пороки сами по себе зло, но гораздо пагубнее прихоти и перемены настроения, а они свойственны всем сумасбродкам, и их следует бояться более всего. По этой же причине люди с живым характером, хотя и более приятные в общении, внушают мне недоверие из-за того, что нельзя предугадать их поведение. Поскольку совершенных женщин нет, не следует и требовать от них многого, единственно необходимая черта — это мягкость, даже если она идет от рассудка, а не от характера. Вот почему я предпочитаю женщину сдержанную и холодную приветливой, но капризной. Во всех случаях твердый характер предпочтительнее внешнего блеска. Последнее качество будет только препятствовать нашей задаче: ребенок, созданный для того, чтобы впоследствии повелевать, может быть избалован достоинствами своих воспитателей и будет потом требовать от всех окружающих тех же достоинств, проявляя несправедливость по отношению к нижестоящим.
И наконец, не требуйте от нее большой образованности; знания лишь приукрашивают ум, и только. Образованная женщина сумеет притвориться; Вы гораздо лучше узнаете воспитательницу, если она будет невежественна. Пусть даже не умеет читать — тем лучше, она научится этому вместе со своим учеником. Единственное качество, которого от нее нужно требовать,— это здравый смысл. Я здесь умолчу о прочих достоинствах ее характера или о ее нравственности: они разумеются сами собой. Но именно тут легче всего притвориться; а ведь именно по этим качествам судят о характере в целом. Все это, вероятно, требует более подробных разъяснений, но теперь речь идет не об этом.
Итак, мое первое правило при воспитании: ребенок должен быть любим своим воспитателем. Но как нее этого добиться?
Вы никогда не заставите женщину полюбить ребенка, приказав ей это, не дожидаясь, пока привычка породит привязанность: некоторые люди любят забавляться с чужими детьми, любя при этом только своих.
Воспитательница могла бы полюбить ребенка, если бы любила его отца или мать; но люди Вашего ранга не имеют друзей, да и в любом другом сословии люди, зависимые от нас, не становятся нашими друзьями.
Итак, если привязанность не порождена чувством, то откуда же может она зародиться, если не из корысти?
Итак, вот соображение, которое трудно оспорить: трудности, которые неизбежны при Вашем положении, могут быть устранены лишь с помощью денежных затрат.
Но не впадайте в общее заблуждение, думая, что деньги все делают сами по себе и что Вам будут служить, лишь бы Вы платили. Это вовсе не так. Я не знаю ничего более трудного для богача, чем умелое использование своего богатства для достижения своих целей. Деньги — великая движущая сила, но между ними и действием, которое они производят,—глубокая пропасть. Сделаем несколько замечаний, здесь необходимых.
Мы хотим, чтобы воспитательница привязалась к ребенку. Для этого следует связать судьбу воспитательницы с судьбою ребенка как можно теснее. Не нужно, чтобы положение воспитательницы зависело только от ее обязанностей по отношению к ребенку. Вряд ли возможно искренне полюбить тех людей, которым служишь, к тому же служба, за которую платят, часто выполняется чисто формально; искренняя привязанность пренебрегает внешней видимостью, а мы ищем именно такую.
Нужно, чтобы воспитательница зависела не просто от своих Обязанностей, но от успешного их выполнения, чтобы ее благосостояние было прямо связано с результатом того воспитания, которое она даст. Только тогда она начнет видеть в ребенке самое себя и непременно привяжется к нему; она станет заботиться о нем не напоказ, не из притворства, но искренне; или, вернее, служа ему, она будет служить самой себе, она будет работать для себя.
Кому же дано судить об успехах воспитателя? Здесь достаточно суждения справедливого отца, честность которого хорошо известна; честность есть основа всех отношений, если она соединена со здравым рассудком. Но отец может умереть. Женское суждение не всегда верно, ведь известно, что материнская любовь слепа. Если мать за неимением отца стала судьей в делах воспитания, то либо воспитательница не будет ей доверять, либо она больше постарается понравиться матери, нежели хорошо воспитывать ее дитя.
Я не буду распространяться о выборе судьи в деле воспитания; для этого необходимо было бы особенно хорошо знать тех людей, из коих нужно выбрать. Главное, внушить гувернантке полное доверие к справедливости оценки се работы, чтобы она твердо знала, что будет вознаграждена в случае успеха и что она не получит поощрения в противном случае, что бы она ни говорила. Важно не дать ей забыть, что награда дается ей не за ее труд, но за его конечный результат.
Разумеется, ее удостоят поощрения в любом случае, независимо от того, хорошо или плохо она выполнила свои обязанности. Я разбираюсь в людях и не настолько наивен, чтобы вообразить, будто судьи — кем бы они ни были — торжественно провозгласят, что юная принцесса 15—20 лет воспитана плохо. Но я не думаю, чтобы няня понадеялась на это, а если даже она и будет рассчитывать на что-нибудь в этом роде, то все же побоится пренебречь обязанностями, от коих зависит се судьба, ее благосостояние, ее существование. Важно не то, чтобы награда оказалась справедливою, а чтобы было хорошо то воспитание, за которое эта награда досталась.
Но доводы рассудка — это еще далеко не все, и корыстные стремления всегда бывают не так сильны, как это можно представить. По-настоящему действенно одно лишь воображение. Мы хотели бы внушить нашей воспитательнице страстную привязанность к ребенку, а страсти порождаются лишь с помощью воображения. Обещанная денежная награда выглядит весьма привлекательно, но половина этой привлекательности теряется из-за отдаленности ее получения. Воспитатель хладнокровно сравнивает срок воспитания и награду за него, уравновешивает риск предполагаемым богатством, но сердце его остается холодным. Нужно предоставить его чувствам ощутить будущее, тогда оно станет для него намного заманчивее, нужно показать ему это будущее с наилучшей стороны, приблизить его мысленно, так чтобы оно льстило надеждам и прельщало ум.
Для этого имеется множество способов, из коих можно выбирать любой сообразно со временем, местом и характером данной особы. Вот частный случай, из коего можно сделать выводы для сотен тысяч других.
Например, я имею дело с особой кроткого характера, любящей независимость и покой. Тогда я совершу прогулку с этой особой в деревню; она увидит небольшой уютный домик, расположенный в красивой местности, птичий двор, сад, землю, которая питает ее владельца; все здесь радует сердце и глаз, все внушает любовь к этому жилищу. Я вижу, что воспитательница в восхищении; используем же его для достижения желаемого. Она взволнована, я отвожу ее в сторонку и говорю ей: «Воспитайте мою дочь по моему желанию, и все что вы видите — ваше». А чтобы она по приняла это за пустые слова, я тут же составляю соответствующий акт; откуда же возьмется у нее отвращение к своим обязанностям, если в ее воображении этот домик — ее будущая награда за них?!
Можно поступить и по-другому. Если длительность срока воспитания истощает и утомляет воображение, можно разделить его, а также и награду на несколько частей и между несколькими людьми, я не вижу в этом ничего трудного или неудобного. Если через шесть лет мой ребенок будет воспитан так-то, вы получите то-то. Если условие выполнено, то по наступлении срока надо сдержать слово, после чего обе стороны свободны.
Из способа, предложенного много, вытекает много других преимуществ, но я не могу и не должен излагать их. Ребенок будет любить свою воспитательницу, особенно если вначале она будет строга, а ребенок еще не избалован. Действие привычки естественно и надежно, оно нарушается только по вине руководителей. К тому же справедливость имеет свою меру и своп точные правила, тогда как не имеющая их снисходительность делает детей вечно требовательными и вечно недовольными. Ребенок, который любит свою няню, знает, что судьба этой няни зависит от успеха ее забот; судите сами, как станет он поступать по мере того, как будут формироваться его ум и сердце.
В определенном возрасте маленькие девочки становятся капризными и строптивыми. Представьте себе такую неприятную минуту, когда она не захочет никого и ничего слушать; это будет случаться довольно редко, иначе и быть не может. Но в такую минуту няня оказывается бессильной; тогда она, глядя на свою воспитанницу, говорит ей с чувством: «Ну, вот и все, лишила ты меня куска хлеба в старости!»
Я думаю, что дочь такого отца, как Вы, не должна быть чудовищем жестокости, и эти слова окажут желаемое воздействие, только нельзя допускать, чтобы они повторялись дважды.
Зато можно добиться, чтобы малютка сама твердила себе их каждодневно, польза от такого повторения неоценима. Как бы там ни было, невозможно предположить, что женщина, которая способна так говорить со своей воспитанницей, не любит ее. Люди неизбежно привязываются к тем, па ком основано их благоденствие. Это естественное душевное движение, не менее естественное, чем любовь к своему собственному творению, особенно когда оно сулит счастье в будущем. Итак, мы разрешили нашу первую задачу.
Второе правило.
Нужно, чтобы поведение няни было совершенно точно определено заранее и чтобы она была вполне уверена в успехе.
Очень важною здесь является памятная записка, которую следует вручить ей. Необходимо, чтобы она беспрестанно ее изучала, чтобы она знала ее наизусть, лучше, чем посол знает свои инструкции. Но еще более важно совершенно уверить ее, что нет иного пути к цели, намеченной родителями,— а следовательно, и к ее собственной цели. Поэтому памятную записку вначале ей давать не нужно. На первых порах достаточно сказать ей, чего Вы от нее хотите, объяснить, какого развития тела и души ребенка Вы от нее требуете. По этому поводу не следует вступать с нею в споры или пререкания; Вы вовсе не обязаны доказывать ей свою правоту. Необходимо только внушить ей, что цель, которую Вы перед нею ставите, вполне достижима, причем только такими способами, какие предлагаете Вы. Вот на эту тему Вы можете распространяться как угодно долго, излагайте ей Ваши доводы подробно, в несложных и доступных ей выражениях. Внимательно выслушивайте ее ответы, ее мнения, ее возражения; не отказывайтесь совместно обсудить их с нею, не столько даже из-за самих ее замечаний, которые, вероятно, не будут отличаться глубиною, сколько из-за удобной возможности получше познакомиться с ее умом и полностью убедить ее в том, что указанные вами способы — единственный путь к успеху. Нужно быть уверенным в том, что она согласна с Вами по всем пунктам не только на словах, но и на самом деле. Только и только тогда можно дать ей памятную записку, прочитать ее вместе с нею, помочь изучить, разъяснить ее, быть может, даже исправить и убедиться, что она окончательно разобралась в ней.
В продолжение всего срока воспитания часто будут возникать непредвиденные обстоятельства; нередко нечто предписанное обернется совсем по-иному, ибо средства, необходимые для решения нравственных проблем, весьма многочисленны и, упустив хоть одно из них, можно разрушить всё. Поэтому неизбежны частые совещания, дискуссии, разъяснения, от которых никогда не нужно отказываться и которые следует сделать как можно приятнее для воспитательницы, соглашаясь на них с готовностью и удовольствием. И это опять-таки весьма удобная возможность изучить ее самое.
Эти занятия являются скорее личной обязанностью матери. Ей нужно знать памятную записку так же хорошо, как и воспитательнице, но знать несколько по-иному. Воспитательница должна помнить правила, мать — принципы, потому, во-первых, что, получив более тщательное воспитание и имея более развитый ум, она должна уметь обобщить идеи памятной записки и понимать их взаимосвязь, а, во-вторых, имея большую заинтересованность в успехе, она должна лучше овладеть всеми способами достижения его.
Третье правило: няня должна иметь абсолютную власть над ребенком.
Из этого вполне естественного правила вытекает следующее: памятная записка должна направлять всё; если взрослые будут тщательно соблюдать заповеди, в ней содержащиеся, значит, они станут действовать согласованно, за исключением тех случаев, когда какая-нибудь из них окажется неизвестной тем или иным домочадцам. Но эту оплошность легко предупредить.
Я не потерял из виду моей темы, по я был вынужден сделать это весьма пространное отступление. Теперь большая часть трудностей преодолена, н нашей воспитаннице не страшна более близость слуг: ее вторая мать будет ревностно следить за нею.
Поговорим же теперь о слугах.
В богатом доме существует много способов заботиться о слугах, с тем чтобы получить от них требуемое; не зная этих способов, Вам ничего не достичь.
Это, прежде всего, нравственность, величественный образ добродетели, пред которой склоняется все, вплоть до порока; затем порядок, бдительность и, наконец, в последнюю очередь, материальный интерес. Я добавил бы сюда и тщеславие, но низшее сословие слишком близко к нищете; тщеславие же — хорошая приманка для людей обеспеченных.
Чтобы не повторяться, позволю себе, принц, отослать Вас к четвертой части «Элоизы», письмо десятое. Там Вы найдете собрание таких приемов, с помощью которых человек сможет стать полновластным хозяином в собственном доме, богатом или скромном; впрочем, я признаю всю трудность их осуществления, потому что из всех возможных категорий людей труднее всего повести в желаемом направлении слуг. И, однако, человек — всегда человек, и слуга, как бы плохо он ни служил, все же остается слугою.
Образ жизни знатного вельможи может быть хуже или лучше, но в основном он всегда соответствует его положению. Из этого я и исхожу, когда даю Вам советы.
1. Сократите численность Вашей челяди до минимума; Вы будете иметь меньше врагов, и Вам будут лучше служить. Любой слуга, не приносящий пользы в доме, приносит вред, это бесспорно.
2. Тщательно выбирайте тех, кого Вы оставите у себя, и всегда предпочитайте любезности исполнительность в делах. Все эти людишки, лебезящие перед своим господином,— мошенники. Особенно остерегайтесь расточительных слуг.
3. Подчините их твердым правилам во всем, особенно в работе, даже если то, что они делают, никому не нужно.
4. Сделайте так, чтобы они были чрезвычайно заинтересованы в службе у Вас, чтобы они по мере пребывания у Вас все более привязывались к ней; пусть, чем дольше они у Вас находятся, тем более боятся потерять свою службу.
Как этого достичь. Вы узнаете из указанной книги.
Вот те советы, которые я могу Вам предложить; осуществление их целиком зависит от Вас и требует много усилий. Итак: до того как Вы будете беседовать по этому поводу со слугами, заведите иногда, сидя за столом, разговор относительно воспитания Вашего ребенка, расскажите о Ваших намерениях, о трудностях, которые Вам придется преодолеть, и о принятом Вамп твердом решении ничем не пренебречь, чтобы добиться успеха. Вероятно, Ваши слуги не преминут покритиковать между собою необычайные методы воспитания ребенка; они назовут их странными, им нужно будет разъяснить их доходчиво и в нескольких словах. Предпочтительно, ; чтобы Вы показали Вашу цель более со стороны нравственной и религиозной, чем с философской. Герцогиня, со свойственной ей сердечностью, также может вставить несколько добрых слов. Г-н Тиссо2 может добавить к беседе достойные его мысли.
У нас так редко привыкли видеть у высокопоставленных лиц доброе сердце, любовь к добродетели, интерес к своим детям, что эти краткие, хорошо подготовленные беседы не могут не произвести сильного впечатления. Но ни в коем случае не допускайте п тени искусственности, никаких длинных рассуждений. У домашних слуг очень проницательный взгляд — все будет напрасно, если только они заподозрят во всем этом притворство, а его и в самом деле не должно быть. Добрые отец и мать, пусть Ваша речь будет сердечной и безыскусной, и слуги оценят ее во всей полноте. Я как бы вижу Ваших слуг, стоящих за Вашими стульями: слушая Вас, они растроганы Вашими речами до глубины души. Вот какие чувства нужно пробудить в них, а затем использовать для тех правил, которые нам предстоит внушить им.
Эти правила можно разделить на два разряда, соответственно той оценке, которую Вы сами дадите порядкам в Вашем доме и нравственности Ваших слуг.
Если Вы видите, что можете оказать им достаточное доверие (основанное на их собственных интересах), то достаточно будет ясного, краткого объяснения, каким образом им нужно себя вести, находясь рядом с Вашим ребенком, чтобы не мешать правильному его воспитанию.
Если же Вы считаете, что, несмотря па все Ваши предосторожности, не следует полагаться на то, что они могут сказать пли сделать в присутствии ребенка, тогда правило будет еще проще и сведется к тому, чтобы никогда не приближать их к ребенку под каким бы то ни было предлогом.
На каком бы из этих двух решений Вы ни остановились, не допускайте пи малейших исключений ни для кого из слуг, кроме тех, кого Вы предназначили специально для ухода за ребенком; таковых будет не слишком мало, но отобрать их нужно очень тщательно. Однажды Вы соберете своих людей и в серьезных, но простых выражениях расскажете им, что Вы считаете долгом хорошего отца приложить все свои усилия для хорошего воспитания ребенка, данного Вам Богом: «Ее мать и я хорошо понимаем, что может повредить нашему ребенку. Мы хотим ее от этого предохранить, и, если Бог благословит наши старания, нам не придется отвечать перед Ним за недостатки или пороки, которые мог бы усвоить наш ребенок. Для этого мы должны предпринять много предосторожностей: соблюдение некоторых из них зависит от вас, вот они, и я надеюсь, что вы станете блюсти их как честные люди, первейшая обязанность которых состоит в том, чтобы помогать господам выполнять свои обязанности».
После разъяснения указанного правила Вы добавите, что те слуги, которые будут ему строго следовать, могут рассчитывать на Ваше расположение и даже на награду. «Но в то же время я вам заявляю, скажете Вы более твердым тоном, что того, кто нарушит правило в чем бы то ни было, тотчас же прогонят, и он потеряет свое жалованье. Так как я вас оставляю у себя лишь при этом условии и всех о нем предупреждаю, те, кто не хочет его принять, могут уйти».
Столь мало стеснительные правила вынудят покинуть дом лишь тех, кто и без того ушел бы, так что Вы ничего не теряете, предоставив им право выбора, зато ко многому обязываете их. Может быть, вначале какой-нибудь ветреник и нарушит договор; необходимо наказать его за это со всею строгостью. Даже самого дворецкого следует выгнать, как последнего негодяя, иначе все будет потеряно. Если слуги увидят, что уговор соблюдается совершенно точно и что за ними постоянно наблюдают, с этих пор на их счет можно быть спокойным.
Я мог бы назвать тысячи других приемов, но это излишне, моя памятка и так довольно длинна. Я добавлю только еще одно положение, очень важное и способное сразу пресечь зло, если его не предупредить заранее,— с большим тщанием и постоянно изучайте ребенка, внимательно следите за развитием его тела и ума. Если около него что-либо делается вопреки правилам, это тут же отразится на самом ребенке. Как только Вы увидите в нем что-то новое, старательно ищите причину, и Вы ее безошибочно установите. Для ребенка в известном возрасте всегда найдется лекарство от болезни, даже если ее не сумели предупредить, лишь бы она была распознана и ее вовремя принялись лечить.
Все эти меры нелегки, и я не ручаюсь полностью за их успех, тем не менее я считаю, что им вполне можно довериться, во всяком случае, другого выхода я не знаю.
Нельзя идти к повой цели старыми путями, нельзя осуществить легкими и обычными способами необычное и трудное начинание.
Впрочем, все это, может быть, не более чем бредни бедного безумца. Сравнение существующего порядка вещей с идеальным заставило меня витать в облаках, отринув то, что делается на земле вокруг меня. Но Вы, государь, приказали мне говорить, и я повинуюсь. Вы спрашивали о моих воззрениях, вот они. Я обманул бы Вас, предложив Вам чужие здравые мысли вместо собственных, безумных помыслов. Представляя их на Ваш, столь справедливый суд, я не страшусь вреда, который они могут причинить.
Вы избавили меня, государь, от большого беспокойства, сообщив о том, что решили сами воспитывать своего ребенка. Я предлагал Вам методы, несовершенство которых я сам чувствовал; слава Богу, Ваши достоинства делают их излишними. Если Вы будете последовательным, успех обеспечен. Все будет хорошо, хотя бы потому, что Вы самп станете наблюдать за воспитанием. Но должен сознаться, что Вы сильно изменили мои представления о сильных мира сего: я был очень далек от мысли, что в наше время существует подобный Вам человек, и, если бы даже я и подозревал о его существовании, то менее всего готов был искать его среди людей Вашего круга. Я не мог без волнения читать Ваше последнее письмо. Неужто это я способствовал благим решениям, принятым Вами? Мне необходимо поверить в это, чтобы хоть чем-нибудь облегчить мои страдания. Совершить что-нибудь хорошее на земле — вот утешение, которого недоставало моему сердцу. Я благодарен Вам за то, что Вы мне его доставили, и я счастлив, что получил его от Вас.
Вы считаете, что Ваш ребенок чрезмерно быстро развивается. Это наблюдение меня не удивляет, ведь Вы — отец. Действительно, отец, который стал таким, как Вы, благодаря философии видит все не так, как заурядный человек. Впрочем, свидетельство г-па Тиссо подтверждает Ваш собственный рассказ; кроме того. Вы указываете на факты. С некоторыми из них я согласен, с другими нет. Дети очень рано начинают различать запахи, они оценивают их как слабые и сильные, а не как приятные и неприятные; ощущение это идет от природы, по не от нее происходит предпочтение или отвращение. Это наблюдение, сделанное мною именно по поводу обоняния, не относится к другим чувствам; поведение малютки в этом отношении есть уже некоторое достижение.
Она меняет интонации, высказывая свои желания, так оно и должно быть. Вначале ее жалобы, выражая лишь беспокойство от какого-то стеснения, походили на плач. Теперь она на опыте узнала, что ее слушают, что ей готовы помочь. Ее жалобы, таким образом, стали речью; вместо того чтобы плакать, она по-своему говорит.
Из того, что она с одинаковым удовольствием встречает и новых и старых знакомых, Вы заключаете, что у нее будет открытый приятный характер. Не слишком полагайтесь на это наблюдение: другие, быть может, посчитают это скорее признаком кокетства, нежели чувствительности. Что касается меня, то я не согласен ни с первым, ни со вторым; это проявление нрава не предвещает ничего плохого, оно лишь обещает, что у нее будет сильный характер, ибо самый достоверный признак его слабости — это преклонение перед привычкой.
Если Ваш ребенок действительно развивается преждевременно, это доставит Вам множество хлопот, но тем раньше Вы будете за них вознаграждены; а пока не спешите применять в воспитании методы, быть может, не подходящие для ребенка. Наблюдайте, изучайте, проверяйте и не вмешивайтесь; в случае сомнений всегда лучше выждать.
Впрочем, что бы Вы ни делали, я испытываю величайшее доверие к Вашей деятельности и уверен, что все будет хорошо. Если Вы и ошибетесь, чего я це допускаю, то ошибетесь лишь в мелочах, к тому же заблуждения отцов все же менее вредны, чем недобросовестность воспитателей. Меня беспокоит только одно — может быть. Вы взялись за эту великую задачу, не взвесив все те затруднения, которые, постоянно возникая на Вашем пути, могут Вас обескуражить. Вначале наше рвение облегчает нам дело, а затем повседневная забота ложится на наши плечи тяжким бременем, самые лучшие намерения, исполнение коих зависит от нашей настойчивости, редко выдерживают испытание временем. Я прошу Вас, государь, простить мою откровенность: ее питает то восхищение, которое Вы мне внушаете. Ваше начинание слишком благородно, чтобы не встретить препятствии; и лучше подготовиться к ним заранее, чем неожиданно столкнуться с ними.
То, что Вы пишете о путях, коими Вы решили приобрести друзей, доказывает, что Вы действительно достойны их иметь; но где найдутся люди, достойные быть Вашими друзьями?
Я ожидал, герцог, что способ, каким Вы воспитываете Вашего ребенка, неминуемо подвергнется критике; признаюсь, я до некоторой степени благодарен за нее досточтимому доктору, ибо его замечания более Вас обрадуют, нежели заставят поколебаться; я же только в выигрыше от того удовольствия, которое они Вам доставили. Ничто не может быть более забавным, чем изложение его доводов; мне трудно допустить, чтобы они нравились ему больше, чем мне. И все же, боюсь, он не считает их совершенно безупречными; если щеглы, гусеницы и улитки на его стороне, то черви, слизняки и лягушки против него, и все это не может не приводить его в ярость.
Меня не особенно удивили бы маленькие неприятности, которые в связи с этим могут свалиться на г-на Тиссо; я даже боюсь, как бы некоторые его принципы не усугубили выпавшие на его долю огорчения, ибо наличие некоего соседства возбуждает в Бернском кантоне крайне враждебное отношение ко мне,— оно еще более обострилось после того приема, который мне оказали. Люди способны забыть полученные обиды, но никогда не забывают тех, которые нанесли сами, вот и эти господа никогда не простят мне вреда, ими же причиненного. Что ж, таковы люди. Меня успокаивает в отношении г-на Тиссо лишь то, что им без него не обойтись, и за это они простят ему тот факт, что он умнее их; у нас лишь безвредным мечтателям-теоретикам не дозволено высказывать истины, на которые нечего возразить. Человек же, приносящий некую пользу человечеству, может позволить себе безнаказанно быть правдивым, но и это, согласитесь, вовсе ни к чему, и если бы от такого человека не видели прямой выгоды, то его очень скоро начали бы преследовать.. Разрешите мне просить Ваше высочество соблаговолить передать г-ну Тиссо прилагаемую здесь пачкотню, касающуюся довольно скучных метафизических вопросов, которую по этой причине я не предлагаю читать ни Вам, ни даже самому г-ну Тиссо; просто он был так добр, что прислал мне свои произведения, и я считаю себя обязанным передать ему в знак почтения мои. Прошлым летом я готов был дважды употребить мои путешествия, которые я совершал в те короткие промежутки, что позволяло мне состояние здоровья, на то, чтобы отдать ему визит; но какое бы удовольствие ни доставило мне выполнение сей обязанности, я от него воздержался, дабы не скомпрометировать его, принеся, таким образом, свое желание в жертву его покою.
Вам удалось внушить мне к г-ну и г-же Головкиным то уважение, которое Вы сами питаете к ним, но, хотя я и польщен одобрением, с которым они относятся к моим правилам, я опасаюсь, как бы их ребенок не стал когда-нибудь жертвою моих заблуждений. По счастью, нарисованный Вами портрет убеждает меня в том, что они достаточно образованны, чтобы различить истину от лжи, руководствуясь только хорошими принципами. Однако у меня всегда остается некоторое опасение, ибо я сознаю исключительную трудность такого воспитания: оно хорошо только как целостная система, которой следует твердо придерживаться, если же следовать ей менее строго или изменять отдельным принципам, все сделанное вначале только повредит последующему воспитанию. Нет ничего хуже, чем, начав дело, не довести его до конца.
Я несколько раз перечитал Ваше письмо, я читал его с величайшим волнением, ибо хотя печали, болезни и годы состарили мои жалкие члены, сердце мое по-прежнему молодо, и это Вы возвращаете ему юный пыл. Я осмелюсь спросить Вас, не виделись ли мы уже когда-то с Вами? Не с Вами ли я имел честь беседовать в продолжение четверти часа восемь или десять лет тому назад, в Пасси, у м-м де Лапоплиньер? Как видите, я не забыл этой беседы, но, признаюсь, она произвела бы на меня совершенно иное впечатление, если бы я мог предвидеть переписку, которая завязалась между нами, и причину, ее породившую.
Что я сделал, чтобы заслужить милости принцессы? На свете такое множество писак, но как редки женщины ее ранга, любящие и ревностно выполняющие обязанности матери, что поистине достойно восхищения.
Я весьма польщен, сударь, что даже при столь редком обмене письмами Вы отдаете должное моему отношению к Вам; оно остается неизменным, равно как и уважение, на коем зиждется; я надеюсь, что благоволению, коим Вы меня удостаиваете, не повредят ни время, ни перерывы в нашей переписке. Единственная перемена в наших отношениях касается надежды на личное знакомство с Вами: поверьте, сударь, одно его ожидание было сладостным для меня, но надобно от него отказаться, коль скоро встреча наша непременно должна состояться либо в Женеве, либо в ее окрестностях. Здесь я принял твердое решение, и, смею Вас уверить, в том немалая доля и Вашей заслуги. Сам я, впрочем, с удивлением замечаю, что придерживаться его мне будет намного легче, нежели я мог предположить. Я вспоминаю о своей бывшей родине не иначе, как с безразличием, и даже не стыжусь в этом признаться, будучи совершенно уверен, что мы не вольны в своих чувствах; да и что иное, кроме равнодушия, может питать к ней мое сердце, вовсе не умеющее ненавидеть?! Не то, чтобы мы были квиты,— нет, одна только смерть способна уладить наши счеты. Но, если чувство долга перед отечеством еще живо во мне, то чувство привязанности утрачено навсегда.
Да и где она, моя отчизна? Существует ли еще? Ваше письмо дает ясный ответ на этот вопрос. Не стены и не люди создают для нас родину, но законы, нравы, обычаи, но Правительство, конституция и, наконец, образ жизни, из всего этого проистекающий. Родина есть отношение государства к своим гражданам, и, когда отношение это изменяется к худшему или нарушается, родине приходит конец; оплачем же, сударь, наше с Вами отечество: оно погибло, а бледный призрак былого — лишь свидетельство его позора.
Ставя себя, сударь, на Ваше место, я понимаю, что зрелище, предстающее Вашему взору, разрывает Вам сердце. Бесспорно, гораздо меньше страдаешь вдали от родной страны, нежели видя ее воочию в столь плачевном состоянии, но, когда отчизны нет более, наши привязанности обращаются к семье; любящий отец утешается в кругу детей, не имея возможности заботиться о собратьях. Вот отчего я полагаю, что интересы семьи, столь близкие Вашему сердцу, не позволят Вам покинуть родину, несмотря на все явления, Вас отвращающие. И, однако, ежели случится так, что, путешествуя, Вы на длительный или краткий срок удалитесь от Женевы, я счастлив буду обнять Вас, ибо, хотя нас и нельзя назвать соотечественниками, мы не перестаем быть согражданами, будучи одушевлены одними и теми же чувствами; пусть же уважение и дружба связывают вас даже тогда, когда все другие связи порваны. Приветствую Вас, сударь, от всего сердца.
Без сомнения, сударыня, Вы будете прекрасной матерью, и при том рвении, которое Вы проявляете к обязанностям, связанным с этим званием, можно только пожалеть, что г-н Роген до сих пор не дал Вам возможность их исполнить. Вы обеспокоены мыслью о том, как держать ребенка, с какого времени можно начать купать его в холодной воде и как постепенно накрывать ему головку, а он еще и не родился. Такое проявление материнской заботливости, сударыня, можно признать, с одной точки зрения, вполне уместным, с другой — несколько преждевременным, но оно во всех отношениях весьма похвально и заслуживает того, чтобы я ответил Вам как можно лучше.
На первых порах неважно, лежит ли ребенок в тростниковой корзине или в чем-либо другом,— лишь бы ему не было слишком мягко, чтобы он лежал повернутым немного на бочок и почаще находился на свежем воздухе. Если он не будет стеснен, он вскоре наберется необходимых сил, чтобы принять удобное для себя положение. Впрочем, он не все время будет находиться в лежачем положении, потому что такая прекрасная кормилица, какой Вы желаете стать, будет, разумеется, брать его время от времени на руки.
Вы спрашиваете, с какого возрасти можно начать его купать в холодной воде, — с самого рождения, сударыня! Четвертая часть христианского мира, включая всех русских и большую часть греков, крестит своих новорожденных детей, погружая их троекратно в совсем холодную и даже ледяную воду. Поступайте так же. Крестите Вашего ребенка, окуная его два раза в день, и не бойтесь простуды.
Вы заранее думаете о том, когда начать покрывать ему голову. Но зачем покрывать ему голову? Я совсем не вижу в этом необходимости, если это мальчик, если же это девочка, то об этом будет время подумать при ее первом причастии, и то повинуясь больше требованиям апостола Павла, который желает, чтобы женщины были в церкви с покрытой головой, чем требованиям разума. Ну что же, в добрый час, раз так угодно апостолу Павлу! Но в остальное время пусть ее собственные волосы служат ей головным убором вплоть до 30-летнего возраста, когда такая прическа становится неприличной и смешной для женщины.
Так как пример подтвердит все здесь высказанное лучше, чем сотня страниц всяких пояснений, я присоединяю к этому письму выдержку из одной записки2, из которой вы увидите, как разрешаются на практике все Ваши затруднения. Хотя Софьи и Эмили, как Вы прекрасно выразились, сударыня, встречаются редко, все же такие воспитываются в Европе, даже в Швейцарии и, что еще удивительнее, даже по соседству с Вами. Успех обещает уже служить наградой достойным отцам и матерям за чувство любви к ребенку, которое дает им силу переносить столь обременительные заботы этой' системы воспитания, и за их мужество, позволяющее им не обращать внимания на травлю глупцов и на еще более тупое зубоскальство остроумцев.
Если Вы захотите, сударыня, лично сделать необходимые наблюдения, потрудитесь навестить неподалеку от Лозанны принца Вюртембергского, так как это о его единственной дочери идет речь в прилагаемой записке. Если же вам, помимо того, понадобились бы более подробные пояснения, посоветуйтесь со знаменитым Тиссо. Лучшее, что я могу сделать,— это предложить Вам обратиться к нему. Убедительно прошу Вас, сударыня, принять мои поздравления и уверения в совершенном почтении.
Я был более огорчен, чем удивлен, узнав о неприятности, которая лишала Вашего второго ребенка его естественной кормилицы. Исчезновение молока — явление довольно обычное, но его не всегда следует относить за счет природы, обыкновенно более всего виновны здесь сами матери. Впрочем, в настоящем случае мои подозрения скорее падают на отца, нежели на мать. Вы описываете мне красивую грудь как супруг — собственник, во что бы то ни стало решивший сохранить ее свежесть, в худшем случае предпочитая сам ее испортить, лишь бы этого не сделал ребенок. Но супружеская страсть — вещь преходящая, и наслаждения любовника мало способствуют счастью отца и супруга.
Мне крайне интересны Ваши рассказы о ... развитии Софи. Хорошо, что первые проявления ее властности были сразу замечены и вовремя подавлены. Самое трудное в воспитании — не придавать слезам ребенка ни большего, ни меньшего значения, чем это необходимо. Нужно, чтобы ребенок просил, а не требовал, чтобы мать часто позволяла, но никогда не уступала. Я вижу, что Софи будет очень хитра, тем лучше, лишь бы она не стала капризной или настойчивой. Я вижу также, что ей будут крайне необходимы бдительность отца и матери и тот дух рассудительности, который вы к этому присоедините. Судя по тому удовольствию и тревоге, которые мне причиняют все Ваши письма, я чувствую, что успех воспитания этого милого ребенка интересует меня почти так же, как Вас.
Люди, бедный род слепцов!
Небо, заклейми позором
И отверзни нашим взорам
Души черные лжецов!2
Поистине, сударь, Ваше письмо вовсе не послание молодого человека, нуждающегося в советах, а скорее письмо мудреца, который сам может давать их. Не могу выразить, насколько письмо Ваше меня поразило; если Вы в действительности обладаете столь высокими достоинствами, то остается лишь пожелать для блага Вашего воспитанника, чтобы его родители по достоинству оценили человека, которого они к нему приставили.
Я в течение долгого времени был столь далек от мыслей, к которым Вы вновь меня возвращаете, что они стали мне абсолютно чужды; и все же по мере сил постараюсь оправдать надежды, которые Вы на меня возлагаете. Но я вполне убежден, что Вы сделаете лучше, коли отнесетесь не ко мне, а к самому себе, решая, как лучше вести себя в том затруднительном положении, в каком Вы очутились.
Стоит лишь на миг сойти с прямого пути, коим следует природа, и вернуться на него будет неизмеримо трудно. Воспитанник Ваш усвоил привычку, которую тем труднее исправить, что все его окружающее неизбежно должно препятствовать успеху Ваших стараний. Дети знатного происхождения обычно в первую очередь приобретают именно эту привычку, и она же является последней, от которой их можно отучить, ибо для этого нужен здравый смысл, а он развивается у таких детей позже, чем у всех прочих. Поэтому не следует огорчаться, если результаты Ваших забот вначале не будут соответствовать всему пылу Вашего усердия. Не рассчитывайте на значительный успех до тех пор, пока Вы не будете располагать нужными средствами, чтобы достигнуть его; тем не менее, в ожидании победы не позволяйте себе ослабить усилия хоть на миг. Представьте себе корабль, который относит назад сильное течение; понадобится много труда, чтобы все же достичь цели.
Тот путь, на который Вы вступили, не кажется Вам самым лучшим, и он действительно не всегда и не для всякого пригоден. Но сейчас он мне кажется наиболее приемлемым из всех. Существует лишь три средства, коими можно воздействовать на человеческую душу: разум, чувство и необходимость. Вы тщетно применяли первое; мало вероятно, чтобы второе имело больший успех; остается третье. По моему мнению, Вы должны некоторое время придерживаться именно его, ибо первой и главной заповедью человека любого сословия и возраста является умение склоняться перед суровым игом необходимости: clavos trabales et cuneos manu gestans ahena3.
Ясно, что общественное мнение, это чудовище, пожирающее род человеческий, уже забило голову юного вельможи своими предрассудками. Он рассматривает Вас как наемное лицо, род слуги, созданного, чтобы повиноваться ему и выполнять его капризы. И при его еще ограниченном уме ему кажется весьма странным, что это Вы претендуете на то, чтобы подчинить его своим капризам,— именно так он нынче оценивает Ваши приказы. Все его поведение по отношению к Вам не более чем следствие одного убеждения, которое не является неверным, но которое он неверно трактует, а именно — приказывает тот, кто платит. А потому неважно, прав он или виноват. Ведь платит он.
Попробуйте, между прочим, заменить это его убеждение другим, более справедливым, победите его заблуждения с помощью своих здравых суждений, постарайтесь внушить ему, что существует нечто более ценное, чем знатное происхождение и богатство; для того чтобы он проникся этой идеей, не говорите ему об этом, а заставьте почувствовать сердцем. Приучите его глупую тщеславную душонку уважать отвагу и справедливость, склоняться перед добродетелью, только не вздумайте с этой целью ссылаться на книги — герои книг для него навсегда останутся людьми не от мира сего. Я знаю единственного человека, который может послужить для него образцом, этот образец — Вы, сударь; обязанность, Вами выполняемая, в моих глазах является самой благородной и высокой, какая только существует на земле. Пусть глупцы думают об этом, что хотят, я же равняю Вас с богом, ибо Вы создаете человека. Если Вы держитесь тех же мыслей, то сколь высоко эта мысль должна вознести Вас в собственном мнении! Каким неподдельным величием может она Вас преисполнить! — только будьте искренни в своем достоинстве, ибо, если Вы станете притворяться таковым, разыгрывая добродетельность, мальчик безошибочно разгадает Вас и все Ваши усилия пойдут прахом. Но если этот возвышенный образец великого и прекрасного в Вашем лице поразит его хоть однажды; если Ваше бескорыстие докажет ему, что богатство не всемогуще; если он увидит на Вашем примере, насколько более благородно повелевать самим собою, нежели слугами; одним словом, если Вы заставите его уважать Вас, с этого момента Вы его покорили. Я Вам ручаюсь, что, как бы он ни притворялся, ему не будет безразлично, живете Вы в согласии с ним или нет, в особенности если, заставив его почитать Вас в глубине его маленького сердца, Вы в то же время сделаете вид, что Вас мало заботит его мнение и что Вы больше не желаете утруждать себя, заставляя его признавать свою неправоту. Мне кажется, что, если Вы станете проявлять свою власть над ним настойчиво и последовательно, Вы в конце концов добьетесь права в свою очередь холодно спросить его: «Какое имеет значение, согласны мы меж собою или нет?», когда для него это уже будет иметь немалое значение. Постарайтесь только, будучи с ним вполне хладнокровным, не быть слишком суровым, чтобы не ожесточить его против себя. Не входя с ним в объяснения, Вы можете в его присутствии сказать другим: «Для меня было бы блаженством сделать его детство счастливым, но он не захотел этого, а я предпочитаю, чтобы он был несчастен в детстве, нежели презираем, ставши взрослым». В вопросе о наказаниях я согласен с Вами: никогда не следует прибегать к побоям, разве что он первым поднимет на Вас руку; наилучшим наказанием для него должны быть лишения, связанные, насколько это возможно, с самой сущностью его проступка. Я бы даже посоветовал Вам претерпеть такое лишение вместе с ним, если это осуществимо; притом устройте так, чтобы это произошло без громких речей и напыщенности, будто Вы и не придаете значения своему поступку. Пусть он без слов прочтет в Вашем сердце, насколько хорошо Вы понимаете тяжесть назначенного наказания и готовы, не раздумывая, разделить с ним всю его горечь. Одним словом, для полного успеха Вам нужно будет стать почти совершенно бесстрастным и всё чувствовать только через Вашего воспитанника или за него. Я знаю, что это непосильная задача, но не вижу иного пути к цели; успех Ваш обеспечен хотя бы для одной из сторон; если при таких усилиях Вы не будете иметь счастья создать человека, то разве мало значит самому стать человеком?
До сих пор я исходил из предположения, что презрительное высокомерие ребенка есть не что иное, как мелкое тщеславие, которым он обязан нянькам, набившим его глупенькую голову мыслями о его высоком положении. Но может случиться и так, что это результат резкости неукротимого и гордого характера, который не желает подчиняться никому, кроме самого себя. Эта резкость свойственна людям с великими задатками, которые редко встречаются в стране, где Вы живете, так что, скорее всего, сказанное не относится к Вашему воспитаннику. Но, если это все же именно так (а такое довольно легко распознать), тогда остерегайтесь следовать тому методу, о котором я говорил, и не сталкивайте жестокость с жесткостью. Поговорка «Ломи дерево, пока молодо» здесь совсем неуместна: истинно твердый характер всегда оказывает противодействие силе; к нему применим только один метод — обходный, но надежный — привязанность и благожелательность, такой характер приручают, как льва — лаской. Вы мало рискуете испортить этим таких детей; важно только добиться их любви, а уж тогда Вы можете заставить их ходить по раскаленному железу.
Простите, сударь, всю эту вздорную болтовню бедному безумцу, который все путает и мелет вздор, то и дело теряя нить рассуждений. У меня не хватает мужества перечитать мое письмо из опасения, что я буду вынужден переписывать его. Поверьте, что моим искренним желанием было угодить Вам и что я горячо одобряю Ваши старания, заслуживающие всяческого уважения. Я совершенно убежден, что с теми талантами, коими Вы, как мне кажется, обладаете, и с тем усердием, которое движет ими, Вы не нуждаетесь ни в чьем содействии для того, чтобы мудро и дальновидно руководить подопечным, коего провидению было угодно поручить Вам. Примите, сударь, знаки моего уважения и мой сердечный привет.
Люди, бедный род слепцов! и т. д.
...Вернемся к Вашей задаче. Если Вы действительно приняли тот план, который я допытался наметить в «Эмиле», то я восхищен Вашим мужеством, ибо Вы, человек величайшего ума, не можете не понимать, что из такой системы нужно брать все или ничего и что во сто крат лучше вернуться на путь обычного воспитания, сделав из ребенка маленького вельможу, нежели применить мой метод лишь наполовину и создать неудачника. Когда я говорю «брать все» — это вовсе не значит, что нужно рабски следовать моим идеям, напротив, часто это означает исправлять их в деталях, твердо придерживаясь основных принципов, и точно следовать выводам из них, одновременно внося те изменения, которых непременно потребует каждый частный случай. Вы не можете не сознавать, какую огромную задачу возлагаете на себя. В течение по меньшей мере десяти лет Вы не будете принадлежать себе, полностью отдавая себя и все свои способности Вашему ученику; бдительность, терпение, твердость — вот те три качества, о которых Вы ни на миг не сможете забыть, рискуя все потерять; да, все потерять, абсолютно все, ибо мгновение нетерпения, небрежности или забывчивости лишит Вас плодов шестилетнего труда, лишит безвозвратно, так что у Вас не будет даже возможности исправить этот промах трудом последующих десяти лет. Безусловно, если существует что-либо, заслуживающее среди людей названия великого и героического, так это успех начинаний, подобных Вашему; ибо успех всегда пропорционален издержкам талантов и добродетелей, его принесших. Но, помимо этого, какой дар преподнесете Вы своим ближним и какую награду обретете сами за Ваш огромный и тяжкий труд,— ведь Вы создадите себе друга, иначе и быть не может, это неизбежный результат уважения, почтения, признательности, которые Вы ему внушите. Вы видите, сударь ... десять лет огромного труда и все самые высокие наслаждения на остаток Ваших дней и в потусторонней жизни — вот издержки и вот награда, которая должна их окупить. Если Вы нуждаетесь в одобрении для этого начинания, я всегда готов поддержать Вас; если же Вам нужны советы, то они нынче мне не по силам. Я могу лишь обещать Вам мое доброе расположение, и Вы в любое время сможете убедиться в его полной искренности; я не отступлю от этих слов, и, если Вы решите, что я чем-нибудь могу быть Вам полезен, не бойтесь меня потревожить. Шлю Вам привет от всего сердца.
Люди, бедный род слепцов! и т. д.
...Я перехожу, сударь, к вопросу, который Вы предложили мне по поводу Вашего воспитанника1. Я убежден, что нельзя заставлять ребенка есть, коли он того не хочет. Существует отвращение, когда причина обусловлена особой конституцией данного индивидуума, такое отвращение непреодолимо; другой вид отвращения есть не что иное, как прихоть, оно не будет долговременным, если только его не превратят в таковое, обращая на него усиленное внимание. Если речь идет о предметах питания первой необходимости, как-то: хлеб, молоко, фрукты (что мало вероятно), то в примере, на который Вы ссылаетесь, может быть доля истины. И тогда нужно хотя бы попытаться преодолеть подобное отвращение незаметно и без принуждения, так чтобы ребенок ничего не заметил; этого можно достичь, например, следующим образом: дать ребенку сильно проголодаться и подстроить так, чтобы под рукой оказалась именно та пища, которая ему противна. Но если Ваш опыт не увенчается успехом, я не советую Вам повторять его снова и снова. Если же речь идет об отвращении к изысканным блюдам, таким, какие подают обычно к столу у знати, то не стоит здесь осторожничать: вряд ли случится так, что молодой человек вдруг окажется в лесу или в другом подобном месте и будет вынужден питаться одним лишь соусом из трюфелей и шоколадными профитролями2. Но, быть может, дело обстоит не так просто, и родители умалчивают о чем-нибудь немаловажном. Ваш воспитанник рожден, чтобы в будущем присутствовать на интимных ужинах королей и принцев, он должен любить все, что любят они, он должен оказывать предпочтение всему, что предпочитают они, он во всем должен иметь те же вкусы, что и они, ибо из того, кто имеет свои, особые вкусы, никогда не выйдет хорошего придворного. Вот почему, а также и по многим другим причинам Вы должны понять, что воспитываете отнюдь не Эмиля. А потому остерегайтесь быть Жан-Жаком, тем более что это, как Вы видите, не приносит в жизни счастья.
Поскольку я собираюсь покинуть мое нынешнее жилище, я пе могу назвать Вам точный адрес для дальнейшей переписки. Прощайте, сударь!
Сударыня, жестокий насморк так изнурил меня, что я не в состоянии говорить с Вами; вот почему я решил письменно изложить мое мнение относительно Вашего ребенка, дабы не оставлять его слишком долго в том состоянии неопределенности, в каком, насколько я понимаю, Вам тягостно его держать, хотя, с моей точки зрения, тут нет ничего страшного. Прежде всего должен сказать Вам: чем больше я размышляю о том, что Вы мне так ясно изложили, тем менее я могу представить себе, что упрямый характер, проявляемый Вашим сыном в столь раннем возрасте, есть врожденная черта. Подобное своенравие, или, если угодно, решительность характера, встречается среди детей, воспитанных, как Ваш сын, в роскоши, не так редко, как Вы думаете. Мне известен в настоящее время в Париже совершенно такой же случай, сходство которого с Вашим чрезвычайно меня поразило. В то же время я никогда в жизни не наблюдал ничего подобного среди тех детей, которых воспитывали без показного тщания, отчего они значительно меньше гордились своим высоким положением. Но оставим пока эти наблюдения, которые нас слишком далеко заведут, и, какова бы ни была причина недуга, поговорим о лекарстве.
По моему мнению, сейчас как раз настал удобный момент, которым Вы должны умело воспользоваться: ребенок уже начинает тосковать в своем пансионе, он горит желанием вернуться домой; но гордость, не дозволяющая ему унизиться до просьб, удерживает его от того, чтобы открыто высказать свое желание. Воспользуйтесь же этим, чтобы приобрести над ним власть, от которой ему впоследствии не так легко будет избавиться. Если Вы не сочтете слишком большой жестокостью увеличить его тревогу, я советовал бы сам запугать его еще больше: держите его в полном неведении относительно того, останется он в пансионе или вернется домой, и изобразите некие приготовления, чтобы он вообразил, будто ему предстоит совсем покинуть отчий дом. Притом избегайте всяческих объяснений с ним по поводу этих приготовлений. Когда Вы увидите, что беспокойство его достигло предела, улучите момент и побеседуйте с ним самым серьезным и решительным тоном, долженствующим убедить его, что все происходящее — далеко не шутка. Скажите ему следующее: «Сын мой, мне так трудно держать тебя вдали от себя, что, если бы я внимала лишь своему сердцу, я оставила бы тебя здесь навсегда, но моя нежнейшая любовь к тебе удерживает меня от этого шага. Во все время твоего пребывания здесь мне было весьма больно видеть, как, вместо того чтобы платить взаимностью за любовь твоей матери и во всем угождать ей (что она с готовностью делала по отношению к тебе), ты подвергал ее терпение тяжким испытаниям, которые ее так огорчали, что она не в силах более выносить их, и т. д. Поэтому я приняла решение удалить тебя, дабы избавить себя от огорчения быть постоянно жертвой и свидетельницей твоего непослушания. Ты не желал отвечать взаимностью па нежные заботы о твоем воспитании, которые я пожелала принять на себя; я не желаю быть свидетелем того, как ты становишься шалопаем, я предпочитаю не видеть тебя вовсе, чем видеть, как мой дорогой сын постоянно пренебрегает своими обязанностями перед матерью. Впрочем, я не теряю надежды, что опытные и строгие воспитатели, не ослепленные, как я, любовью к тебе, сумеют подавить твое своенравие, приняв суровые меры, к которым твоя мать никогда не имела бы мужества прибегнуть, и т. д.
Вот, сын мой, причины решения, принятого мною насчет тебя: мне не остается другого выхода, ежели я не хочу сделать тебя жертвою твоих пороков, а меня совершенно несчастною. Я не оставляю тебя в Париже, иначе, часто видясь с тобой, я буду вынуждена постоянно бороться с желанием приблизить тебя к себе; но я отправляю тебя не настолько далеко, чтобы тебе нельзя было иногда навещать меня, если тобою будут довольны, и пр.».
Я очень ошибусь, сударыня, если его высокомерие выдержит такой неожиданный удар: движимый нежной привязанностью к Вам, которая Вам известна, он тут же представит себе все последствия Вашего решения, и это заставит замолчать все другие его склонности. Он примется плакать, стонать, испускать вопли, к которым Вы не останетесь нечувствительной и не будете стараться таковой казаться; но, говоря с ним об его отъезде, как о деле решенном, Вы выскажете свое сожаление, заметив, что он сам довел дело до того, и изменить ничего уже нельзя.
По моему мнению, именно таким приемом Вы без особого труда заставите его капитулировать, на что он согласится с бурной радостью; Вы так сформулируете все условия этой капитуляции, что он и не подумает протестовать. Но и достигнув этого, покажите, что Вы не очень-то верите в надежность этого договора; Вы оставите сына дома — будто бы для испытания, а не для постоянного пребывания; пусть разлука с Вами кажется ему скорее отсроченной, чем отмененной вовсе. Но уверьте его, что, если он действительно сдержит свое обещание, он составит счастье Вашей жизни, избавив Вас от необходимости отправить его из дому.
Мне кажется, что это хороший способ установить с ним такое согласие, какое только возможно достичь с ребенком; у него будут важные основания для соблюдения условий договора с Вами, вполне посильных для него, что, по-видимому, надолго сделает его податливым и послушным.
Вот, сударыня, тот способ, что кажется мне лучшим при данных обстоятельствах. Продолжайте постоянно наблюдать за сыном,— к сожалению, подробные разъяснения режима таких наблюдений невозможно дать в одном письме, кроме того, предмет сей требует еще исследования. Да и разве такая мать, как Вы, такой проницательный ум, как Ваш, нуждаются в мелочной опеке?! Я уже говорил Вам, сударыня, в чем я убедился во время нашей единственной беседы: для Вас совсем излишни чужие советы в той сложной, но почетной задаче, которая возложена на Вас и которую Вы так прекрасно выполняете. И если я все же решился оказать Вам помощь, к которой Ваша скромность заставила Вас прибегнуть, то я сделал это лишь до долгу совести и почтения к Вам, будучи глубоко убежденным в одном: чтобы узнать, как лучше поступить, достаточно исполнить то, что Вы собираетесь сделать.
* В отдельных примечаниях использованы данные комментариев изданий: Руссо Ж.-Ж. Трактаты.— М., 1969, и Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинении. В 3-х т.— М., 1961.
Проект воспитания де Сент-Мари
Рассуждение о науках и искусствах
Замечания Ж.-Ж. Руссо... по поводу ответа на его Рассуждение...
Об Общественном договоре, или Опыт о форме Республики
Об Общественном договоре, или Принципы политического права
Соображения об образе правления в Польше...
Написан в 1743—1745 гг. Впервые издан в 1782 г. На русском языке публикуется «первые. Перевод И. Я. Волевич до изданию: Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Т. IV.— Paris, Bibiiotheque de la Pleiade, 1969.
В 1740 г. Ж.-Ж. Руссо исполнял в Лионе у начальника судебных установлении Мабли обязанности наставника его детей: пятилетнего Жана-Антуана и шестилетнего Сент-Мари. В письменной форме он изложил судье свои взгляды на воспитанно и обучение Сент-Мари. Работа известна под названием «Мемуар, представленный г-ну де Мабли о воспитании его сына». Позже по просьбе г-жи Дюпен Руссо переработал (1743—1745) трактат, текст которого помещен в настоящем издании.
Руссо намеревался пробыть в должности наставника детей Мабли 2—3 года. Но уже в 1740 г. он оставляет Лион. В дальнейшем Руссо признавал, что его первый опыт в роли воспитателя оказался неудачным (см.: Исповедь, кн. 6).
«Проект...» свидетельствует о знакомстве Руссо с тогдашней педагогической мыслью Франции (Ш. Роллен, К. Флери, ораторианцы). Идеи предшественников получили у Руссо отчетливое отражение. Руссо резко осудил схоластическую школу, продолжил разработку рекомендаций по преподаванию естественнонаучных предметов. Руссо по-своему осмыслил суждения Фенелона о формах обучения, авторитете наставника, сотрудничестве учителя и родителей. Обращаясь к известным ему педагогическим идеям, Руссо, однако, выступил как оригинальный мыслитель.
Автор «Проекта...» считает нравственное воспитание главнейшей и первоочередной педагогической задачей. Он формулирует цель воспитания: «...сформировать сердце, суждения и ум, и именно в том порядке, в каком я назвал их». Руссо намечает конкретную программу обучения своего воспитанника.
«Проект...» — первое педагогическое сочинение Руссо, но в нем нашли отражение идеи, которые будут продолжены и развиты Руссо.
1. «Начатками» в XVIII в. в Западной Европе называли учебник основ латинской грамматики.
2. Речь идет о Жане-Антуане Бонно де Мабли (Кондильяке) — брате де Сент-Мари.
3. Руссо имеет ввиду сочинение французского писателя Жана Лабрюйера (1645—1698) «О человеке».
4. Речь идет о Габриеле-Бонно де Мабли (1709 —1785) — французском философе, историке, первая крупная работа которого — «Параллели между римлянами и французами» —появилась в 1740 г.— в год написания первого варианта трактата.
5. Неточная цитата из пьесы «Смешные жеманницы» Ж.-Б. Мольера.
6. Варрон Марк Теренций Реактинский (116—27 до н. э.) — римский политик, писатель, историк.
7. Эолипилъ — физический прибор для определения воздушных потоков.
8. Роллен Шарль (1661 — 1741) — ректор Парижского университета, один из основоположников национальной французской школы, автор восьмитомного «Трактата об учении». Роллен кодифицировал тогдашние нормы обучения и воспитания во Франции, Первый том его трактата посвящен дошкольному воспитанию в семье, второй — обучению языкам, третий и четвертый — преподаванию истории и риторики, пятый, шестой, седьмой — изучению морали, восьмой — формам и методам обучения.
9. Имеются в виду учебные пособия Пьера Ресто «Краткое изложение принципов французской грамматики» (1732) и «Основные принципы и начала французской грамматики», Р.-Д. Франсуа-Серафипа «Трактат о французской грамматике» (1705), II. Бухура «Сомнения относительно французского языка» (1674). По этим пособиям обучались французскому языку во времена Руссо.
10. Имеется в виду работа Г.-Б. де Мабли «Параллели между римлянами и французами».
11. «Логика» — учебник, изданный в 1602 г. французскими теологами Антуаном Арно и Пьером Николем. Учебник предназначался для «малых школ», созданных при монашеском ордене «Оратории». Авторы учебника принадлежали- к кругу педагогов, объединявшихся при аббатстве Пор-Рояля. Кружок Пор-Рояля вел борьбу с иезуитами.
12. Учебник «Искусство красноречия» Б. Ламп (1640— 1715) Руссо высоко пенил.
13. Диалектика как особый предмет входила в программы обучения в XVIII в.
14. «Зрелище природы»—сочинение аббата Плюша (1688— 1761), французского писателя, педагога. Плюш был преподавателем коллежа в Реймсе, а затем руководил Лионским коллежем.
15. Ньевеитит Бернар (1654 — 1718) — голландский врач, математик, религиозный философ, автор трактата «Существование бога, доказанное чудесами природы» (1715).
16. Гроциус (Гроций) Гуго (1583—1645) — голландский философ, писатель, автор «Права войны п мира», где излагалась доктрина естественного права и договорного происхождения государства. Пуфендорф Самуэль (1632—1694) —немецкий историк, юрист, автор «Права природы и людей», известен как последователь Гроциуса.
17. Речь идет о Г.-Б. де Мабли.
Написано в 1749—1750 гг. Впервые издано в 1750 г. На русском языке впервые опубликовано в 1768 г. Печатается в переводе Н. И. Кареева по изданию: Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения: В 3-х т. Т. L — М., 1961. .
Руссо сам описал обстоятельства, при которых начата была работа над трактатом. В один из дней октября 1749 г. он направлялся пешком к Венсенскому замку под Парижем, чтобы навестить находившегося там в заключении Д. Дидро. По пути Руссо перелистывал взятый с собою журнал «Меркюр де Франс». В журнале он прочитал объявление Дижонской академии о конкурсе. Тема конкурса показалась Руссо настолько интересной, что он в тот же день приступил к ее разработке.
Перед отправкой в Дижон рукопись «Рассуждения о науках и искусствах» просмотрел Дидро, сделав в ней несколько незначительных исправлений. В июле 1750 г. Дижонская академия объявила о своем решении присудить первую премию трактату Руссо. В ноябре того же года сочинение появилось в печати и сразу привлекло широкое внимание.
Вокруг «Рассуждения о науках и искусствах» разгорелась острая полемика. Спустя три года после выхода трактата в свет опубликовано было собрание всех статей, которые появились в связи с этим сочинением Руссо. Материалы составили два пухлых тома. В числе оппонентов Руссо выступили польский король Станислав, поэт из Лиона Борд, члены Дижонской академии и другие.
Трактат следует рассматривать как философское, социально-политическое сочинение программного характера. На вопрос, «способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов», Руссо, прослеживая эволюцию общества до высот современной ему цивилизации, отвечает отрицательно. Уходя от своего «естественного состояния», человечество понесло невосполнимый нравственный ущерб. Руссо при этом отнюдь не призывал к уничтожению цивилизации как таковой. «Такой вывод вполне в духе моих противников»,— писал он в этой связи (Руссо Ж.-Ж. Трактаты.— М., 1969, с. 104).
Ряд французских просветителей (Вольтер, Кондорсе, Тюрго и др.) главной силой общественного прогресса объявляли прогресс разума. Воспитание у отдельной личности и человечества в целом разумного начала позволит, считали они, совершить целесообразные общественные перемены.
По-иному смотрел на прогресс человечества и место и этом прогрессе воспитания Руссо. Считая, что общественное бытие человека оказалось в вопиющем противоречии с его природной сущностью и что это бытие представляет человека но тем, кем он является на самом деле, Руссо на первый план в воспитании поставил задачу развития и обогащения человеческих чувств.
«Рассуждение о науках и искусствах» явилось важным этапом в развитии социальных и педагогических взглядов Руссо.
1. Я здесь кажусь варваром, ибо никто меня не понимает (лат.).
2. Предуведомление, очевидно, написано в 1763 г. к издаваемому Дюшеном Собранию сочинений Руссо.
3. Имеются в виду начавшиеся после издания «Эмиля» преследования Руссо.
4. Имеются в виду прежде всего Дидро и д'Аламбер.
5. Речь идет о возникшей в период религиозных войн во Франции в 1576 г. Католической лиге.
6. Вариант переделанного Руссо «Рассуждения...» не сохранился.
7. Мы, честные люди, обманываемся внешним обликом (лат.).— Гораций. Искусство поэзии, стих 25. Эти строки были девизом трактата на конкурсе.
8. Речь идет об эпохе Возрождения.
9. Период средневековья, о котором здесь идет речь, Руссо, как и большинство французских просветителей, оценивал отрицательно.
10. Имеется в виду Магомед (Мехмед) II — турецкий султан (1451 —1481). В 1453 г. Магомед II овладел Константинополем и сделал его столицей Оттоманской империи.
11. Имеется в виду падение под ударами турок-османов Восточной Римской (Византийской) империи. Здесь в известной мере пародируется соответствующее место из «Введения» д'Аламбера к «Энциклопедии».
12. См.: Плиний. Естественная история, кн. VI, гл. 25.
13. Пирронизм — философское учение, основателем которого является древнегреческий философ Пиррон (ок. 376—270 до н. э.). Одним из основных принципов пирронизма является универсальное сомнение. Здесь под пирронизмом подразумевается материалистическая философия просветительства.
14. Монтень Мишель (1533—1592) — французский философ Возрождения. Оказал огромное воздействие на Руссо. Наиболее часто и «Рассуждениях о науках и искусствах» цитируется глава 25 книги I «Опытов» Монтеня («О педантизме»).
15. Имеется о виду Дени Дидро (1713—1784) — выдающиеся французский просветитель, философ-материалист, основатель и редактор «Энциклопедии». Во время написания «Рассуждении о науках и искусствах» Руссо был и тесных приятельских отношениях с Дидро.
16. Сезострис — имя трех фараонов двадцатой династии в древнем Египте (XII до н. э.). Руссо называет легендарную личность — Сезостриса Великого, о котором мог прочесть в сочинении Боссюэ «Рассуждение о всеобщей истории».
17. Камбиз (Камбис) — царь дровней Персии (V до н. э.) В 525 г. до н. э. Камбиз завоевал Египет. О Камбизе Руссо мог прочесть в «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха. В 333 г. до н. э. Египет завоеван был Александром: Македонским, в 30 г. до п. э.— Римом, в 517 г.— турками-османами.
18. Имеется в виду победа греков над персами в Марафонской битве (490 до н. э.).
19. В 338 г. до н.э. Греция оказалась под властью Македонии, затем ею овладели римляне, а после падения Восточной римской империи — турки-османы.
20. Демосфен (384—322 до н. э.) — греческий оратор и политик, боровшийся против господства в Греции македонян.
21. Плутарх писал, что Рим основали пастухи Ромул и Рем.
22. Вероятно, речь идет о Цинцинате (V до н. э.) — политическим деятеле древнего Рима. По преданию, когда Риму грозила опасность, сограждане предложили Цинцинату стать диктатором. Послы, пришедшие с таким предложением, застали Цинцината за плугом. Отбив нападение врагов, Цпнцинат отказался от полномочии диктатора и возвратился к землепашеству. О благе земледельческого труда говорил и Катон Старший, трудившийся, как гласит предание, в поле рядом со своими рабами.
23. Энний Квинт (239—169 дон. э.) —римский поэт, автор «Анналов» — подражаний Гомеру. Теренций Публий (185 —159 до н. э.) — римский комедиограф. Творчество Энния и Торенция совпадает с периодом усиленного проникновения в Рим греческой культуры, что вызвало борьбу между противниками и сторонниками греческого влияния. Энний и Теренций известны как эллинофилы.
24. По мнению Руссо, лирико-любовная поэзия Катулла (ок. 84 — ок. 54 до н. э.) и Овидия (43 до н. э.—17 н. э.) сатиры Марциала (ок. 40 — ок. 104) отразили упадок нравов в древнем Риме.
25. Речь идет о Гае Петронии (I в.), римском писателе, авторе «Сатирикона», которого современники называли «арбитром изящного» (см.: Тацит. Анналы, XVI, 18).
26. Речь идет о Восточной Римской (Византийской) империи со столицей в Константинополе.
27. Имеется в виду нашествие монголов в X в. на Китай.
28. См.: Монтень. Опыты, кн. I, гл. 25, где приводится сообщение Ксенофонта (434—355 до н. э.) — греческого философа, писателя, политического деятеля — о том, что персы обучали своих детей добродетели.
29. Речь идет о «Киропедии» Ксенофонта.
30. Подобные сведения о скифах Руссо мог почерпнуть в «Опытах» Монтеня, а также в сочинениях Ш. Роллена, который, ссылаясь на римского историка Юстина (II в.), писал: «Скифы... жили в состоянии невинности и простоты. Им были не известны никакие искусства, но в то же время они не знали и пороков... Нравы варварского народа следует предпочесть нравам народа культурного и просвещенного, незнание порока у одних привело к большим результатам, чем у других знание добродетели».
31. Имеется в виду римский историк Тацит (54 — ок. 117) и его книга «О германцах».
32. Имеются в виду швейцарцы.
33. См.: Монтень. Опыты, кн. I, гл. 31 «О каннибалах».
34. По сложившейся традиции, в частности вслед за Монтенем («Опыты», кн. I, гл. 25), Руссо таким образом противопоставляет Спарту и Афины. Автор «Рассуждения о науках и искусствах» восхищается примером Спарты. В одной из своих работ Руссо писал: «Ужасно, что в этой прославленной Греции, которая, как говорят, обязана своей добродетелью только философии, наиболее частой добродетелью как раз обладало государство, совсем не знавшее философии».
35. Имеется в виду Писистрат (ок. 600—527 до н. э.) — тиран в Афинах (древняя Греция). Известно, что при нем собраны воедино отдельные песни поэм Гомера. Руссо термин «тиран» употребляет в античном смысле, который отнюдь не соответствует понятию «деспот».
36. Цитируется «Апология Сократа» Платона. Руссо использует французский перевод этого сочинения, сделанный в 1693 г.
37. Катон Старший (234—149до н. э.)—римский политический деятель — поборник патриархальных порядков. Сведения о нем Руссо черпал у Плутарха («Сравнительные жизнеописания, Марк Катон»).
38. Эпикур (341—270 до н. э.) — древнегреческий философ-материалист и сенсуалист. Зенон (336—264 до н. э.) — древнегреческий философ-стоик. Аркесилай (315—241 до н. э.) — древнегреческий философ-скептик, противник учения стоиков, основатель второй Академии. Приводя имена философов столь различных направлений, Руссо выступает против философии вообще.
39. Цитируется Сенека (4 до н. э.— 65 н. э.) — римский философ и писатель. Скорее всего Руссо цитирует по «Опытам» Монтеня (кн. I, гл. 25).
40. Фабриций Гай Лусцин (III в. до н. э.) — римский консул, прослывший примером мужества, благородства, неподкупности. Таким описан Фабриций у Плутарха («Сравнительные жизнеописания, Пирр») и у Г.-Б. де Мабли («Параллели между римлянами и французами»), с сочинениями которых хорошо знаком был Руссо.
41. Речь идет о греках.
42. Речь идет о Нероне (37—68) — римском императоре (см.: Светоний. Жизнеописания двенадцати цезарей. Нерон, 10).
43. Имеются в виду повлиявшие на развитие римской культуры греки, родипа которых была покорена Римом.
44. Киней Фессалийский (III в. до н. э.) — греческий оратор, политический деятель. Киней служил у царя Пирра, которого пытался удержать от похода на римлян. Имеется в виду рассказ Плутарха о приезде Кинея в Рим в качестве посла Пирра (см.: Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Пирр, 19).
45. По преданию, приговоренный к смерти греческий философ Сократ умер, выпив сок ядовитой цикуты.
46. Прометей — герой античной мифологии, принесший людям знания:. Руссо произвольно излагает миф о Прометее. Фронтиспис к первому изданию «Рассуждения о науках и искусствах» изображал Прометея с факелом в руках. Привлеченный пламенем сатир хочет схватить огонь, но Прометей предостерегает его.
47. Восточных богов греки привычно отождествляли со своими. Вслед за ними, в частности за Диогеном Лаэрт-ским, Руссо отождествляет древнеегипетского бога Тота с греческим богом Гермесом, которого греки чтили как создателя письменности, наук и искусства.
48. Рассказ заимствован у Плутарха.
49. Выражение приписывается Демокриту (ок. 460—370 до н. э.) — древнегреческому философу. Оно приводится в «Установлениях» Лактанция. Луций Целий Фирмиан Лактанций (ок. 250 — ум. после 325) — церковный писатель, склонявшийся к стоицизму.
50. У Монтеня (Опыты, кн. I, гл. 9) встречаем аналогичное суждение.
51. Философская школа перипатетиков была основана в 335 г. до н. э. древнегреческим философом Аристотелем в Афинах.
52. Руссо критикует теорию о происхождении мира в результате вихревых движений материи Рене Декарта. Р. Декарт (1596—1650) — французский математик, философ-рационалист. Пытаясь объяснить явления природы на основе механико-математических принципов,
Декарт создал дуалистическую теорию, по которой телесную и духовную жизнь человека уподоблял двум независимым, но согласованным часовым механизмам.
53. В годы Французской революции такая формулировка сделалась критерием «чисток» в Якобинском клубе.
54. Имеются в виду Ньютон (1642 —1727) — английский физик, Кеплер (1571—1630) — немецкий астроном, Дидро и д'Аламбер с их математическими трактатами, Малъбранш (1638—1715) — французский философ, Лейбниц (1646—1716) — немецкий философ и естествоиспытатель, французский писатель Фонтенелъ (1657—1757) с его «Беседами о множественности миров» (1686), французский естествоиспытатель Реомюр (1683—1753) с его «Заметками по истории насекомых» (1734—1742).
55. Намек на философов-материалистов Просвещения.
56. См.: Монтень. Опыты, кн. III, гл. 9 «О тщеславии».
57. Имеются в виду Мандевиль (1670—1733) — английский экономист и философ, Вольтер (1694—1778) — выдающийся деятель французского Просвещения, Мелон (1680—1738) — французский экономист.
58. Намек на книгу английского экономиста Петти (1623— 1687) «Опыт политической арифметики».
59. Сибарис — греческая колония на юге древней Италии (VI в. до н. э.). Сибарисы славились своим пристрастием к изнеженному образу жизни. Сибарис был разрушен жителями Кротоны. Лакедемон — область в древней Греции с главным городом Спарта.
60. Персидское царство, созданное Киром II (558—529 до н. э.), в 334—333 гг. до н. э. завоевано было Александром Македонским, который, отправляясь в поход на Персию, раздал друзьям все свое имущество, сказав, что оставляет себе только надежду. К нему и относится фраза Руссо о государе «беднее любого из персидских сатрапов».
61. Руссо опирается на сведения римского историка Юстина, утверждавшего, что скифов не смогли покорить ни персы, ни македоняне, ни римляне.
62. Имеются в виду так называемые Пунические войны между Карфагеном и Римом (III—II вв. до н. э.), закончившиеся победой римлян.
63. Франки завоевали Галлию в V—VI вв., саксы овладели Англией в V в.
64. Упоминается борьба швейцарцев за свою независимость в XIV—XV вв. против императорской династии Габсбургов и Бургундской династии. В 1315 г. швейцарцы разгромили войска Габсбургов в битве при Моргартене. В 1477 г. швейцарцы нанесли решительное поражение войскам Бургундской династии в битве при Нанси, после чего Бургундское государство распалось.
65. Мнения комментаторов здесь расходятся. Одни утверждают, что речь идет о борьбе Нидерландов за независимость против короля Испании Филиппа II (1556— 1598) — наследника императора так называемой Священной Римской империи Карла V (1500—1558), бывшего одновременно испанским королем Карлом I. Другие полагают, что имеется в виду поражение в 1588 г. от английского флота испанской армады, посланной королем Филиппом II.
66. Имеются в виду провалы комедии Мольера «Мизантроп» в 1666 г., трагедии Расина «Федра» в 1677 г., оперы французского композитора Жана-Филиппа Рамо (1683—1764) «Зороастр».
67. Д'Аруэ сменил в 1718 г. имя на де Вольтер.
68. Карл и Пьер — братья Ванлоо — французские художники. Жан-Батист-Морис-Пьер Ванлоо (1713— 1789) — автор фронтисписа к первому изданию «Рассуждения о науках и искусствах», работой которого Руссо остался недоволен.
69. Пигалъ Жан-Батист (1714—1785) — французский скульптор, в числе работ которого — бюсты Вольтера и Дидро.
70. Речь идет о нашествии в 396 г. вестготов под предводительством короля Алариха.
71. Карл VIII — король Франции (с 1470 по 1498 г.) — сравнительно легко овладел в 1495 г. рядом итальянских территорий, но затем под напором объединенных сил римского папы, германского императора и Венецианской республики вынужден был вывести свои войска из захваченных земель (см.: Монтень, Опыты, кн. I, гл. 25).
72. Речь идет о Монтене и его «Опытах» (см.: Монтень, Опыты, кн. I, гл. 24).
73. Род Медичи правил во Флоренции с перерывами с 1434 по 1737 г. Козимо Медичи, правивший с 1434— по. 1464 г., уделял много внимания украшению города, поощрял развитие наук и искусства. Его внук Лоренцо Великолепный (1449—1492) окружил себя выдающимися людьми искусства итальянского Возрождения. Екатерина Медичи (1519—1589) и Мария Медичи (1573—1642) были королевами Франции.
74. Упоминаются битвы во время второй Пунической войны: при Каннах (216 до н. э.) и Тразимене (217 до н. э.), эпизод борьбы Гая Юлия Цезаря за власть: переправа его войск в 49 г. до н. э. через реку Рубикон в Северной Италии.
75. Речь идет о завоевании Галлии римлянами.
76. Здесь просматриваются истоки идей о нравственном воспитании, получившие наиболее полное развитие в «Эмиле». Данное суждение напоминает мысли Монтеня о недопустимости в обучении навязывать ненужные знания, о необходимости делать человека гуманным и мудрым (см.: Монтенъ. Опыты, кн. I, гл. 26).
77. Процитировано сочинение Дидро «Философские мысли», XXV. Опубликованные в 1746 г. «Философские мысли» объявлены были католической церковью еретическим сочинением, подлежащим сожжению. В них Дидро высказывал идеи, близкие к материализму
78. Имеется в виду Монтень (см.: Монтень. Опыты кн. I гл. 35).
79. Имеется в виду Агесилай (399—358 до н. э.) — царь Спарты (древняя Греция).
80. Астиаг — последний царь древней Мидии, с властью которого покончил в 550 г. персидский царь Кир II. Монтень заимствовал соответствующий рассказ из «Киропедии» Ксенофонта (см.: Монтень. Опыты, кн. I. гл. 24).
81. Я бью (грек.).— Аорист — временная форма глаголов в ряде языков.
82. В показательном (образцовом) роде (лат.).
83. Речь идет о работах художников школы рококо, в частности художника Буше.
84. Имеется в виду Людовик XVI (1643—1715) — французский король. Руссо прибегает к традиционному для того времени формальному приему — восхвалению знатных особ.
85. Имеются в виду учрежденные во Франции в XVII— XVIII вв. Академия наук, Академия искусств, Академия надписей, Академии в ряде провинциальных городов.
86. Речь идет о Людовике XV (1715—1774) — французском короле.
87. Имеется в виду Джордж Беркли (1684—1753) — английский философ-идеалист.
88. Мнения комментаторов здесь расходятся. Одни считают, что речь идет о Ламетри (1709—1751) — французском философе-материалисте, деятеле Просвещения. Другие полагают, что имеется в виду Поль-Анри Гольбах (1723—1789) — французский философ-материалист, деятель Просвещения.
89. Очевидно, речь идет о Бернаре Мандевиле — английском писателе и философе.
90. Имеется в виду Томас Гоббс (1588—1679) — английский философ-идеалист.
91. Левкипп (V в. до н. э.) — древнегреческий философ-материалист, которому приписывают трактат «Великий порядок мироздания», где излагалась атомистическая теория мира.
92. Диагор Милетский (V в. до н. э.) — древнегреческий философ, отрицавший существование богов и необходимость религиозных культов.
93. При Ахмете III — турецком султане (1703—1730) — в Константинополе основана была типография.
94. Омар I (ок. 591—644) — создатель Арабского халифата, куда вошли территории Египта, Аравии. Омара считают виновником уничтожения библиотеки в Александрии (Египет).
95. Речь идет о сочинении Вольтера «Опыт о нравах и духе народов» (1745).
96. Речь идет о Григории I (540—804) — папе римском.
97. Спиноза Бенедикт (1632—1677) — голландский философ-материалист. Руссо отрицательно оценивал идеи Спинозы как безбожные.
98. Имеются в виду «Заблуждения ума и сердца», «Софа» французского писателя Кребильона-сына (1707—1777), «Персидские письма» Монтескье, «Девственница» Вольтера, «Нескромные сокровища» Дидро.
99. Имеется в виду Цицерон (106—43 до н. э.) — древнеримский оратор и политический деятель. Цицерон избран был консулом в 63 г. до н. э.
100. Имеется в виду Френсис Бэкон (1561—1626) — английский философ-материалпет и политический деятель. Бэкон с 1618 г. был канцлером Англии. В более поздних трудах Руссо получили развитие идеи Бэкона о наглядном и конкретном обучении.
101. Речь идет об Афинах и Спарте (древняя Греция). Пример заимствован Монтеня (см.: Монтенъ. Опыты, кн. I, гл. 25).
Написаны в 1751 г. Впервые опубликованы в 1751 г. На русском языке опубликованы впервые в 1866 г. Печатается в переводе М. М. Маянц и И. Я. Волевич. Перевод по изданию: Collection completes de J.-J. Rousseau. Geneve, t. 13, 1782.
В полемике вокруг «Рассуждения о науках и искусствах» принял участие Станислав Лещинский, польский король. Он выступил с «Опровержением Рассуждения о науках и искусствах Ж.-Ж. Руссо», опубликованным в сентябрьском номере журнала «Меркюр де Франс» за 1751 г. В «Опровержении» ставились под сомнение основные выводы «Рассуждения о науках и искусствах».
1. Имеется в виду трактат римского историка Кая Секунда Плиния Старшего (23—79) «Панегирик Траяну».
2. Александр Македонский посетил в Египте храм бога Аммона. Жрецы храма вынесли изображение божества и провозгласили родство Александра и Аммона, сказав, что предводителю македонян надо оказывать почести как богу (см.: Квинт Курций. История Александра Македонского, кн. IV, VII, 20). Руссо читал сочинение Курция, переведенное на французский язык в 1699 г. Вслед за Монтенем Руссо характеризует слова жрецов как льстивые и неискренние (см.: Монтенъ. Опыты, кн. I, гл. 42). Правдиво умели говорить о героях, считает Руссо, лишь жители Лакедемона (древняя Греция).
3. Юлиан (331—363) -— римский император. Сведения о Юлиане и его дворе Руссп заимствовал у Монтеня (см.: Монтенъ. Опыты, кн. I, гл. 42).
4. Бог хотел не только, чтобы мы знали, но и чтобы извлекли из этого пользу (лат.).— Монтень. Опыты, кн. II, гл. 12. Монтеиь в свою очередь цитировал Манилия (Астрономическая поэма, IV, 907).
5. Альфонсу X (1221 — 1284) — королю Ленона и Кастилии — приписывают слова: «Если бы бог призвал меня на совет в первые дни творения, мир был бы устроен проще и лучше». Руссо мог прочесть эти слова в «Словаре» П. Бейля.
6. Речь идет о китайцах.
7. Речь идет о швейцарцах (см. примеч. 32 к «Рассуждению о науках и искусствах»).
8. Имеются в виду д'Аламбер и его «Предисловие» к «Энциклопедии», вышедшей в Париже в 1751 г. (первый том). Д'Аламбер (1717—1783) — французский философ-просветитель.
9. Иосиф Прекрасный — библейский персонаж. Филон Иудейский (13 до н. э. — 54 н. э.) — античный философ, пытавшийся связать идеи иудаизма и эллинизма.
10. Саддукеи — представители религиозно-политического учения в древней Иудее (II в. до п. э.— I в. н. э.). Саддукеи отвергали веру в бессмертие души и выступали против догмата о божественном предопределении. После подчинения в 63 г. до н. э. Иудеи Риму перешли на сторону римлян.
11. Фарисеи — представители религиозно-политического течения в древней Иудее (II в. до н. э.— первые века н. э.) Вожди фарисеев вели беспощадную борьбу с раннехристианскими общинами и поэтому получили весьма резкую оценку в евангелиях, где названы лицемерами. Отсюда происходит употребление в переносном смысле слова «фарисей» — в значении «ханжа».
12. Упомянута пьеса Ж.-Б. Мольера (1622-1673).
13. Павел — один из апостолов в христианской мифологии; проповедовал христианство, в частности, в Афинах, где подвергся гонениям.
14. Юстин (100—165) — христианский богослов, автор «Апологии» и «Диалога».
15. Лукиан (220—311) — христианский богослов, толкователь библейских текстов.
16. Тертуллиан Квинт Септимий (II в. н. э.) — христианский богослов, выступавший против ересей. Тертуллиан утверждал, что между нравственностью и чувственностью существует неразрешимое противоречие, отрицал необходимость научного знания.
17. Эпикурейцы — последователи Эпикура (342—270 до н. э.), древнегреческого философа-материалиста.
18. Платоники — приверженцы философской школы Платина (427—347 до н. э.}, греческого философа-идеалиста. Почти тысячелетняя история Академии, объединявшей платоников (IV до н. э.— V н. э.), была историей борьбы античного идеализма с материализмом.
19. Стоики — последователи Зенона Китийского (Финикийского) (III до н. э.), древнегреческого философа. Стоики рассматривали душу как особого рода тело— пневму (соединение воздуха и огня).
20. Киренаики — последователи Аристиипа (V до н. э.) древнегреческого философа. Киренаики — философская школа, развивавшая этическую сторону учения Сократа. В вопросах этики киренаики проповедовали гедонизм, объявляющий целью жизни наслаждение. Французские просветители-материалисты использовали философию гедонизма для критики условностей феодальной морали.
Феодор Безбожник (330—270 до н. э.) — древнегреческий фнлософ-киренаик.
21. Диоген Лаэртский (Лаэрций) (III в.) — древнегреческий философ-неоплатоник, автор трактата «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов». Руссо цитирует этот трактат.
22. «Дружбу он отрицал: дружбы не существует ни между неразумными, ни между мудрыми — у первых, как минует нужда, так исчезает и дружба, а мудрец довлеет себе и не нуждается в друзьях. Весьма разумно и то, говорил он, что человек взыскующий не выйдет жертвовать собою за отечество, ибо он не откажется от разумения ради пользы неразумных: отечество ему — весь мир. Кража, блуд, святотатство — все это при случае допустимо, ибо по природе в этом ничего мерзкого нет, нужно только не считаться с обычным мнением об этих поступках, которое установлено только ради обуздания неразумных» (Диог/ен/ Лаэрт/ский/. Аристипп, §98, 99 (лат.). Цитата дана в переводе М. Л. Гаспарова по изданию: Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов.— М., 1979.
23. Имеется в виду Климент Александрийский (150 — ок. 211) — христианский философ. В своих сочинениях («Увещание к эллинам», «Педагог» и др.) Климент Александрийский пытался обосновать христианство, используя платонизм.
24. См. примеч. 18.
25. Действуя не как философы, а как простые рыбаки (лат.),
26. Ларошфуко (1613—1680) — французский философ, автор «Максимов», с которыми Руссо познакомился впервые в 1735 г.
27. Речь идет о Картуше (Луи-Доминике Бургиньоне) (1693—1721) — главаре разбойничьей шайки. Картуш был казнен в Париже на Гревской площади.
28. Кромвель Оливье (1599—1658) — английский политический деятель. По его предложению был казнен английский король Карл Стюарт.
29. Руссо полемизирует здесь с суждениями Вольтера, высказанными им в трактате «Опыт о нраве и духе народов» (1745).
30. См. примеч. 14, 16.
31. См. примеч. 13 к «Рассуждению о науках и искусствах».
32. Очевидно, имеется в виду д'Аламбер.
33. См. примеч. 86 к «Рассуждению о науках и искусствах».
Написано в 1752 г. Впервые опубликовано в 1753 г. На русском языке опубликовано в 1959 г. в переводе Т. А. Барской. Печатается в переводе И. Я. Волевич по изданию: Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Т. II.— Paris. Bibliotheque de la Pleiade, 1961.
Работа подытоживает полемику Руссо с критиками «Рассуждения о науках и искусствах». Кроме публикуемого в нашем издании ответа одному из своих оппонентов — королю Станиславу — известны ответы Руссо и другим критикам «Рассуждения...»: «Письмо аббату Рейналю, автору журнала «Меркюр де Франс», «Последний ответ г-ну Борд», «Письмо Ж.-Ж. Руссо о новом Опровержении его «Рассуждения», написанном одним из членов Дижонской Академии».
В «Предисловии» Руссо уточняет свои суждения относительно проблем морали, нравственного становления человека, развивает свой взгляд на личность, формирование ее под воздействием среды.
1. Комедия «Нарцисс, или Влюбленный в самого себя» написана позже — в 1733 г. В комедии добродетельная сестра и преданная возлюбленная излечивают юношу Валера от чрезмерного восхищения собственной красотой. На сцене «Нарцисс» поставлен был в 1752 г. Постановка провалилась и более пе возобновлялась. В том же 1752 г. написано и «Предисловие» к пьесе «Нарцисс».
2. Имеется в виду Филипп II (ок. 382—336 до н. э.) — царь древней Македонии (359—336 до н. э.).
3. Достаточно красноречия, мало мудрости (лат.).
4. Речь идет об открытиях XV—XVI вв. путей в Индию через Атлантический и Тихий океапьт.
5. «Злой человек» — комедия французского драматурга Грессе. Написана в 1745 г.; впервые поставлена в 1747 г.
6. См. примеч. 13, 90 к «Рассуждению о науках и искусствах». Протагор (485—410 до н. э.) — древнегреческий философ-софист и скептик. Лукреций Кар (ок. 98 — ок. 53 до н. э.) — древнеримский философ-материалист, развивавший идеи Эпикура. В этике Лукреций вслед за Эпикуром обосновывал необходимость чувственных наслаждений, что дало Руссо повод обвинить Лукреция и Эпикура в распространении философии, якобы поощряющей разврат.
7. Фасци — народная честь — и царский его не волнует
Пурпур, или раздор, друг на друга бросающий братьев;
........................................
Рима дела и падения царств его не тревожат.
Ни неимущих жалеть, ни завидовать — счастью имущих (лат.) — Вергилий. Георгики, II, 495—499 (стих 497 опущен). (Пер. С. Ширвинского.)
8. Согласно легенде, между основателями Рима — братьями Ромулом и Ремом произошла ссора. Ромул убил Рема и стал первым царем Рима. Согласно другой легенде, римляне, не имевшие жен, пригласили своих соседей сабинян и похитили их дочерей. События относят к середине VIII в. до н. э.
9. Согласно легенде, Ромул разделил римлян на патрициев и плебеев, создал войско, вел успешные войны. Второй легендарный царь Рима — Нума Помпилий учредил культы и занимался строительством храмов.
10. Ж.-Ж. Руссо принадлежит несколько пьес, среди которых наиболее значительными являются музыкально-драматические произведения: комическая опера «Деревенский колдун» (1752) и «Пигмалион» (1775). К ранним пьесам кроме «Нарцисса» относится комедия «Военнопленные» (1747) и ряд других.
Работа написана в 1754 г. Впервые опубликована в 1755 г. в Париже в пятом томе «Энциклопедии». На русском языке впервые опубликована в 1777 г. В настоящем издании печатается не полностью (только I и II части, в работе три части), в переводе А. Д. Хаютина и В. С. Алексеева-Попова по изданию: Руссо Ж.-Ж. Трактаты.— М., 1969.
Трактат представляет собой программное сочинение, где изложены принципы, ставшие впоследствии знаменем радикальной демократии в революционной борьбе с феодально-абсолютистским режимом. Руссо поднимает голос в защиту не только правового, по и имущественного равенства людей.
В трактате Руссо высказывает суждения о воспитании. Уже на первых страницах работы ставится вопрос, кому надлежит формировать граждан, и дается ответ, что такая обязанность должна быть возложена прежде всего на общество и государство,
Руссо утверждает, что только у свободных народов осуществимо подлинное гражданское воспитание. Не находя в современности основы для такого воспитания, он обращается к античности. Позже в трактате «Соображения об образе правления в Польше» Руссо подробно рассмотрит пути и средства общественного воспитания.
1. Филмер Роберт (1604—1688) — английский писатель, автор ряда сочинении, в том числе «Патриарх, или Естественная власть монархов» (1680). Руссо знаком был с сочинением Фплмера по комментариям к книге С. Пуфендорфа (1632—1094) «Право природы и людей», переведенной на французский язык.
2. Патриарх (лат.).
3. Речь идет о подвергших критике книгу Филмера английских философах Д. Локке и А. Сиднее (Локк — в «Рассуждениях о правлении» (1690), Сидней — в трактате «О государственном правлении» (кн. II) (1698).
4. См.: Аристотель. Политика, кн. I, гл. II.
5. Подобный взгляд на государство высказывал, например, Гоббс. Во введении к «Левиафану» (1651) Гоббса государство названо искусственным человеком.
6. В данном случае имеется в виду прежде всего Гоббс, писавший о назначении гражданского закона («О гражданине», гл. VI, § 16).
7. Названа статья Дени Дидро «Естественное право» в пятом томе «Энциклопедии».
8. Возможно, в этой формулировке отразилась концепция стоиков, видевших мир общим большим городом богов и людей.
9. Руссо цитирует «Естественное право» Д. Дидро (см.: Дидро Д. Собр. соч., т. VII, с. 205).
10. Речь идет о трактате итальянского философа, политика Николо диБернардо Макиавелли (1469—1527) «Князь».
11. Ибо, как иногда милосердие наказывает, так и жестокость иногда щадит (лат.).— Августин. Послания, CLII. Аврелий Августин (354—430), епископ Гиппонский (в Северной Африке) — христианский философ.
12. Имеется в виду Катон Младший Утический — римский политический деятель, противник цезарианской диктатуры. В «Эмиле» (кн. IV) Сократ сравнивается с Иисусом Христом.
13. Древнегреческий философ Сократ (468—400/399 до н. э.) имел несколько учеников, которых он наставлял, используя метод, получивший название сократического. Был приговорен к смерти по обвинению, которое звучало так: «Сократ повинен в отрицании богов... и во введении новых божественных существ; повинен он и в совращении молодежи» (Диоген Лаэртский.
О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов, II, 40).
Софисты (V в. до н. э.) — древнегреческие философы. «Старшие софисты» во главе с Протагором являлись материалистами. Другая группа софистов, куда входил, в частности, Критий, известна своими идеалистическими взглядами. С последней группой вел борьбу Сократ, отвергая проповедуемый ею нравственный и гносеологический релятивизм, субъективизм.
14. Катон выступал против диктатуры Цезаря, завоевавшего Галлию, Египет и ведшего войну в Британии и на Балканах; заколол себя мечом после поражения своих сторонников — республиканцев.
15. Речь идет о Александре Македонском.
1С. Порция (лат.),— Порций Лека — римский политический деятель, известный как автор «Порциевых законов» (199 до н. э.), запрещавших применять к гражданам Рима наказание плетьми и смертную казнь.
17. Триумфом в древнем Риме назывался торжественный въезд в столицу полководца-победителя.
18. Вслед за Монтескье Руссо придавал исключительное значение человеческим страстям.
19. В черновой рукописи у Руссо далее стояло: «ибо они могли бы из них сделать очень хороших сыновей и очень плохих граждан».
20. В черновой рукописи идея общественного воспитания формулируется следующим образом: «Оно является одним из основных принципов правления народного и основанного на законах (populaire et legitime) и при его помощи станут «удачно» наставлять молодых граждан в том, как надо соединять все свои страсти в любви к отечеству, все свои желания в общей воле, и как, следовательно, возвысить свои добродетели до такой высоты, куда их может вознести человеческая душа, воспитанная для столь великих целей».
21. Такую же точку зрения на роль воспитателя Руссо высказывает- в письме к своему отцу — И. Руссо, написанном в 1735 г. Позже Руссо несколько переменил свой взгляд и стал рассматривать деятельность воспитателя лишь как первый шаг на пути служения общественному благу.
22. Сведения об общественном воспитании спартанцев, древних персов и критян в основном почерпнуты Руссо из «Опытов» Монтеня.
23. См.: Монтень, кн. II, гл. 31. Монтень в свою очередь опирался на трактаты Платона «Государство» и «Законы» (кн. I).
Точная дата написания фрагментов не установлена. Публикуемые отрывки по содержанию примыкают к «Письмам о морали» (1758). Отдельные части из фрагментов публиковались с конца XIX в. На русском языке впервые опубликованы в 1969 г. В настоящем издании приведены не полностью. Печатается в переводе В. С. Алексеева-Попова по изданию: Руссо Ж -Ж Трактаты. — М., 1969.
Наброски содержат существенные для понимания философской и педагогической программы Руссо суждения о нравственности, о роли природного и общественного факторов в становлении личности.
1. Подробнее данный тезис развит в «Письмах о морали», письмо 3.
2. В «Эмиле» выдвигается противоположный тезис: творец, наградив человека неумеренными страстями, «добавил к ним разум, чтобы ими руководить». Вновь тезис о главенстве человеческих чувств выдвинут в письме Руссо к Мирабо-старшему от 26 июня 1767 г.: «Что нам дает то, что разум нас просвещает, если нами руководит страсть?» (Correripoudance generale de J.-J. Rousseau, t. XVII, p. 156).
3. См.: Письма о морали, письмо 5.
4. Гелиогабал (подлинное имя — Варий Авитус Бассиан) — римский император (217—222), известный своей распущенностью.
5. Речь идет об Антонине Марке Аврелии (121 —180) — римском императоре.
6. См.: Письма о морали, письмо 2.
7. См.: Письма о морали, письмо 5.
«Письма о морали» написаны в 1758 г. Часть «Писем о морали» впервые опубликована в 1861 г., остальные — в 1888 г. На русском языке публикуются впервые. Перевод И. Я. Волевич по изданию: Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Т. IV.— Paris, Bibliotheque de la Pleiade, 1909.
«Письма о морали» адресованы графине Элизабет-Софи д'Удето, которую Руссо любил. Письма в дальнейшем использованы были в ряде сочинений Руссо, в первую очередь в «Эмиле» и «Исповеди».
В «Письмах о морали» ставится философский вопрос о сущности человеческой личности. Этот вопрос, тесно связанный с педагогической проблематикой, Руссо решает с гуманистических позиций. Он провозглашал природную доброту человека, сообразно с чем и должно осуществляться воспитание. Взяв у картезианцев (Декарт, Боссюэ, отчасти Локк, Фенелон и др.) идеи о дуализме телесного и духовного в человеке, врожденности сознания, Руссо отказался от картезианской догмы об изначальной оформленности человеческого индивидуума. В руссоистской концепции личность располагает способностью противоречить самой себе в процессе мыслительной деятельности и тем самым прояснять противоречия, одновременно в них существуя. Руссо объявил сущностью человека свободу следовать или не подчиняться природе, оценив такую свободу одновременно как благо, выведшее личность из дикого состояния, и источник несчастий. По мнению Руссо, эта свобода превращает человека в «тирана самого себя и природы) (Руссо Ж.-Ж. Трактаты—М., 1969, с. 55).
1. Высказанная здесь мысль является исходной и в другой работе Руссо — «Рассуждении о происхождении и основах неравенства между людьми». См. предисловие (Руссо Ж.-Ж. Трактаты).
2. Имеется в виду Бюффон (1707—1788) — французский естествоиспытатель, долгое время занимавшийся вопросами популяций (см.: Бюффон. Естественная история, т. 3).
3. Речь идет о «Трактате об ощущениях» (1754) Кондильяка, где автор, рассуждая о развитии способностей, рисует образ статуи, наделенной чувствами.
4. Теренций. Самоистязатель, 77.
Роман написан в 1758 г. Впервые издан в 1761 г. в Амстердаме. Первое издание на русском языке появилось в 1769 г. В данном издании публикуется частично. Печатается в переводе Л. А. Худадовой и Н. И. Немчиновой по изданию: Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения. Т. II.— М., 1961.
Успех романа у современников оказался ошеломляющим. До 1800 г. он выдержал более 70 изданий. Ни одно произведение французской литературы XVIII в. не могло сравняться по популярности с «Новой Элоизой».
Название романа навеяно трагической историей средневековой любящей четы, вынужденной жить в разлуке: французского философа-схоласта Пьера Абеляра (1079—1143) и его ученицы Элоизы. Переписка Элоизы и Абеляра была опубликована и привлекла к себе внимание писателей. Многие авторы обращались в своих произведениях к горестной судьбе этих влюбленных. Героиню своего романа Юлию Руссо называет новой Элоизой. Роман написан в форме писем героев друг к другу. Любовь созданных друг для друга людей оказывается бессильной перед общественными предрассудками. Герои романа Сен-Пре недостаточно родовит и состоятелен, чтобы рассчитывать на руку Юлии — дочери барона д'Этанжа. Юлия выходит замуж по выбору своего отца, Сен-Пре удаляется, чтобы через несколько лет навестить Юлию по приглашению ее добродетельного мужа. Юлия и Сен-Пре не посягают на святость брачных уз, но оба они бесконечно несчастны. Заключительный эпизод романа — случайная смерть Юлии.
В своих письмах герои рассуждают на темы экономические, религиозные, эстетические, педагогические. В этих частях роман становится трактатом по воспитанию человеческих чувств.
Непосредственное отношение к педагогической проблематике имеют XII письмо первой части и III письмо пятой части «Новой Элоизы» (в романе всего шесть частей).
«Новая Элоиза» создана в годы творческого взлета Руссо и тесно связана с его основным педагогическим сочинением — «Эмилем». Завершая свой роман в письмах, Руссо одновременно заканчивал «Исповедание веры Савйнского викария», которое считал важнейшей частью «Эмиля». Возникшие одновременно замыслы «Эмиля» и «Новой Элоизы» органично переплетены между собой. «Новая Элоиза» оказалась своеобразным прологом к педагогическому роману.
1. Идеи Сенеки (ок. 4—65), древнегреческого философа, политического деятеля, автора сочинения «О спокойствии душевном», высказывавшего суждения по вопросам воспитания, оказали значительное влияние на Руссо.
2. См.: Монтень. Опыты, кн. Ill, гл. 12.
3. Германик (14 до п. э.— 19 п. э.) — римский полководец, пользовавшийся популярностью у народа.
4. Язык молчит, но говорят сердца (итал.).
5. Согласно Локку («Мысли о воспитании»), воспитатель должен действовать на ребенка убеждением, обращаясь к детскому разуму. Сенсуалист, «философ чувств» Руссо расходится здесь не только с Локком, но и другими, оказавшими на него влияние в вопросах воспитания авторитетами: Монтенем, Лабрюйером, Фенелоном, Сен-Пьером и другими.
6. Эту мысль Гельвеции оценивал как основной пункт, свидетельствующий о противоречиях взгляда Руссо на становление личности. Гельвеций писал, касаясь этого места в «Новой Элоизе», что ее автор, с одной стороны, утверждает, будто организованная среда не влияет на сущность человеческого характера, а с другой, верит в направленное оформление характера (Helvetius. De
l'Homme, de ses facultes intellectuelles et de son education. Londres, (s.a.). T. 2, p. 1—5).
7. Согласно Плутарху («О любопытстве», XIV), ученики Пифагора брали на себя обет в течение пяти лет хранить молчание.
8. Имеется в виду книга французского торговца и путешественника Ж. Шардена «Дневник путешествий в Персию и Восточные Индии».
Написан в 1758—1760 гг. за исключением ряда материалов, в частности главы II книги I, написанной вскоре после ноября 1755 г. Впервые опубликован в 1887 г. На русском языке впервые вышел в свет в 1969 г. Печатается не полностью, в переводе А. Д. Хаютина и В. С. Алексеева-Попова по изданию: Руссо Ж.-Ж. Трактаты,—М., 1969.
«Общественный договор» занимает одно из центральных мест в творчестве Ж.-Ж. Руссо. Трактат с восторгом принят был революционно настроенной частью французского общества. Рукоплесканиями сопровождали слушатели чтение в 1788 г. Ж.-П. Маратом «Общественного договора», видя в нем пророчество социальной бури.
Социально-политические и философские идеи трактата тесно связаны с такими существенными для понимания педагогической программы Руссо проблемами, как сущность и становление человеческой личности. Решая вопрос о путях установления гармонии «естественного» и «гражданского» состояний, Руссо утверждает, что хотя естественное в человеке в результате приобщения к обществу несет известные издержки, тем не менее блага, приобретенные в процессе социализации, позволяют одновременно сохранить лучшее, что дала каждому из людей природа. Руссо неоднократно возвращается к мысли, что социальная среда — условие формирования человека, его «второй» «социальной» природы, которое, однако, переходит в свою противоположность, если среда безнравственна и дисгармонирует с естественным состоянием.
В мае 1762 г. Руссо писал издателю Дюшену, что. «Общественный договор» найдет свое продолжение в педагогическом романе, и тем самым два этих произведения составят «одно целое» (Coftespondance generale de J.-J. Rousseau, t. VII, p. 233).
1. См. статью Дидро «Естественное право» (§ 5), где автор пишет: «Итак, что мы ответим нашему неистовому собеседнику, прежде чем задушить его» (Дидро Д. Сочинения, т. VII, с. 203). II глава книги I трактата Руссо написана вскоре после публикации в V томе «Энциклопедии» (ноябрь 1755 г.) статьи Дидро и в известной степени является полемичной по отношению к ней.
Написано в 1758 г. Впервые издано в 1762 г. На русском языке опубликовано впервые в 1903 г. В данном издании печатается не полностью, в переводе А. Д. Хаютина и В. С. Алексеева-Попова по изданию: Руссо Ж.-Ж. Трактаты.— М., 1969.
1. В данном случае Руссо отступает от высказанного им ранее мнения, в частности в трактате «О политической экономии», где он критиковал патримониальную теорию происхождения общества из семьи.
2. См.: Гроций Гуго. О праве войны и мира, кн. I, гл. III, VIII.
3. Здесь нашла отражение философская идея механицизма.
4. См.: Бодэн Ж. О государстве, кн. I.
5. Гражданин (лат.).
6. Имеется в виду соответствующее место работы Бодэна «О государстве» (кн. I, гл. VI).
7. Имеется в виду статья д'Аламбера «Женева», опубликованная в VII томе «Энциклопедии» (1757), па которую Руссо откликнулся «Письмом к д'Аламберу о зрелищах».
8. Подобные суждения высказывал Томас Гоббс в трактате «О гражданине».
9. Такое же признание ничем не ограниченного народного права менять законы и форму правления государства содержится в «Эмиле» (кн. V).
10. См.: Эмиль, кн. V.
11. Проблема нравственной свободы отдельной личности особо разбирается в «Эмиле».
Написано в 1771—1772 гг. Впервые издано в 1782 г. Фрагменты работы впервые опубликованы на русском языке в 1969 г. В настоящем издании печатается не полностью. Перевод И. Я. Волевич и М. М. Маянц по изданию: Rousseau J.-J. Oeuvres completes. T. III.— Paris. Bibliotheque de la Pleiade, 1964.
Руссо обратился к проблемам Польши в результате общения с поляками. Посредником в этом общении был живший в Париже граф М. Виельгорский.
В настоящем издании представлены те главы трактата, в которых поставлены вопросы педагогические. «Соображения...» содержат проект реформы нравственного, умственного, физического воспитания в рамках светской государственной общедоступной школы («школы-республики»). Руссо высказывает в работе и конкретные рекомендации по воспитанию в школе.
В начале 70-х гг. XVIII в. в Польше возникла «Комиссия национального воспитания», члены которой хорошо знакомы были с трактатом Руссо.
1. Очевидно, речь идет о Павсании (V в. до н. э.) — спартанском полководце (древняя Греция). Павсании предался врагам — персам и осужден был за это соотечественниками на смерть.
2. Крез (VI до н. э.) — царь древней Лидии. Имя его сделалось нарицательным для владельцев огромных богатств.
3. Имеется в виду вооруженный союз польской шляхты, созданный в 1768 г. в г. Баре. Союз был направлен против короля Станислава Понятовского и царской России.
4. Где родина, там и хорошо (лат.). Это выражение у Цицерона, автора его, звучит иначе: «Где хорошо, там и родина» (Цицерон. Тускуланскис беседы, V, 37).
5. Паладин — здесь рыцарь.
6. Намереваясь путем школьной реформы обновить общество, Ж.-Ж. Руссо следует за Ш. Монтескье (1684—1740), который писал в «Духе законов»: «Республиканское правительство нуждается в силе воспитания».
Написана в 1765—1770 гг. Впервые шесть первых книг изданы в 1782 г., остальные — в 1789 г. Па русском языке опубликована впервые в начале XIX в.
Печатается первая книга первой части, в переводе М. Н. Розанова по изданию: Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения. Т. III.—M., 1961.
Публикуемая часть «Исповеди» посвящена шестнадцати первым годам жизни Руссо. Взгляд Руссо на собственное детство имеет особое значение для понимания педагогики Руссо.
1. Часть стиха 30 из сатиры III древнеримского поэта Авла Персия Флакка (34—64). Ego te intus et in cute novi— А тебя и бен кожи и в коже я знаю (лат.).
2. Руссо ошибается. Пастором был не его родной дед
Ж. Бернар (ум. 1682), а брат деда.
3. Трейль — площадь в Женеве.
4. Имеется в виду Священная римская империя, а точнее — Австрия, бывшая под властью династии Габсбургов.
5. Евгений III Савойский (1663—1736) — австрийский полководец, бывший наместником в Нидерландах.
6. Разговор с Клозюром произошел в июле 1737 г., спустя двадцать пять, а не тридцать лет после смерти матери.
7. Исаак Руссо скончался в марте 1747 г. в Нионе спустя тридцать пять лет (в 1712 г.) после смерти Сюзанны Бернар.
8. Лесюэр Жак (1602—1681) — французский протестантский священник и историк христианской церкви. Боссюэ Жак-Бенинь (1627—1704) — французский писатель, философ, идеолог абсолютизма. Нани Джованни (1616—1678) — историк и политический деятель Венецианской республики. Упомянут его труд «История Венеции с 1613 по 1671 г.». Де Лабрюйер Жан (1645— 1696) — французский писатель. В сочинении «Характеры, или Моральные портреты» (1688) дал яркую сатиру на нравы своего времени. Де Фонтенель Бернар Ле Бовье (1657—1757) — французский писатель, философ. В сочинениях «Беседы о множественности миров» и «Диалоги мертвых» изобразил выдающихся деятелей античного мара, ведущих беседы на философско-моральные темы.
9. Имеются в виду жизнеописания Агесилая, Брута, Аристида в «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха.
10. Упомянуты персонажи развлекательных романов французских писателей XVIII в. де Шюдери (Скюдери) и Кальпренеда.
11. Сцевола — легендарный римлянин. Во время осады в 507 г. до н. э. Рима этрусками Сцевола проник во вражеский лагерь, был схвачен и на допросе, чтобы показать образец стойкости, держал над огнем свою руку.
12. Боссэ — деревня в Швейцарии близ границы с Францией.
13. Руссо ошибается. Речь идет о периоде в два с половиной года (с октября 1722 г. по апрель 1725 г.).
14. Палач! Палач! Палач! (лат.).
15. «Бесчестный труд преодолевает все» (лат.).— Вергилий. Георгики, I, 144—145.
16. Пиетистка — сторонница пиетизма. Пиетисты — протестантская секта, возникшая в конце XVII в. в Германии. Пиетисты заняли резко отрицательную позицию по отношению к науке и просветительской философии. Они пытались повысить интерес к эмоциональной и этической стороне христианства, отвергали внешнюю церковную обрядность,
17. Круглый дурак (швейц. диалект.).
18. В басне Лафонтена «Воспитание» фигурирует собака по имени Ларидон. В басне есть строка: «О, сколько Цезарей превратится в Ларидонов».
19. Асс — мелкая древнеримская монета.
20. Молар — площадь в Женеве.
21. Имеется в виду миф о Гесттеридах — дочерях титана Атланта, у которых на «островах блаженных» рос охраняемый драконом сад с золотыми яблоками.
22. Дюпен де Фрапкей (1715—1787) — сын откупщика. Он познакомил Руссо с г-жой д'Эпинэ, которая сыграла большую роль в дальнейшей жизни писателя.
23. Сен-Жерве — квартал Женевы, где в XVIII в. селились по преимуществу часовщики.
Написано в 1776—1778 гг. Впервые издано в 1782 г. Неоднократно издавалось на русском языке. Публикуется не полностью, в переводе Д. Л. Горбова по изданию: Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения. Т. III.— М., 1961.
Для настоящего издания выбрана девятая прогулка (всего их десять).
1. Г-жа Жофрен — выдающаяся женщина XVIII в., в салоне которой собирались французские литераторы, философы, ученые. «Похвала г-же Жофрен» написана д'Аламбером в форме писем к французскому философу-просветителю Кондорсе.
2. В трагедии Вольтера «Магомет» раб Сеид воспитан был Магометом — основателем мусульманства — как религиозный фанатик.
3. Монмартр и Клиньянкур в XVIII в. были деревенскими предместьями французской столицы.
4. Нантерскими хлебцами назывался сорт пряников.
5. Савояр — уроженец Савойи, входившей до I860 г. в состав Сардинского королевства. Мальчики-савояры бродили по странам Западной Европы, показывая на ярмарках и народных гуляньях ученых сурков.
6. См. примеч. 21 к «Исповеди».
7. Дом Инвалидов сооружен был при Людовике XIV как приют для «престарелых и увечных воинов» французской армии.
8. Лакедемон — одно из названий Спарты (древняя Греция).
9. Здание военной школы находится за Домом Инвалидов.
Написано в Шамбери в конце 1735 г. На русском языке публикуется впервые. Перевод И. Я. Волевич, по изданию: Correspondance generale de J.-J. Rousseau. Т. I.— Paris, 1924.
Письмо — одно из первых свидетельств интереса Руссо к вопросам воспитания. Оно показывает осведомленность автора в педагогических идеях того времени. Так Руссо использует в письме терминологию одного из ведущих педагогов Франции XVIII в.— К. Флери.
1. Руссо Исаак (1672—1747) — отец Ж.-Ж. Руссо. Был учителем танцев, затем часовщиком. В октябре 1722 г. после стычки, в которой он ранил своего противника, И. Руссо бежал из Женевы. Малолетний Жан-Жак остался на попечении брата матери.
2. Руссо имеет в виду свое ученичество в детские годы (см.: Исповедь, кн. I).
3. К этому времени у Руссо был опыт переписчика нот, учителя музыки.
4. В 1740 г. Руссо стал наставником детей де Мабли — судьи из Лиона.
5. В доме графа Гувона в Турине Руссо писал под диктовку деловые бумаги; затем поступил на службу к аббату Гувону, сделавшись одновременно секретарем и учеником. Возможно же, что Руссо здесь имеет в виду свою работу секретарем у г-жи Варане.
6. Письмо написано в доме г-жи Варане, где жил в это время Руссо.
Написано в Париже в марте 1756 г. На русском языке публикуется впервые. Перевод И. Я. Волевич, по изданию: Correspondance generale de J.-J. Bousseau, t. П.— Paris, 1924.
1 Д'Эпинэ Луиза-Флоренс-Петрониль Лавиль (урожденная Тардье д'Эсклавель) (1726-1783) — подруга французского философа-просветителя Гримма, сыграла заметную роль в жизни Руссо. По ее приглашению в апреле 1756 г. Руссо поселился под Монморанси, где прожил в отведенном для него павильоне — Эрмитаже до декабря 1757 г. Д'Эпинэ впоследствии выступила с критикой педагогической доктрины Руссо, изложенной в «Эмиле». Она обвинила автора педагогического романа в искусственном рассечении задач воспитания.
2. Речь идет о двух письмах д'Эпинэ от 1 января и 1 марта 1756 г. В числе двенадцати писем они затем были изданы в 1759 г.
Написапо в Монморанси 13 октября 1758 г. На русском языке публикуется впервые. Перевод И. Я. Воле-впч, по изданию: Correspondance generale de J.-J. Rousseau. Т. IV.— Paris, 1925.
1. Маркиза де К реки де Фрулэ, Рене-Каролин (1714— 1803) — приятельница Руссо; с 1751 г. между ними началась переписка. В октябре 1758 — январе 1759 г. Руссо обменялся с де Креки несколькими письмами; В это же время писатель вынашивал замысел «Эмиля», и переписка оказалась для Руссо поводом уточнить некоторые из своих педагогических суждений, нашедших затем отражение в романе.
2. Имеется в виду Луи-Габриель де Фрулэ (1694—1766) — родной дядя маркизы де Креки. Де Фрулэ с 1741 г. исполнял обязанности чрезвычайного посла Мальты во Франции.
Написано в Монморанси 26 ноября 1758 г. На русском языке публикуется впервые. Перевод И. Я. Во-левич и М. М. Маянц, по изданию: Correspondance generale de J.-J. Rousseau. Т. IV.— Paris, 1925.
1. Троншен Теодор (1709 —1781) — швейцарский медик. До конца 1758 г. Троншен и Руссо находились в приятельских отношениях. В 1756 г. Троншен предлагал Руссо занять пост библиотекаря в Женеве. С конца 1758 г. во взаимоотношениях между Руссо и Тронше-ном наступили резкое охлаждение, а затем открытая враждебность.
2. Речь идет о письме Троншена к Руссо от 17 ноября 1758 г. В письме, в частности, затрагивались вопросы домашнего и общественного воспитания, практикуемого в Женеве.
3. Руссо относился отрицательно к театральным постановкам труппы, к которой были причастны Вольтер и д'Аламбер. Подробно свое отношение к этим постановкам Руссо высказал в «Письме д'Аламберу о зрелищах» (1757—1758).
4. Дед и отец Ж.-Ж. Руссо были часовщиками в Женеве.
Написано в Монморанси 15 января 1759 г. На русском языке публикуется впервые. Перевод И. Я. Волевич, по изданию: Correspondence generale de J.-J. Rousseau. T. IV.— Paris, 1925.
1. Намек на «Эмиля», замысел которого зрел у Руссо.
Написано в Мотье 10 ноября 1763 г. На русском языке впервые опубликовано в 1866 г. Печатается в переводе И. Я. Волевич и М. М. Маянц, по изданию: Correspondence generale de J.-J. Rousseau. T. X. — Paris, 1928.
1. Принц Вюртембергский, Людвиг-Евгений (1735— 1795) — наследный принц, ставший в 1793 г. герцогом Вюртемберга. 4 октября 1763 г. обратился к Руссо с письмом, где сообщал, что воспитывает свою дочь со-ласно рекомендациям «Эмиля» и что хочет получить от автора педагогического романа дополнительные советы. Так завязалась переписка между Людвигом-Евгением и Руссо, в ходе которой последний разъяснял свои педагогические идеи.
2. Тиссо, Андре-Симон (1728—1797) — швейцарский медик.
Принцу Вюртембергс к о м у Написано в Мотье 15 декабря 1763 г. На русском языке публикуется впервые. Перевод И. Я. Волевич и М. М. Маянц по изданию: Correspondence generale de J.-J. Rousseau. Т. X.-Paris, 1928.
Написано в Мотье 21 января 1764 г. На русском языке публикуется впервые. Перевод И. Я. Волевич и М М. Маянц по изданию: Correspondance generale de J.-J. Rousseau. T. X.—Paris, 1928.
Написано в Мотье 1 марта 1764 г. На русском языке публикуется впервые. Перевод И. Я. Волевич по изданию: Correspondence generale de J.-J. Rousseau. Т. X.— Paris, 1928.
1. Пикте Шарль—швейцарский офицер, находившийся на голландской служки. Пикте выступил в защиту Руссо, осудив решение совета Женевы о сожжении «Эмиля», считая подобную меру произволом властей.
Наппсано в Мотье 6 апреля 1764 г. На русском языке впервые опубликовано в 1939 г. Печатается в переводе В. Измаильской по изданию: Литературное наследство. № 33—34.— М., 1939.
1. Роген, урожденная Буке,— жена Огюста-Габриеля Рогена, который провел Руссо в 1762 г. через горные перевалы в Мотье.
К письму приложена была сделанная Руссо выписка из Записки, составленной и присланной ему 4октября 1763 г. Людвиг ом-Евгением Вюртембергским.
Написано в Мотье 3 сентября 1764 г. На русском языке впервые опубликовано в 1866 г. Печатается в переводе И. Я. Волевич и М. М. Маянц по изданию: Correspondance generale de J.-J. Rousseau. Т. XI.— Paris, 1929.
Написано в Монкене 9 февраля 1770 г. На русском языке впервые опубликовано было в 1866 г. Печатается в переводе И. Я. Волевпч и М. М. Маянц по изданию: Correspondance generate de J.-J. Rousseau. Т. XIX.— Paris, 1933.
1. Мэдьо — французский аббат, наставник юного герцога Виллекье.
2. Это четверостишие присутствует в ряде писем Руссо, написанных в 1770 г.
3. Бревна и клинья руками таскать надорвешься (лат-).
Написано в Монкене 28 февраля 1770 г. На русском языке впервые опубликовано в 1866 г. Печатается в переводе И. Я. Волевич и М. М. Маянц по изданию: Correspondance generale de J.-J. Rousseau. T. XIX — Paris, 1933.
Написано в Монкене 14 марта 1770 г. На русском языке впервые опубликовано в 1866 г. Печатается в переводе И. Я. Волевич и М. М. Маянц по изданию: Correspondance generale de J.-J. Rousseau. Т. XIX.— Paris, 1933.
1. Очевидно, речь идет о юном герцоге Виллекье.
2. Профитроли — род пирожного.
Написано в Париже 6 апреля 1771 г. На русском языке впервые опубликовано в 1866 г. Печатается в переводе М. М. Маянц и И. Я. Волевич по изданию: Correspondance generale de J.-J. Rousseau. Т. XX.— Paris, 1934. 1. Телусон — супруга банкира.
Проект воспитания г-на де Сент-Мари 5
Рассуждение о науках и искусствах 20
Замечания Ж.-Ж. Руссо, гражданина Женевы, по поводу ответа на его Рассуждение 43
Предисловие к «Нарциссу» 64
О политической экономии 79
О нравах 100
Письма о морали 103
Юлия, или Новая Элоиза 134
Об Общественном договоре, или Опыт о форме Республики 166
Об Общественном договоре, или Принципы политического права 170
Соображения об образе правления в Польше и предлагаемые преобразования в сем правлении 178
Исповедь 188
Прогулки одинокого мечтателя 223
Письма 235
Приложения. Анри Валлон. Педагогические и психологические идеи романа-трактата Ж.-Ж. Руссо «Эмиль, или О воспитании» 269
Комментарии 300
Указатель имен 330
Жан-Жак Руссо
Педагогические сочинения
В 2-х т. Т. 2
Составитель
Александр Наумович Джуринский
Сдано в набор 11.11.80. Подписано в печать 30.03.81. Формат 60Х841/16. Бумага № 2. Печать высокая. Гарнитура обыкновенная новая. Усл. печ. л. 19,53. Уч.-изд. л. 18,92. Усл. кр.-отт. 19,99. Тираж 30 000 экз. Заказ 2240. Цена 1 р. 10 к. Издательство «Педагогика» Академии педагогических наук СССР и Государственного комитета по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.
Москва, 107847, Лефортовский пер., 8.
Ордена Октябрьской Революции н ордена Трудового Красного Знамени Первая Образцовая типография имени А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, М-54. Валовая, 28.
Подготовил к обнародованию:
Ваш брат-человек Марсель из Казани,
мыслитель,
искатель Истины и Смысла Жизни.
«Сверхновый Мировой Порядок, или Истина Освободит Вас»
www.MarsExX.ru/
marsexxхnarod.ru
Добрые, интересные и полезные рассылки на Subscribe.ru Подписывайтесь — и к вам будут приходить добрые мысли! | |
copyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести! © 2003 — 2999 by MarsExX (Marsel ex Xazan) www.marsexx.ru Пишите письма: marsexxхnarod.ru Всегда Ваш брат-человек в труде за мир и братство Марсель из Казани |