Ещё сочинения Н.Н. Трубникова берите в библиотеке Марселя из Казани «Из книг». |
Трубников Н. Н.
Тебе, тетя Варя!
Золотое на лазоревом,
или Новый узор для св. Варвары
Здесь нет ни одной персональной судьбы.
Все судьбы в единую слиты.
Вл.Высоцкий. На братских могилах
Malheureuse comme les declassees...
G. de Maupassant. La parure
Необычный, ох необычный день выдался Варваре Владимировне. Нельзя сказать — хороший или плохой. Никак эти определения не годились. Непростой — одно слово. И иначе не скажешь. А ведь ни утро, ни ночь, ни во всем заурядный вчерашний день не предвещали ничего необычного, ничем или почти ничем не отличались от всех прочих, во всем подобных друг другу дней, следовавших один за другим своей привычной размеренной чередой.
Бывает так. Сидишь на каком-нибудь чужом захолустном вокзале и ждешь своего поезда. А он опаздывает и опаздывает. Уже уехали все, кто мог, хотели они того или не хотели. Совсем другой народ кругом хлопочет. Начальство вокзальное под красной своей фуражсой успело смениться, а ты все сидишь и сидишь. И надоест все, и устанешь, и проклянешь все на свете, а его нет и нет, ну хоть ты тресни. И хотя ждешь ты его, неладного, и давно уже устал ждать, а все приходит как-то неожиданно. Загрохочет, загудит, залязгает. Казалось бы, слава богу, дождался. Ан нет. Что-то не успел. И это нужное не сделал, и с тем ненужным не разделался. Ну почему бы не объявлять заранее, как в театре: первый звонок, второй, ну и так далее, по порядку. А то прохрипит где-то за углом, прохрюкает: «Хры-хры-ает на хры-хрой-хрый-онный путь. Просьба соблюдать порядок и чистоту». Где уж тут соблюдать. Вон он, опять загудел.
Так и у нее. И ждать-то ждала, и готовиться-то готовилась, и времени прорва была, а не успела. Не все успела. Очень уж обыкновенно все было. Как всегда. И накануне. И в это утро тоже. Даже кофей утренний, хотя и из новой пачки, а не лучше вчерашнего. И пила она его без всякого удовольствия, не добром поминая незабвенную Мерчуткину и повторяя ее жалобу — обычную утреннюю поговорку покойного Сергея Константиновича.
Он тоже пил этот кофей без всякого удовольствия.
Она и сейчас видит его ушедшие в прошлое выцветшие глаза, слышит его голос, отвечает ему, уже не слышащему, и чувство обиды и вины перед ним и перед собой, не за этот кофей, конечно, но и за него тоже, за всю эту жизнь снова охватывает ее, древнюю, как и он, давно выцветшую старуху.
— Надо было выйти за него тогда. Ваня завещал мне это. Но я не поняла. А потом было поздно... Как удивительно глупо складывается иногда жизнь... Это я во всем виновата. Перед ним. И перед Ваней... Зря он не настоял. Он всегда хотел этого.
— Я не мог. Ты же знаешь. Мне приходилось скитаться. Я был «белогвардеец», хотя ни в какой гвардии никогда не служил, а уж тем более в белой. Я не мог подвергать вас опасности. Нас хватали тогда одного за другим... Я тоже не виноват. Вы сами должны были родить хотя бы двух. Уж как-нибудь мы бы их вырастили... Таких, как ты, как был Ваня... Конечно, глупо, кто же станет спорить.
— Он всегда был такой... — Варвара Владимировна никак не могла подыскать слово, — такой деликатный, его так легко было задеть, ранить, — с нежностью думала она, позабыв о доводившем ее в последние годы до слез невероятном упрямстве Сергея Константиновича, о беспощадном даже к ней злом языке, о его упорном молчании в ненастные черные дни и старческой болтливости в дождливые белые, о его сверх всякой меры резких и несправедливых суждениях.
— Он очень часто ошибался и почти всегда бывал прав, — вслух проговорила она, вставая из-за стола, включив радио и не заметив в своих словах никакого противоречия. Да и заметив его, Варвара Владимировна не придала бы ему ровно никакого значения, потому что противоречие было только в словах, в том, как они сочетались друг с другом, но не в том, что они выражали. С тем же основанием она могла бы сказать, что покойный ее муж очень редко ошибался и почти всегда бывал не прав, потому что то и другое было истина, потому что в этом противоречии был весь Сергей Константинович. Именно он, единственный, ни на кого другого не похожий человек.
Уж она-то знает, что, всегда безупречно корректный, он мог закипеть гневом от какой-нибудь «идиотской лжи», как он говорил, по телевизору. Неприхотливый во всем, мог побледнеть и застучать зубами от недосоленой каши или ненайденного носового платка. Сердечный и отзывчивый, любому готовый прийти на помощь, бывал жесток в словах и оценках. Некоторые шутки его приводили ее в ужас. Он мог, например, где-нибудь в переполненном троллейбусе возле «Калужской» довольно громко спросить: «Варя, а ты знаешь, что Институт стали имени Сталина переименовали теперь в Институт лени имени Ленина?» Она не знает, была ли эта злая, столь неуместная и даже небезопасная острота придумана им или каким-нибудь другим, таким же зловредным стариком, но она знает, что он вполне мог это придумать. Она и сейчас помнит, как однажды в магазине на Дмитровке и тоже на людях, когда кто-то спросил, есть ли у них берлинская лазурь, Сергей Константинович, стоявший недалеко, как бы слегка встрепенувшись, несколько рисуясь и играя, грассируя, но не мурлыкающе ласково, как это делают парижане и как хорошо умел делать он, а по-берлински металлически жестко и надменно, попросил опешившую продавщицу уточнить: «Восточно ли беггглинская лазугггь пгггодается в их магазине или западно беггглинская?»
В этом тоже был Сергей Константинович, язвительный и резкий, но бесконечно добрый в душе, всегда любивший жизнь, никогда не устававший радоваться ей, беспредельно ненавидевший все, что мешает людям достойно жить и достойно умирать, и вместе с тем беспредельно мрачно видевший все в прошлом, настоящем и будущем.
Об этом она думала сейчас, когда радио, почему-то молчавшее, вдруг заиграло.
Это тоже было неожиданно, что оно вдруг, как будто само собой заиграло. Но еще большая, буквально ошеломившая ее неожиданность была в том, что оно заиграло. Мягкая, как бы бархатная, виолончель выводила размеренную и неторопливую, очень простую и скорбную мелодию. Варвара Владимировна никак не могла сначала сообразить, что это? кто это? и когда это? И уже окончательно сраженная, прошептала: «Ведь это же концерт для виолончели Давыдова. Финал такого самого концерта».
Да, это был тот самый концерт. Ваня тогда играл его на даче в Покровском-Стрешневе с Марьей Сергеевной. А она, Варвара Владимировна, да нет, какая так Варвара Владимировна, Варя, Варенька, Варюша, как ее тогда звали, сидела на террасе в плетеной качалке Александра Александровича.
Да, да. Это было именно тогда, в тот день в июле 14-го года, в то навсегда канувшее в небытие, а может быть, просто приснившееся, на самом деле никогда не существовавшее время.
Ей было скучно. Ваня был занят музыкой, а Лиза с Маней уехали с отцом в город. Но тут как раз подкатил, неожиданно, как сейчас это радио, весь сверкающий, тогда только что произведенный Сергей Константинович, в то время просто Сережа. Приехал, все перестроил, не дал Ване доиграть финал и потащил их гулять на Москву-реку, на Москварику, как произносилось это словосочетание в те далекие годы.
Они прошли тогда почти до Щукина, и там в большой некрашеной лодке какой-то старик с молодым, жуликоватого вида парнем — «Харон и Гермес», пошутил тогда Ваня, вручив старику за труды три пятачка, три их медных обола, — перевезли их на ту сторону, и они пошли дальше, но не к Строгину, направо, где не было ничего интересного, а налево, к увиденной вдалеке стройной колокольне. Она, Варя, собирала в букет ярко-синие васильки, бледно - лиловые колокольчики, как будто выцветшие на солнце, оранжевый львиный зев и снова по-весеннему яркие, вторым или третьим цветом расцветшие золотые одуванчики. Чуть самодовольный Сережа рассказывал, что уже получил назначение в 199-й Кронштадтский пехотный полк. В пехоту, как наказал когда-то прославленный в свое время отец Иоанн Кронштадтский, почему-то отметивший Сережу и милостиво потрепавший его по щеке, а потом благословивший его, стоявшего в строю перед царем.
Это памятное для него событие произошло в Петербурге в зимний Николин день, когда по заведенному чуть ли еще не императором Николаем I Павловичем обычаю император Николай II Александрович приехал в их Николаевский корпус, высочайшим шефом которого был, к вечернему праздничному чаю и обходил со свитой строй кадет. По правую, а не по левую, как требовал этикет, руку царя шел, непривычно просто в шерстяную рясу одетый, пожилой священник с сосредоточенно отчужденным лицом. Сережа, провожавший, как полагалось по уставу, взглядом царя, не вдруг заметил остановившуюся возле него темную фигуру с восковым, в коричневых старческих пятнах, лицом. Сухая и тоже восковая, как успел он заметить, рука протянулась в его лицу, и ледяные пальцы коснулись его сразу же запылавшей щеки. Тихий, глухой, но странно внятный, не столько в уши, сколько в самую душу льющийся голос заполнил, как ему показалось, огромное пространство двухсветной залы.
— Голубь. Сирота. Просись в Москву, в Александровское. Не ходи в гвардию. Ну ее, гвардию. А ты мой! Запомни.
Шорох зашелестел в свите. Остановился и обернулся близоруко улыбающийся царь. Оглянулся на начальника училища великий князь Константин Константинович, возглавлявший тогда военно-учебные заведения империи.
— Иванов, покойного генерального штаба полковника Иванова-четвертого... — зашептал увешанный аксельбантами полковник.
— Докладывать, — вполголоса перебил того Константин Константинович.
Старец, как будто не замечая общего недоумения, перекрестил Сережу, потупился и пошел дальше, заставив двигаться царя, великого князя и благоговейно шаркавшую сзади свиту.
Как размышлял потом Сергей Константинович, скорее всего это была какая-то тонкая политика, попытка обратить неуверенный взор царя на нужды армии, намек, что петербургские военные учебные заведения готовили кадры в основном для гвардии и отдавали армии то, что составляло скорее отбросы, тогда как пополнявшее армейскую пехоту Московское Александровское училище содержалось далеко не лучшим образом. Если так, то старец Иоанн был прав, и не его вина, что мудрый намек не пошел на пользу. Но старец был прав и в другом, в том, что Сергей Константинович, если и не был голубь — впоследствии оказалось, что в некотором смысле это тоже было так, — был самый несомненный сирота, и слова старца произвели на взволнованную душу мальчика неизгладимое впечатление. Поверив в него, он придал новый смысл религиозным понятиям, в каких воспитывался и к каким до того относился, как и все окружавшие его, скорее формально и не всерьез. И не только поверил, но еще долго после смерти отца Иоанна почитал его как святого и своего небесного покровителя.
Об этом замечательном событии рассказывал тем летним днем, пытаясь за иронией скрыть глубокое и искреннее волнение, совсем еще молодой Сергей Константинович, когда, переехав на ту сторону реки, шли они к деревне .
«Троицкое-Лыково», — сказал выведший их на дорогу парень из лодки, так называлась эта деревня. И когда они уже вышли на жаркую после реки, за день прогретую солнцем улицу, но еще не дошли до церкви, впереди показались столбы пыли, послышались разноголосое мычанье и блеянье, призывные бабьи выкрики и раскатистые выстрелы, производимые, как с удивлением узнала потом Варенька, длинным кнутом, как огромная серая змея влачившимся в пыли за пастухом.
На них, занимая всю ширину улицы, медленно и неумолимо надвигалось нескончаемое, тонущее в облаках пыли стадо, где-то в середине которого возвышался, как у мамонта, огромный горб быка. Варенька вся обомлела от страха, остановилась, схватилась обеими руками за Ванин локоть, хотела закричать и побежать, но, как во сне, не могла ни закричать, ни побежать, ни сдвинуться с места. А Ваня, ее милый, всегда такой внимательный Ваня, выдирая из ее судорожно сжатых пальцев локоть и подавшись вперед, плечом начал оттеснять ее назад к забору. И только Сережа, ни тогда, ни потом и вообще никогда в жизни ничего не боявшийся, увидев ее нелепо открытый рот, ее и Ванин беспомощный страх, не спеша, с подчеркнуто петербургским шиком, слегка грассируя, чем особенно любил потешить себя в те годы, совершенно невозмутимо и тоже несколько иронически заявил, что с детства ужасно боится ко'ов, а потому п'осит всех войти вот в эту калитку, которую успел разглядеть и широко распахнуть перед ними.
— Заходите, заходите, миленькие. Неровен час — забодает. Береженого бог бережет.
К калитке из глубины двора выходила к ним немолодая приветливо улыбающаяся женщина с темным в резких морщинах лицом под сверкающим белизной платочком в совсем маленькую, будто маком посыпанную черную горошинку, с большим деревянным ведром в руках.
— Проходите на крылечко. Платьице-то бы у барышни не запылилось. И они, — женщина ткнула пальцем в Сережин китель, — тоже в белом. Проходите... Жданка-Жданка-Жданка, — звонко запричитала женщина, снова распахнув закрытую кем-то из них широкую калитку.
— Первая идет, — гордо обернулась к ним, — ведро будет. У нас погоду по первой корове узнают: красная — ведро, белая — к дождю, а черная — к ненастью...
— Жданка, Жданка, — уже не выкрикивала, а ласково приговаривала, как бы оглаживая показавшуюся в калитке большую рыжую корову.
Варенька увидела огромную тупорогую светло-коричневую морду с мокрым черным носом. Темные с лиловым отливом глаза тупо уставились, как ей показалось, прямо на нее. Она опять обомлела и начала пятиться назад, к ступенькам крыльца, а корова тоже, наверно, обомлела, потому что тоже медленно, не спуская с нее огромных ошалелых глаз, начала пятиться из калитки назад, на улицу.
— Жданка, Жданка, не бойся! — приговаривала женщина, двумя руками — одной за дужку, а другой снизу под дно — протягивая корове ведро с каким-то мутным бульоном, сверху которого, как размокшие гренки, плавали куски неровно наломанного черного хлеба.
Жданка шумно вздохнула и потянулась к ведру, а ее огромные фиалковые, совсем уже не страшные глаза с опаской скосились на Вареньку. И уж совсем потешная — тем более что никак нельзя было рассмеяться — процессия из пятившейся к сараю хозяйки, стеснявшейся, видно, повернуться спиной к таким важным особам, как они, из ведра, как бы само собой плывшего в ее неестественно вывернутых к корове руках, и большой блестящей оранжево-красной коровы Ждан-ки с косящим в их сторону глазом, тянущейся за ведром мордой и вопросительно приподнятым хвостом чинно, оставляя за собой чмокающие лепешки, проследовала в сарай.
В широко открытые двустворчатые двери темного внутри сарая Варенька впервые в жизни так удивительно близко видела, как основательно, с каким сановным достоинством пьет корова, сквозь губы процеживая мутную жидкость, как неторопливо выбирает полюбившиеся куски, как важно подымает от ведра морду со стекающими с нее струями, как могуче выдыхает воздух и снова погружает морду в ведро.
— Сейчас, сейчас, голубушка, — причитала засуетившаяся хозяйка, — сейчас подою.
— Может, кваску попьете, жарко нынче, — приветливо не спросила, а просила, угощала она, — а то молочка теплого, парного. Сейчас подою. Отдохните пока на крылечке. А то в горницу пройдите, да там душно и не прибрано у меня.
Они присели на крылечке, на широкой деревянной лавке. Сначала ждали, пока пройдет стадо и на улице уляжется пыль. Потом Варенька попросилась смотреть, как хозяйка будет доить корову. А потом они пили молоко и ели удивительно душистый черный хлеб, толстые ломти которого хозяйка нарезала от большого круглого каравая и положила рядом с ярко раскрашенной деревянной солонкой на стол, застелив его свежей, с остро отглаженными углами, серовато-желтой холщовой скатертью, вышитой по краю красным и синим крестиком. Они с Ваней пили парное, пахнувшее домашним теплом молоко, а Сережа попросил холодного и получил денного, как сказала хозяйка, и пил его из слегка запотевшего стакана.
Жара спала, и на улице улеглась пыль. Отмычали, отблеяли коровы и овцы. Замерли вдали визгливые крики женщин. Прошел, тихо позванивая ведрами, час дойки. Наступил сладостный час тишины и покоя. Они сидели на широкой лавке крыльца, а приветливая хозяйка, немного взволнованная и чуть гордая, стояла, прислонившись к косяку двери, с улыбкой смотрела на них и делала вид, что вовсе не замечает постепенно окружавших плетеный забор ее двора деревенских подростков, а чуть поодаль и соседок, вблизи шепотом и вполголоса, а подальше и вовсе вслух обсуждавших событие и сообщавших друг другу, всей деревне и округе, что к ней, Авдотье, пришли дашники и теперь едят молоко на крыльце.
— Дашники, дашники, дашники, — на разные голоса шелестело и волнами перекатывалось кругом. — У Авдотьи?.. И офицер с ними из города... На крыльце?.. Едят... Как на крыльце?.. Не в горнице?.. А что же она? Какой срам!
— Пойдут они к ней! Как же! Ишь чего!
Темное морщинистое лицо хозяйки рдело, и она, пытаясь сохранить степенность, прикрывала краем платочка невольно расплывшийся в улыбке рот. А как же! Это был ее день. Кого сегодня будут провожать в церковь и из церкви завистливые глаза деревни? Чье имя назовут и уже называют во всех домах? И не о ней ли, никому вчера еще не интересной вдове Авдотье, и посетивших ее дачниках задумаются на завалинках старики? И, ни в коем случае не назвав ее по имени, ни словом не упомянув о дачниках — такое позволит разве что корноухий Генка, да с ним и говорить-то никто не станет, — а так, как бы невзначай и мимоходом, по какому-нибудь случайно подвернувшемуся поводу припомнят ее отца и деда, ее мать и бабку и начнут понемногу перебирать их повадку и обычай, их родство и свойство, как бы пытаясь в их прошлом разыскать ключ для достижения тайного и, может быть, даже вещего смысла, ни словом, Боже упаси! не названного свежего события.
— Это они про нас говорят? — спрашивала Варенька. — Дашники — это мы, дачники? Правда? А вы Авдотья? А по отчеству как вас?
— Петровна, — совсем уже скрывая рот, ответила и впрямь загордившаяся хозяйка. — Может, в горницу пройдете? Не надует вам здесь?
— Нет, спасибо, Авдотья Петровна! А можно, мы к вам еще придем?
— Евдокия Петровна, — поправил ее как всегда солидный и основательный Ваня.
— Евдокия, Евдокия, — согласилась обрадованная хозяйка, — по-крещеному — Евдокия... Приходите, барышня! Милости просим! Все приходите! Мы добрым людям всегда рады!
— Непременно придем. Правда, Сережа? — За Ванино согласие она была спокойна. — Молоко у вас превосходное.
Варенька была в приподнятом состоянии восторга. Она была уже влюблена в эту милую Евдокию Петровну, в рыжую корову Жданку с ее удивительными, похожими на два больших темно-лиловых цветка, глазами, только теперь прояснившими ей с детства знакомое, но малопонятное до этой минуты выражение «волоокая Гера», о которой в толстом томе Жуковского по вечерам читала им, еще детям, Мария Сергеевна, Ванина мама. Варенька была влюблена в эту изумительную корову Жданку, слившуюся в ее сознании с «волоокой Герой». Была влюблена в весь этот благословенный мир и благословенный час, когда уже позади день с его дневным шумом, но еще не наступил, еще не успел наступить вечер с его вечерними заботами и мыслями о завтрашнем предстоящем дне.
— Превосходное молоко, — повторила она.
— Этот год густое молоко, — заговорила почему-то посерьезневшая вдруг хозяйка, — дожди были, травы... Да только... Не к добру это. В деревне говорят: не к добру... По весне, почитай, все коровы бычков принесли. И грибы рано пошли. Много грибов... Перед той войной то же было. А этот год еще больше... Упаси бог, опять с японцами воевать.
— В городе-то что говорят? — спросила она, и на этот раз обратившись к Вареньке, но посмотрев также и на Сережу, как будто именно от него ожидая получить ответ.
И он ответил. Лучше бы...
— Нет, — ответил он, — не с японцами. С немцами и австрияками. С ними — ничего. Они против нашего пожиже будут. Мы их били.
Ответил этой чужой, чьей-то, совсем не своей фразой, и смешался, и покраснел, потому что эта неуместная и глупая фраза, за кем-то повторенная, за каким-то выжившим из ума или так и не нажившим ума спесивым генералом; — чужая и чуждая ему и всем им, и Вареньке, и Ване, и этой приветливой Евдокии Петровне; — враждебная так легко установившемуся здесь, и на этом крыльце, миру, самому покою этого просветленно чистого предвечернего часа, — легла между ними и разрушила не только очарование этого благодатного солнечного дня, но, кажется, порядок и строй всей их жизни. Она как бы переломила ее пополам — во всяком случае для них это было так, но они еще не знали об этом, — эту их жизнь, и его, Сережину, и Варенькину, и жизнь этой Евдокии Петровны, о существовании которой еще утром они даже не подозревали, и жизнь Вани, которому с этого часа оставалось прожить всего каких-то два года и умереть на этой войне, уже предвещанной не только неверными человеческими слухами, но никогда не лгущими травами, бычками и грибами. — На этой самой войне, которая в конце концов взорвет весь этот мир, перевернет эту землю и многим, очень многим, слишком многим из них не оставит на ней места, даже самого маленького, самого скромного, такого, где можно было бы просто закопать их.
На этой войне предстояло теперь умереть Ване и оставить ее, Вареньку, вдовой, — предстояло быть убитым этим, будь он трижды и четырежды проклят, немцем и австрияком, который когда-то еще когда будет пожиже и еще через четверть века не сможет убить Ваниных и Вариных детей только потому, что они, Ваня и Варя, просто не успеют родить их, и будет убивать других детей, возмещать эту потерю на детях, которые еще только когда-то родятся у оставшихся в живых их сверстников.
Господи-Боже ты мой! Да прости же ты наконец наши прегрешения! Сколько? Сколько можно наказывать?
Нет, нет. Так она не молилась никогда. Ни тогда, ни потом. Потом она, правда, вообще никак не молилась. А тогда молилась совсем иначе. И Евдокия Петровна тоже, наверно, не так молилась.
Когда они уходили, все еще не оправившийся от стыда Сережа достал некоторое время сберегаемый, уже становившийся редкостью новенький серебряный рубль, отчеканенный в 1912 г. к 300-летию царствующего дома, с выбитым на нем — как довелось узнать потом, пророческим — рельефным изображением царей Михаила Феодоровича и Николая Александровича — первого и последнего Романовых.
— Помолитесь за нас, Евдокия Петровна, — попросил он.
— Спаси тебя Христос, кормилец. Помолюсь. Нынче же и помолюсь. За кого помолиться-то, назови.
— За Варвару, за Иоанна и Сергия.
— За всех помолюсь. На всех хватит. И внучкам на гостинцы достанет.
— И Великомученице помолюсь, — ласково и чуть лукаво улыбнулась она Вареньке, позабыв уже, видно, и про войну, и про недобрые слухи и предзнаменования.
И Варенька тогда тоже помолилась. Хорошо помолилась. Горячо. С верой. И Бог, похоже, услышал ее молитву и исполнил ее. Да только как-то очень уж буквально услышал, как-то слишком формально, по-казенному и недобро исполнил.
— Господи! — шептала она поздним вечером того дня. — Господи, миленький! Спаси и сохрани Сережу! Не допусти, Господи, чтобы его убили или ранили! Он такой добрый, такой милый! Он сирота, Господи, пожалей его. И еще, Господи, если можно, если это только можно, пускай Ваня будет моим мужем. Я так люблю его. Он такой добрый, такой милый.
Эти слова шептали ее губы в темноте, возле сладко спавших Мани и Лизы, возле поникшего на столе, опустившего увядшие свои лепестки дневного ее букета. Да, именно в этот день, в этот вечер поняла она, как горячо и как по-разному любит она Сережу и Ваню. В тот самый час, в ту самую минуту, когда, испугавшись, схватилась за Ванин, а не за Сережин локоть. Когда Ваня, тоже испугавшись и растерявшись, стал оттеснять ее назад, такой же беспомощный, как и она, но готовый защитить ее от коров, быков и всего самого страшного на свете. Откуда ей, молившейся тогда в темноте, было знать, что Сережа, с детства учившийся войне, без единой раны пройдет чуть ли не с самого начала и до конца ту русско-германскую войну, а мно-
го позднее прихватит еще и Великую Отечественную, а ее совсем не военный Ваня, тогда учившийся на правовом отделении и готовившийся по стопам отца и старшего брата к мирной профессии адвоката, в июне 16-го года уйдет на войну, а в июле того же 16-го года навсегда оставит ее вдовой.
Вот она, эта столько раз бывшая перед глазами, в ее руках, давно пожелтевшая и хрупкая, вырезанная из «Московских ведомостей» полоска бумаги. Ванин портрет сверху, совсем маленький, уменьшенный, с фотографии 15-го года, в котелке и пальто с круглыми по моде того времени отворотами. А внизу напечатано, что помощник присяжного поверенного Иван Александрович Симонов 16-го числа сего месяца скончался в чине подпоручика от ран, полученных при наступлении наших войск в Галиции. Мир его праху.
А на обороте разными шрифтами что-то непонятное: «увечным и потеряв... маются ежедневно от... Камергерский пе...» И еще: «Лечение и удаление... ление искусственных... стем, как-то: на золоте, платине, кау-чу...» И все.
И осталось еще первое Ванино письмо оттуда: «Милая моя Варюша! Сегодня в девятом часу утра приехал на место, на станцию Дубно (не его ли упоминает Гоголь в «Тарасе Бульбе»?). Еще выйдя из вагона, заметил я нечто, что впервые в жизни порадовало меня принадлежностью к славной фамилии Симоновых. Ты помнишь, как не любил я — я тебе рассказывал — в детстве выходить на улицу с папой. Каждые пять-шесть шагов он раскланивался со встречными, а каждые десять-двенадцать останавливался поболтать. Я жестоко скучал и ненавидел всех его знакомых. Так вот, представь себе и передай это папе: я достойный сын. Еще не остановился поезд, как я заметил невероятно знакомый нос, за которым вскоре (но не сразу, ты понимаешь!) открылись знакомые стекла пенсне милейшего доктора М.С. Розенрауха, Мишиного дерптского однокашника. Едва остановился поезд, я сошел, и мы по-братски обнялись. Узнав, куда я, и понюхав мои бумаги, М.С. заявил, что к коменданту идти не надо, ибо того все равно на месте никогда нет, а надо садиться в его лазаретные фуры, и он «единым духом» доставит «паньство шляхетное», или «шляхетьство па-новное» (я толком не разобрал — М . С. практикуется здесь в польском), а именно нас, как раз туда, куда мне нужно. Еще не сказал, что всякий раз, выезжая на станцию, старается дождаться поезда, посмотреть, не приехал ли кто-нибудь из знакомых. «Понюхать?» — переспросил я, намекая, конечно же, на его слабое зрение. Мы оба рассмеялись, снова обнялись и поехали.
Любезнейший М.С. развлек меня по дороге анекдотами, на этот раз военными. Если он хотя бы вчет-верть окажется прав, то я представляю, как по окончании войны достойнейший П.И.Новгородцев (прочти это папе, ему должно понравиться) начнет читать ту часть курса международного права, которая касается правил ведения войны. Это прозвучит примерно так:
«Господа! — начнет он. — Раздел международного права, касающийся правил ведения военных действий, к изучению которого, вооружившись терпением и любознательностью, мы приступаем, следовало бы теперь, на основе приобретенного нами опыта, подразделить на две отнюдь не исключающие друг друга, но гегелиански предполагающие и гегелиански же взаимно опровергающие части, а именно договорное военное право и действительное военное право. При этом предмет первой части, сохраняя за собой всю полноту и достоинство теоретического, утрачивает сколько-нибудь заметное значение в приложении к предмету второй, которая в свою очередь не может быть в сколько-нибудь прямом смысле соотнесена с первой.
Я прошу вас, господа, — это он будет говорить дальше, — обратить ваше особенное внимание на это, ибо первый из названных разделов является отнюдь не правовым регулятором второго, но, напротив, скорее сохраняет за собой характер тактический и служит введению противной стороны в заблуждение относительно действительного его характера, за коим стороны, как правило, оставляют всю полноту свободы, или, коль скоро мы выходим здесь за пределы положительных правовых определении, всю полноту произвола.
Еще Марсилий Падуанский в известном вам « Defensor pacis » явился провозвестником этого любопытного раздвоения, которое с крайней резкостью выразилось в теоретической форме у Макьявелли и предвосхитило взгляды таких выдающихся политических мыслителей Нового времени, как Жан Боден, Локк, Руссо и, конечно же, Пуффендорф. Что же касается Гуго Гроция, то в « De belliae pacis » он уже обращал внимание, что отсутствие действенного международного аппарата, способного принудить стороны к осуществлению правовых норм и договоров о способах ведения военных действий, способно натолкнуть нас на весьма неутешительную мысль об отрицании за нашим предметом значения права положительного, или (над этим еще следует подумать!) о признании внепра-вового характера всякой войны вообще и т.д.».
Это мои первые впечатления и мысли. Теперь вторые, только впечатления. И среди них опять-таки: Симонов! По прибытии в полк и сдаче бумаг в канцелярию препровожден был дежурным унтер-офицером (колоритнейшая фигура!) на отведенную мне квартиру (в доме пана Шленкевича, польского еврея почтенной наружности, местного негоциатора). Едва успел отряхнуть пыль со своих сапог, является запыхавшаяся та же колоритная фигура и зверским голосом требует меня к Его Высокоблагородию господину полковнику. Можешь себе представить, как я перепугался. Что? Почему? Зачем? Только что был и говорил с штабным поручиком. Бегу, как было велено: «одна нога тут, другая там». (Как оказалось, последнее имело отношение к ногам колоритной фигуры, а не моим, но эта малость ею — фигурой — была почему-то упущена.) Прибегаю, тот же поручик препровождает меня к г-ну полковнику (Башкирцев Петр Федорович, папа его знает!), и свирепого вида служака встречает меня с улыбкой, просит извинить, Бога ради, за беспокойство и, держа в руках мои бумаги, интересуется, не сынок ли (!) я присяжного поверенного Симонова А.А. Я не стал запираться и тут же получил приглашение к обеду, поскольку «здесь у нас все просто и по-семейному». Объясняет, что знаком с папой по какому-то темному серпуховскому делу 906-го года (расспроси) и почитает его как благодетеля. Еще раз призвана была та же колоритная фигура и получила строжайшее предписание устроить меня наилучшим образом, со всей тщательностью экипировать и исполнить все приказания, включая и те, кои я, по штатскому обыкновению, непременно упущу из виду. После сего был благосклонно отпущен до обеда для приведения себя в порядок после дороги и отдания всех, кои могут возникнуть, распоряжений колоритной фигуре, а также вестовому солдату, которого она, фигура, сей же час предоставит в полнейшее мое распоряжение.
(Пришел М.С. — продолжу после.)
Вчера М.С. пришел и подменил хозяина. Вместо несколько заискивающей предупредительности — сердечность и долгий, задушевный и скорбный разговор втроем вечером за чаем. Здесь им приходится еще хуже.
Здесь пока тихо. О противнике ничего не слышно. Местность болотистая и чахлая. Болотистое и чахлое население (галичане, евреи и поляки). Те и другие (включая местность, но уже исключая пана Шленкевича) смотрят неприветливо. Гг. офицеры (штабной давешний поручик) с унынием вспоминает Пушкина («То ль дело Киев» и про галушки, молодиц и проч.). За обедом... (кухня... не скажу какая) запиваем отварную говядину Шустовским коньяком — свидетель Небо!
Кстати, не пригодится ли Лизе для ее музыкальных занятий мое наблюдение. Вчерашняя (она же и сегодняшняя) колоритная фигура — зверски рыжий пожилой унтер-офицер (и кажется, даже «старший унтер-офицер» — я в этих тонкостях еще не разобрался) — рыжие усищи и глазищи — и — может ли это быть? — рыжий голос. Как это получается? Загадка. Что сказал бы Скрябин?
Я вчера сгоряча окрестил его Зверобоевым (про себя, конечно). Он же оказался Панюшкин — не правда ли, мило? — застенчивое и добродушное существо, о чем сужу не по адресации ко мне, но по препирательствам с ним вестовых солдат.
Когда осмотрюсь, напишу подробнее. Пока прощай! Целую всех, а тебя бессчетно. Твой Ив. Симонов».
И еще было письмо. Не Ванино и не к ней, а Александру Александровичу, Ваниному отцу. Вот оно:
«Милостивый Государь и Благодетель, Александр Александрович! Выполняя священную волю отца погибшего в боях воина, сообщаю Вам обстоятельства славной кончины сына Вашего, подпоручика Симонова Ивана Александровича. Вот эти обстоятельства:
15-го числа июля при наступлении нашей пехотной 101-й дивизии, после артиллерийской атаки, произведшей проходы в заграждениях противника, и вслед за атаковавшим справа 401-м полком, роты нашего 404-го полка форсировали против деревни Тарнавка речку Пляшевка, правый приток впадающей в Припять Стыри. Операция была успешна и с малыми для нас потерями. В продолжение ее сын Ваш, подпоручик Симонов Иван Александрович, ведал переправой одного из батальонов полка, проводившейся в весьма трудных условиях болотистой местности и под непрерывным обстрелом. Тут он блестяще проявил способности. Для примера сошлюсь, что одна из рот смежного полка на четверть была потоплена вследствие нерасторопности гг., ею начальствовавших.
Далее. К 4 часам пополудни положение наше изменилось потеснившим переправившиеся наши войска противником, а именно атакой частей 46-й артиллерийской и 85-й германской дивизий, всего против полка до 6 батальонов. Однако, отрезанный на узком дефиле между болотами маневром третьего батальона нашего 404-го полка, противник вынужден был отступить в беспорядке, оставив до двухсот пленных нижних чинов, главным образом австрияков, с четырнадцатью офицерами. Захвачено также три легких орудия и до двух десятков пулеметов с боеприпасами.
Приказ на маневр и атаку третьему батальону передан был посланным мной сыном Вашим, подпоручиком Симоновым, возглавившим при этом одну из рот атаковавшего батальона по выбытии в начале операции из строя ее командиров. Бой был также весьма успешный. Сын Ваш сумел прославить себя в нем, приумножив уже приобретенное имя боевого и решительного в деле офицера.
К исходу дня был получен приказ остановить развивавшееся наступление, что объяснялось значительными потерями в наносившей главный удар смежной дивизии наших войск. Весь следующий день Иван Александрович находился при мне. Не стану скрывать, что уже с утра заметил я в его лице некоторую печать, очень меня встревожившую. Это невозможно выразить словом, но мы, старые солдаты, это знаем. Ивану Александровичу я ничего не сказал, но держал при себе неотлучно, страшась заплатить черной неблагодарностью за прежние благодеяния. Держал и не удержал! Ибо, покинув в 9 часов с половиной пополудни расположение штаба для вечернего отдыха, настигнут был Иван Алдександрович на дороге роковым снарядом и получил смертельную рану, причиненную осколком в подложечковую область. Доставленный в лазарет и осмотренный доктором, признан был совершенно безнадежным и к дальнейшей транспортировке в тылы ввиду излишних физических страданий непригодным. За несколько минут перед полуночью он скончался, имев краткую беседу с полковым священником о. Феодором. За четверть часа до кончины, после потери им сознания, введен был ему морфий для облегчения страданий, от которого до того упорно отказывался, желая до конца сохранить ясную память, чем оставил всем нам пример мужественности и христианского терпения. На следующий день, 17 июля, на исходе дня был он погребен в общей могиле с останками сопровождавшего его на квартиру и жестоко убитого наповал тем же снарядом Георгиевского кавалера унтер-офицера Панюшкина. Погребение с отданием воинских почестей было произведено на новом православном кладбище местечка Верба, на ветке железной дороги от Ковеля на Львов.
Нет нужды, Милостивый Государь, говорить о том, что покойный за краткий срок пребывания в полку успел заслужить братскую любовь нижних чинов и уважение гг. офицеров. Вас это не удивит. Не скажу слов о героизме — тут всякий герой и всякая смерть — рана незаживающая. Скажу одно: Сына потеряла Россия, не Вы один — отец, и не я — начальник. Скорблю душой с Вами, Отцом. Поскорбите и со мной, начальником. Поскорбим с Россией — каждый час теряет невозвратно.
Каково же, спросите Вы, общее наше состояние на театре военных действий? Пренеблагополучное, отвечу я. Дух наш не на высоте, а взаимная вера, на коей зиждется мощь армии, пошатнулась. Старшие начальники не доверяют младшим, младшие — старшим, коих не только в окопах, но и в ближайших тылах не видят. А если паче чаяния и являются, то скорее с целью карательною, с разносом и выговором, как на месте, так и в приказах. Ни внимания, ни понимания, ни сердечной беседы даже с нами, полковыми начальниками. Что же скажу о нижних чинах?
Ни с ними, ни с нами, полевыми офицерами, ни с полевой обстановкой никто не считается. Современного боя не знают и знать не желают. Посылают войска на прямой расстрел, не уважив ни заслуг, ни доблести, ни возраста, ни самой жизни человеческой. Иной раз из-за пустого пространства, тактического значения ни малейшего не имеющего, кладем роту за ротой, и гг. офицеры предпочитают с обреченными на гибель солдатами сложить головы в поле, нежели терпеть такое бесславие. И это вместо того, чтобы хотя и уступить пространство, но сосредоточиться, с силами собраться, дать войскам отдых да нанести решительный удар не по высотке или болотцу, а по фронту, да с прорывом, с маневром и глубоким проникновением.
Это у нас в пехоте. В артиллерии того хуже. Пушки с болота на болото таскаем прислугою — лошадок нет. Лошадки есть — фураж не прибыл. Фураж прибыл — снаряды запаздывают. И вот: пушки вытащили, позицию построили, снаряды прибыли — и что же вы думаете? Калибр не тот.
Про кавалерию не скажу. В бинокль полевой за год не видел. Казачки есть. Казачков вы и сами знаете.
А что же господа генералы? А господа генералы все в генералиссимусы Суворовы-Рымникские норовят: «Раз-два, коли-руби, не давай пощады. Штыками побьем и саблями повернем». А время-то уж не то. Пощаду-то, оказывается, надо давать. Без пощады-то себе дороже станет. Без пощады он, противник, сражаться станет. Да не на жизнь, а на смерть. А с пощадой — на кой, прости Господи, хрен ему голову класть? С пощадой он и в плену худо-бедно перезимует. А главное: не штыком да саблей, а пушками да пулеметами да толковым маневром Европа нынче воюет — вот что понять надо.
И еще, коли уж начал. Памятный для себя 906-й год помню: «Патронов не жалеть». А здесь? При уставном комплекте 250 штук на винтовку с великим трудом добываем по 50-ти.
И про солдата хочу сказать. Нет больше солдата, а есть мужик. И его, мужика, понять надо, чтобы и он тебя понял. Научить и у него научиться. А у нас как? Господа офицеры на своем языке предполагают, а солдат на своем языке располагает. И никто никого не понимает. Ты ему, мужику, про окоп да про полный профиль, а он в ответ: «Чаво, чаво пропил?»
Так и воюем. Потери большие. В иной роте полсотни штыков не наберется. В полевых офицерах более трех четвертей убыли. И притом с цифрами донесений никто не считается — мертвая буква. А для нас: краса русской армии и русского народа гибнет, й не смерти страшимся, давно отбросили мысль вернуться целыми. Ненужной гибели войск страшимся. Лучшие гибнут. Бесполезно. А потому нет предела горечи. И вопрос: не Россия ли гибнет? И не погибла ли уже?
Горькие мысли приходят, не прогневайтесь. Присягу помним, а приходят. Нет сил терпеть, а надо терпеть и претерпеть. Не ради себя, ради России.
Сердцем сочувствующий Вам и душой преданный, Камышинского 404-го полка полковник Башкирцев».
И снизу еще была приписка: «А по показаниям пленных, в австро-венгерских войсках положение не лучшее. Все чаще подкрепляют их германцами».
И еще одна: «Что за темные слухи в газетах о чудесах с гробницей Императора Павла Петровича? Уж не намеки ли на его прусские симпатии?»
И еще было одно письмо. К Варе. Ванино. Но не Ваней отправленное:
«Варя, любимая! Пишу на всякий случай, вернее, на один-единственный случай. Завтра наступаем, и все может быть. Если ты получила это письмо, знай, что это произошло, и прости! Прости! Клянусь всем для нас святым, что буду помнить о тебе и не подвергну себя ненужной опасности, но все может быть, и если это произошло, то не по моему безрассудству.
Прости, любимая. Прости все вольные или невольные мои вины. Я же вечно благодарен тебе за все. Все мысли о тебе и с тобой. Все помню и навсегда твой.
Жалею только, что все случилось или слишком рано, или слишком поздно, но то, что было, благославляю и молю об одном:
Претерпи!
Помоги маме с папой. Им писать не могу. Не могу и тебе, прости. Последний раз прощай! Твой навсегда Ив. Симонов.
14 июля перед полуночью в дер. Тарнавка».
И снизу тоже была приписка: «Если бы только Сережа остался жив. У него золотое сердце».
Вот и все.
Могла ли она все это предвидеть? Разве ж она не помолилась бы тогда и за Ваню? Но разве он, всемогущий Бог, которому она молилась тогда и который исполнил ее молитву, не обязан был знать больше, чем она, совсем еще глупая девочка? Он исполнил ее молитву — сохранил Сережу и сделал ее женой Вани. Один год она была его женой и тридцать лет, если считать до ее второго, формального, замужества его вдовой.
А сейчас? А сейчас она дважды вдова, потому что Ваня и Сережа опять вместе, как и тогда, в то потустороннее время. Потому что в 65-м году Сережа умер, как принято говорить, после непродолжительной и тяжелой болезни.
Да, тот самый день, тот вечер определил их судьбу. Ваня тоже рассказал ей потом, что и он в тот вечер все понял, хотя до этого в сладком своем неведении ни о чем не помышлял, думая, что относится к ней как к сестрам, может быть, чуть ровнее, чем к сестрам, к чрезмерно избалованной всеобщим поклонением Лизе и к слишком уж кроткой Мане, видевшей в любом капризе старшей сестры милость высшего, по-неземному прекрасного существа.
Это же, чему ни она, ни Ваня так и не смогли найти подходящего имени, потому что любовь как форма человеческого отношения безраздельно господствовала над всем домом Симоновых, а принятое в их среде слово «роман» как-то совсем не складывалось с тем, что выявило себя тогда, у той калитки, — это самое, у той же калитки золотым и вещим своим сердцем понял и со всей самоотреченностью принял хорошо знавший, почему так любит бывать в этой семье, Сергей Константинович. Много лет позднее, в ужасном августе 38-го года, у постели умиравшей Лизы он признался Варваре Владимировне, что тоже молился той ночью, но не просил ничего для себя, снова и снова видя вставшие перед его взором их одинаково растерянные лица и одинаково потянувшиеся друг к другу руки. Он тоже молился тогда. Но иначе. «Не моя, но твоя, Господи, пусть будет святая воля», — говорил он, изгоняя из сердца помыслы о счастье, если оно способно причинить горе кому-нибудь из них, кого он любил, с кем мог быть счастлив только вместе.
Но он не рассказал, что той же ночью, на даче Симоновых, на диване в кабинете Александра Александровича, он, очень тогда веровавший, увидел в чудесно укрепившем его сне небесного своего покровителя, покойного отца Иоанна. На этот раз уже не сурово отчужденного, а лучезарного, похожего на доброго деревенского пастыря или пасечника, потерявшего счет прожитым годам. Ласково потрепал его по щеке добрый старик и тем же голосом, полным стихийной, из глубины прорывающейся мощи, произнес: «А ты люби ее, люби. Она тоже сирота. Не будет твоей женой — будет твоей сестрой и твоей вдовой. И Ваню люби. Он тоже мой. Запомни». И опять, как тогда, благословил.
— Как обидно, — только и сказал тогда, в одну из тех душных мглистых ночей, Сергей Константинович, — как страшно, что мы не можем молиться. Если бы мы могли. Если бы старец Иоанн мог услышать. Разве же он не помог бы Лизе. Он был человек могучей души.
Тогда, в 38-м году, он не рассказал ей об этом сне. Он рассказал о другом. О еще одной, тоже во сне, встрече с небесным своим покровителем. Рассказал, как на первом году войны, на Северном фронте, куда прибыл со своим полком, увидел он потрясшую его, еще не обстрелянного юнца, сцену. Молодой с нагловато самоуверенным лицом солдат, подойдя к убитому, пнул его ногой, а потом спокойно, как делают обычное ежедневное дело, принялся стаскивать с мертвого сапоги, а на гневное мальчишеское «Прекратить сейчас же!» Сергея Константиновича, ничуть не смутившись и даже удивленно, пояснил: «Новые сапоги, совсем крепкие».
Во сне и повторилась эта сцена. Только на этот раз не неизвестный мерзавец солдат, а он, Сергей Константинович, стоял, присматриваясь к мертвому телу, и во сне же, ужасая себя, говорил кому-то невидимому: «Мертвые сапоги, крепкие», как бы объясняя само собой разумеющуюся обоснованность притязаний на эти сапоги. И он чуть было не потянулся к этим проклятым сапогам, но чей-то голос опять зашептал: «Покойного генерального штаба полковника...», и словно уже не старец, но чуть ли не он сам в обличье старца был над кем-то невидимым стоящей с значительным восковым лицом фигурой и сам же столь памятным ему голосом, удивившим его и даже очень понравившимся ему во сне, говорил: «Ну их, сапоги. Оставь их. Вон она, слепая, рядом стоит. Как раз и схватит. А ты мой. Запомнил?»
Это он рассказал. И еще о старинном, наверно, с петровских времен солдатском поверье, запрещающем что-либо брать у убитого, о чем не раз слышал еще в корпусе от дневавших и ночевавших с ними, мальчишками, старых, переслуживших все возможные сроки, унтер-офицеров, любивших поговорить с детьми вечерами у топящихся печей или летом в палатках и помнивших массу солдатских преданий про старину, про бывалое и небывалое.
О его же, касавшемся Вареньки, вещем сне и о его второй, не рассказанной тогда, встрече с отцом Иоанном она узнала через много лет, поздней осенью 45-го года, когда возвратилась из Казани. Тогда она остановилась у него в крошечной комнатке общежития лесоустроительного техникума, куда теперь, после войны, Сергей Константинович мог устроиться по специальности — преподавателем топографии.
Тогда она, тоже демобилизованная после четырех лет работы в госпитале, вернулась в Москву, домой, в первое мгновенье удивив Сергея Константиновича офицерскими, хотя и медицинскими, погонами, а во второе и третье заметной сединой и неожиданной для него прямотой и категоричностью суждений. Ее комната в Большом Гнездниковском, в давным-давно ставшей коммунальной, задолго до войны сто раз разгороженной и перегороженной квартире, когда-то квартире московского присяжного поверенного А.А. Симоно-ва, была кем-то занята. В военкомате ей могли предложить только койку в общежитии, пообещав в ближайшее время возвратить или возместить бывшую жилплощадь. Варвара Владимировна поняла, что для этого ей придется ходить по инстанциям и хлопотать, чего она не любила и не умела делать. Она отказалась от общежития и решила временно, пока как-нибудь не выяснится вопрос с комнатой, поселиться у Сергея Константиновича. Но не просто у него, а с ним. Она легко приняла это решение, потому что и Сергей Константинович тоже удивил ее и даже испугал как в первое, так и не в первое мгновенье. Он удивил ее совершенно белым, сильно поредевшим ежиком как всегда коротко остриженных волос и испугал чужой, деревянной, совсем не его походкой, серым лицом и неловкими попытками держаться при ней этаким молодцом-гусаром, и отрешенно неподвижным взором в минуты, когда она, как он думал, не могла его видеть.
Дистрофия, сразу же определила кое-что повидавшая и узнавшая за эти годы Варвара Владимировна. Нелепыми и смешными показались ей ее хлопоты о себе, о сданных куда-то на хранение вещах. Она представила себе его, больного и одинокого, в его сырой и холодной комнате, ужаснувшей ее после госпитальной белизны и тепла, припомнила и на этот раз верно истолковала не понятое поначалу выражение одновременно и радости и стыда на его лице, когда он в день ее приезда кормил ее собственноручно приготовленным обедом, сопоставила все и еще раз укрепилась в своем решении. «Надо остаться с ним, — сказала она себе, — а для этого, как только я получу паспорт, надо будет расписаться как мужу и жене». «Ах, это надо было сделать двадцать пять лет назад. Он не был бы так одинок все эти годы ».
— Сережа, — сказала она, когда Сергей Константинович вечером вернулся с работы. — Мне негде жить. Еще неизвестно, когда, и вернут ли вообще мне комнату. Я бы хотела остаться у тебя. Но для этого нам придется расписаться как мужу и жене, иначе мне не позволят здесь жить. Подумай об этом. Мне кажется, что это было бы самое правильное. В конце концов нас осталось только двое, а как брата и сестру нас, к сожалению, никто не зарегистрирует.
— Да, да, конечно, — отвечал он и пытался как-то нескладно шутить, что, к сожалению, свадебное путешествие придется временно отложить.
— Ну конечно, — просто ответила она, заметив его смущение, — ведь не повезешь же ты меня в ЗАГС в наемных каретах. Сходим пешком, это и будет наше свадебное путешествие. Но туда сходить придется, ничего не поделаешь, хотя, я понимаю, в нашем возрасте это не совсем удобно.
Долго после этого она не могла без улыбки вспомнить растерянное лицо Сергея Константиновича. Он как будто радовался, но в то же время чего-то опасался, как будто хотел и никак не решался открыть ей какое-то тяготившее его обстоятельство.
— Тебя смущает, что нам придется жить в одной комнате? Но ведь сейчас все так живут, и, потом, ведь мы как-то устраиваемся теперь. Что же делать?
— Или наш возраст? Ты хочешь сказать, что стар для такой интересной вдовы как я?
— Прости, я сказала глупость, но, клянусь честью, я не понимаю тебя.
— Нет, Варя, не сердись. Но есть нечто... ты должна знать это... это еще может повлиять на твое решение... Дело в том, что... я... в сорок втором году... в январе... в ополченье... я вступил тогда в партию и...
— И что же? Тебя исключили?
— Почему исключили? — не понял он. — Нет, ты не поняла меня... Дело в том, что я сделал это совсем не формально и не из каких-нибудь там соображений. Нет, вполне искренне. Я думал тогда, что должен до конца... Что тогда надо было всем, как один... на этой земле... Теперь это выглядит иначе, но тогда... И вот... если это не покажется тебе... Теперь, когда я сказал это... Ты можешь еще раз все взвесить... и...
— Но я, Варя, все тот же.
— Чудак! Ну конечно, тот же. Каким же ты можешь еще быть? Ты же не зарегистрировал с ней жизнь. Вступил и вступил. Мало ли кто куда вступает.
«Не зарегистрировал жизнь». Не «брак», а «жизнь», сказала она тогда. И в этом слове, в этой оговорке была она вся, вся ее человеческая, вся ее женская сущность. И Сергей Константинович знал это.
Так осенью 1945 года сбылась часть того далекого странного сна Сергея Константиновича, чтобы потом, через много лет, могла сбыться и другая его часть. Оставшись, как и прежде, неназванными братом и сестрой, они стали для окружающих мужем и женой. Вскоре она опять, как и до войны, работала медсестрой в больнице. Через десять лет вышла на пенсию, а еще через десять лет второй раз овдовела. Что же делать? Такова жизнь. Странно все это. Странно и чуть-чуть нелепо.
— О-хо-хо! Надо было все-таки оставить кому-нибудь из соседок ключ... На всякий случай. Мало ли что...
И еще странно и немного нелепо, что Сергея Константиновича и тогда, давным-давно, и в последние годы, совсем уже старого, она всегда, всю жизнь, все эти пятьдесят лет, принимала как младшего и опекаемого, тогда как умершего в 23 года Ваню всегда, даже и теперь, — как старшего и опекающего. Странно. Странно и непонятно. Странная и непонятная вещь — жизнь. Что она такое? Все обещающая и все отнимающая жизнь? Что делает она с нами и что делаем с ней мы, люди? Что она может и что можем мы? Многого, наверно слишком многого, ждем мы от нее. Но, боже мой, как все-таки скупо, как скудно она дает. Как много разрушает. Почти все.
Но ведь не все! Что-то же остается? Что-то выпадает из-под всесокрушающих ее жерновов. Что-то не перемалывается. Что? Память? Мысль? Слово? Ведь бывает же, что в груде молотой и перемолотой, сто раз просеянной муки остается каким-то чудом уцелевшее зернышко. И не только остается, но, попав так или иначе на чуть пригодную для него почву, прорастает, дает пускай слабый, но живой, веселый, зеленый росток. А может быть, ничего вообще не перемалывается и не исчезает, но только переходит в какую-то другую, не низшую, известную нам форму разложения, но — высшую, неведомую, недоступную нам пока форму продолжения? Разве может какой-то там червячок представить себе, что превратится когда-нибудь в ту роскошную, порхающую в лазури бабочку?
Кто знает? И кто может что-нибудь определенное утверждать или отрицать? Человеческий разум? Знание? А сколько раз они, этот разум и это знание, извините, испачкивались в собственных плохо переваренных продуктах?
Не утверждать и не отрицать, а искать, стремиться и надеяться. Надеяться, как сказал бы Сергей Константинович, до последнего вздоха.
Она никогда не забудет, как уже в больнице, в первое же ее посещение, он как будто ни с того ни с сего начал вдруг рассказывать, как когда-то, в конце той первой войны, был у него конь, Осирис, четырехлеток светло-рыжей масти, помесь английской скаковой лошади и степного донского.
— Моя самая любимая в жизни лошадь, — рассказывал он, — знатоки нашли бы в нем изъян. Он был чуть короток для своего роста и слегка засекался. До войны его бы забраковали. Но я не знал лошади прекраснее. Мы оба, он и я, любили друг друга как братья. У меня не было тогда более близкого существа. С людьми мне было тогда трудно. Я едва выносил их...
— Его ранило подо мной осколком снаряда. Мне пришлось застрелить его. Я потом часто вспоминал об этом и задавал себе вопрос, как мог это сделать. Как поднялась рука? Почему не приказал кому-нибудь? Я объяснял себе это тем, что очень огрубел тогда, очерствел... А сейчас... Я думаю, что сердце подсказало мне верный поступок, что не чужая, всегда запаздывающая и равнодушная рука прекратила его страдания, а рука друга, близкого существа, способного почувствовать всю меру жестокости того, что с ним случилось.
— Прости, что говорю об этом. Но об этом я сейчас думаю.
Об этом он думал.
Но он не рассказал, какие картины рисовала перед угасавшим его взором его ни на минуту не угасавшая память. Не сказал о том, что здесь, в этой палате, все то далекое снова приблизилось к нему, встало рядом с ним, в нем. Но не как тогда, вырванное из жизни или ворвавшееся в жизнь, разрозненное, как куски еще не сложившейся мозаики, а собранное, вставшее на свои места, проясненное взаимной связью частей, проявленное и зафиксированное временем, расставившим на всем свои ничем не смываемые клейма.
Не рассказал о том, как был слегка контужен тогда и не слышал разрыва, может быть, на секунду потерял сознание, и только почувствовал, что отделяется от лошади и падает вперед, поворачиваясь назад, лицом к безобразно оскаленной гримасе Осириса. Он не упал. Может быть, помогли уроки в манеже. Он только проскользил по снегу и удержался за вытянутый повод. Сохранив равновесие, он перешагнул куски срезанного в подпругах седла машинально выпростанными из стремян ногами. Дергая повод, огненно-красный на залитом солнцем истоптанном снегу, Осирис мотал головой, пытался встать на передние ноги, но никак не мог опереться на завалившиеся набок, бившие по воздуху задние, перед которыми неестественно яркой фиолетово-красной дымящейся массой, как извергнувшаяся из вулкана лава, выползало и расползалось по снегу и впитывалось снегом его странно осевшее возле ребер брюхо. Лошадь хрипела, пыталась приподняться на передние ноги, и в глазах на ее задранной вверх морде набухали слезы.
Он бросил повод, подхватил начавшую падать голову Осириса, расстегнул кобуру и, опустившись на колено, выстрелил снизу под скулу, туда, в ту точку, против которой сверху начинались росшие в разные стороны огненно-рыжая челка и грива. Осирис крупно задрожал от холки до хвоста, до самой репицы, еще раз выпрямил передние ноги и подобрал задние, как будто для последнего прыжка, чтобы вынести из подступавшей тошноты свое прекрасное молодое тело. Еще раз крупная дрожь прошла от холки к хвосту того, что только что было этим прекрасным молодым телом, — «плохо, — мелькнуло в сознании, — надо было в ухо», — вздрогнуло, выпрямилось и затихло. «Нет, ничего, все». Не было больше Осириса.
«Каин над телом Авеля», — пришла нелепая, как показалось сначала, мысль. Но мысль была не нелепая. Он был Каин. Он вышел в поле. И он стоял над безгрешным, только что заслонившим его от смерти, телом возлюбленного своего брата Авеля. «Да будьте вы все прокляты! — вопило оскорбленное естество преступного Каина. — Будьте прокляты ваши дела и ваши слова, ваши замыслы и помыслы, ваши истины и ваши лжи, ваши отцы и ваши матери, сосцы, вас питавшие, и руки, вас пеленавшие! Будь проклята эта несчастная земля и это бессовестное небо! Будь проклят ты, безумный старик, затеявший все это!»
И только непонятно было, кто этот безумный старик: отец Иоанн, в которого он верил? Выживший из ума Кайзер унд Кениг Франц Иосиф I ? Или сам Царь Царей Господь Бог Вседержитель?
В этот день Сергей Константинович утратил веру в Бога. Этого ветхого, выжившего, как Франц Иосиф, из ума бога — творца и первопричины сущего, а следовательно, первого и главного виновника и зачинщика происходившего на земле преступления, — этого мелочного и жестокого бога, способного предать вечному проклятию всех этих живых, трепещущих тварей за жалкую горсть украдкой съеденных — и кем? парой невежественнейших существ — запретных плодов, — такого бога он отверг безоговорочно и навсегда. Бог, в которого он мог бы верить, образом и подобием какого мог бы быть, никогда не допустил бы того, что совершалось тогда и все эти годы на его глазах. Образом же и подобием этого, допустившего все это, весь этот человеческий позор и поругание или попустившего ему, — образом и подобием такого бога он больше не желал быть. В такого бога он больше не верил и не жалел об этом. А если и жалел о чем, так только о том, что некого предать суду и вечному проклятию, не на кого излить всю жгучую ненависть, наполнявшую и переполнявшую его «золотое», как написал тогда Ваня, сердце.
Ничего этого он не рассказал ей тогда.
— Это был мой последний выстрел, — только и сказал он.
— Но мы — люди и должны претерпеть все до конца. Мы не должны избегать страданий. Должны узнать все. Я только хотел бы, чтобы для тебя все это прошло поскорее. Ванина судьба была завиднее. Ему повезло лечь среди своих, никого не обременив, без ненужных слов и всего этого лишнего и нечистого.
— Прости, что говорю об этом, но я и раньше много думал о смерти и не боюсь ее. Я даже представил себе однажды, что было бы, если бы люди, какие есть, не умирали. В каком чудовищном, каком жестоком аду пришлось бы нам жить, в каком нескончаемом преступлении. Не жить, а влачить бремя вечного проклятия.
— Сейчас они любят болтать о долголетии. Короткие мысли. Как они не поймут, что люди, если их не убивать, живут ровно столько, сколько хватает сил прожить, сколько может вынести их рассудок. Не зря гении живут по тридцать, а пастухи в горах доживают до ста пятидесяти. Просто одни за десяток лет успевают взвалить на свои плечи столько, сколько другим не унести и за сотню.
— Я тоже набрал свое. С меня хватит. Я слишком много помню. И моя память протестует. Она отказывается воспринимать весь этот позор.
— У меня плохая память. Я слишком много помню. Люди с хорошей памятью легко забывают все, что мешает им спокойно пользоваться их маленькими радостями.
От бремени своей плохой памяти он освободился в новой благоустроенной больнице на Новохорошевском шоссе. Из окна его одиночной палаты, оборудованной телекамерой и какими-то другими приборами, трубками и кнопками, видна была Москва-река, а за ней, за широкой равниной, затянутой фиолетово-серым туманом, можно было бы видеть, как утверждал он, но никак не было видно, лежавшее где-то по ту сторону реки так хорошо знакомое им Троицкое-Лыково.
Здесь, совсем близко от места, где начиналась его сознательная жизнь, она же и заканчивалась. Умирал он долго и трудно. Резиновые и стеклянные трубки с различного рода жидкостями, которые вводили ему в вену, казались последним насилием, какое должно было претерпеть его измученное высохшее тело.
Да, и это тоже было. Но теперь это уже прошло.
Давно смолкла музыка. Давно идут по радио какие-то другие передачи. Варвара Владимировна их не слышит. Ее здесь нет. Она далеко. Там, в глубине своей тоже не слишком уж хорошей памяти, где нет времени, куда не простирается его чуждая человеческим страданиям и радостям власть. Она снова на том небольшом пространстве этой несчастной подмосковной земли, на три четверти окруженном крупной петлей реки. В Троицком-Лыкове, куда они забрели в тот, все начавший и все определивший день. И еще в Мякинине, раскинувшемся вдоль берега по противоположную от Троицкого сторону этой петли. Там, в Мякинине, доживала последние свои годы у дочери, тоже Евдокии, Дуни, старая Евдокия Петровна, мать. В том самом Мякинине, куда позднее, в конце двадцатых годов, стала вывозить Варвара Владимировна на лето тяжело заболевшую Лизу.
Все верно. Тогда, тем незапамятным летом, они еще раз пришли к приветливой Евдокии Петровне. «Приходите, приходите все», — сказала та. И они пришли все. Всей семьей, большой нарядной компанией, с Александром Александровичем и Марьей Сергеевной, с младшими и старшими, родными и неродными, с толстым флегматичным ньюфаундлендом Урсом и дурашливым красавцем огненно-рыжим сеттером (Боже мой! Какой несчастный в этом сером мире цвет!) Чарли. Они еще раз пили вкусное густое молоко и, узнав, что Евдокия Петровна ежедневно бывает в городе на Палашовском рынке, буквально в двух шагах от них, стали брать у нее молоко. Вскоре они все все знали о ней и ее семье. И она тоже всех и все знала о них, каждое утро поднимаясь с бидонами и корзинками по крутой черной лестнице на кухню их квартиры. И они сроднились и стали, такие разные условиями жизни и воспитания, но такие одинаковые безусловностью их душевного и телесного склада, как одна семья. Сначала Марья Сергеевна щедро помогала узлами с почти неношеной детской и недетской одеждой и обувью, остатками разрозненных сервизов и другим ценным домашним хламом. Потом Александр Александрович помогал какими-то хлопотами зятю Евдокии Петровны, Дуниному мужу. А потом, во время нескольких нескончаемых лет, Евдокия Петровна и Дуня, сменившая мать в походах с бидонами и узлами, помогали парой кружек молока, мешочком муки или крупы, связкой поленьев для них. И это тоже было очень щедро. И тоже одеждой: бурыми, домашней вязки чулками и варежками, тоже бурым толстым платком для начавшей мерзнуть даже летом Марьи Сергеевны, старыми, уже подшитыми, но удивительно теплыми и мягкими валенками для Александра Александровича. А потом, когда стало немного легче, еще и комнаткой — за чисто символическую плату — с плитой и терраской в новой пристройке для Варвары Владимировны и больной Лизы.
Было. Все это было. Немного идеализированное, как всякое прошлое. Освобожденное от забытого, что тоже было, но забыто, потому что было не главное.
И еще было.
Было, что они все-таки совершили тогда, поздней осенью 45-го года свадебное свое путешествие. И не в наемной карете, а в вагоне пригородного поезда до Рублева, а оттуда пешком, но не направо, в Троицкое-Лыково, тем делать было нечего, а налево, в Мякини-но, по гладкому, недавно асфальтированному, уже не пыльному шоссе. Отправились на старое пепелище, сказал тогда и, как всегда ошибся, Сергей Константинович.
Не было пепелища. Были какие-то разваливающиеся постройки на новом краю деревни. Но не было старого края. Ничего не было. Ни следа, ни головни, ни уголька. Новые были следы, совсем свежие. Двумя свежими квадратами зорко, как двумя широко поставленными прищуренными глазами, на опушке по обе стороны некрутого косогора возле уже не существовавшего края деревни смотрели два бетонных, оставшихся с начала войны дота. Не мигая глядели они на широкую, бескрайнюю слева пойму реки и на беспорядочно разбросанные дома и фабричные трубы, тоже широко и бескрайно раскинувшегося правее за рекой Павшина.
— Удобная позиция, — сказал тогда Сергей Константинович.
Вот и все, что они увидели.
— Умерла.
— Умерла.
— Не вернулись.
— Нет, никто не писал. Не знаем.
Они и теперь не пошли в Троицкое. Они пошли назад. По той же дороге. По тому же шоссе мимо «удобной позиции». И темные отверстия дотов смотрели уже не справа, а слева, и казались не глазами, а пустыми глазницами огромного, безобразно вывернутого наизнанку черепа с кривым провалившимся носом оврага посредине.
Господи! Упокой души рабов твоих! Упокой безгрешные души Евдокий, старшей и младшей, матери и дочери.
Упокоил. Уже упокоил. Всех упокоил. На всех хватило. Никого не обделил... Вот только их пощадил.
Или... обделил?
В 22-м году упокоил рабу божью Марию, а в 26-м раба Александра — Симоновых старших. Ненадолго, правда, потому что кладбище, где упокоил их, скоро отошло не то под кино, не то под парк. Варваре Владимировне в последний момент удалось постоять возле опрокинутого камня над могилой Марьи Сергеевны. Рядом, над могилой Александра Александровича, камня уже не было.
А до того и после того упокоил, перемолол и истер в порошок и развеял по ветру Симоновых младших, сыновей и дочерей, сестер и братьев, двоюродных и троюродных, племянников и племянниц. Гонимые нечестивым этим ветром, кружились они, кружились, падали и оседали, оседали. Кто в Галиции в братской могиле возле болотистой речки Пляшевки, кто на суровых островах Белого моря и еще более суровых островах Сибири, кто поблизости на Ваганьковом, кто на кладбищах Вены, Риги и Харбина, кто в невероятной Австралии, кто и в вовсе даже не существующем, выдуманном кем-то Пунта-Аренасе, где смешиваются суровые воды Великого, или Тихого, и Атлантического океанов, кто один бог всемогущий, всемилостивейший знает где.
В пышущем печным перегретым жаром, мглистом августе 38-го года, во всем похожем на август нашего недавнего 72-го года, упокоил блистательную, всеми талантами одаренную рабу божию Елизавету, Лизу, принятую в 22-м году в труппу Большого театра, с успехом дебютировавшую, покорившую своим голосом не одну новую театральную публику, но и знавших толк старых московских меломанов, а через год простудившуюся на репетиции, получившую какое-то странное воспаление и осложнение и пятнадцать лет после этого пролежавшую с парализованными ногами, ослепшую, высохшую, как тысячелетняя мумия, с таким же полуоскаленным, обтянутым высохшей кожей лицом, с зловонием омертвевавших на ногах, кусками отваливавшихся тканей ее когда-то тоже молодого и прекрасного тела.
В 42-м году в Ленинграде упокоил кроткую душу Марии, боготворившей старшую Лизу, которую ей за все эти 15 лет так и не удалось ни разу увидеть. И не одну, а с двумя девочками-подростками, которых Варваре Владимировне тоже так и не довелось никогда увидеть.
Упокоил, смолол, истер в порошок и пеплом развеял по ветру. Давно утих тот ветер. Другие дуют. Неслышно оседают последние, самые легкие частицы того старого, давно остывшего пепла. Попробуй-ка отыщи их в новом, еще горячем. Не отыщешь. Руки сожжешь, а не отыщешь.
А она? А она сидит себе и сидит в качалке. Кружатся вокруг белого абажура сколько-то там линейкой — все-то она позабыла — керосиновой лампы всякие ночные насекомые. Опять шумят большие и малые Симоновы. Опять молчалив и серьезен ее Ваня. Давно вернулись они с той прогулки. С благоухающими разными копчеными и печеными разностями в коробках и корзинках вернулись с отцом нарядные Лиза и Маня. И еще привезли пачку красивых фиолетово-коричневых фотографий. Вот этих тоже. Наклеенных на желтоватый картон, в уголке которого выдавлены цифры «1914». А в другом, снизу, золотом напечатано: «П.П. Павлов». И помельче, тоже золотом: «Москва, Мясницкая 10». И уж совсем мелко: «Фирма существует с 1891 года». Да, да, существует, с 1891 года. Так тут и написано.
Давно уже истлели, наверно, кости П.П. Павлова. Давно уже нет никакой Мясницкой, а есть Кировская. Давно уже нет ничего того, а есть нечто совсем другое, а фирма все еще существует. Хотя бы вот в этих превосходных своих изделиях. Сколько же ей еще существовать?
Но пока существует. И дача Симоновых. И их большая семья. И душа и сердце семьи, Марья Сергеевна — воплощенная ее доброта. И мозг и мускулы и взыскательный взор Александра Александровича. Вот ведь он, в кресле, сложил большие свои руки на плотном животе и внимательно смотрит вперед. Что он видит там? Что — хотелось бы знать. Нет ли там зеркала? Не видит ли в нем изможденного старика в застиранной холщовой толстовке? С побелевшими усами. С взглядом погорельца. Не отсвет ли красных языков очень скоро зашумящего пламени в его глазах?
Нет. Нет перед ним зеркала. Ничего он не видит. Не усидел бы он в этом просторном кресле. И руки не лежали бы одна на другой так спокойно. Сжались бы от прадедов унаследованные крепкие кулаки. И глаза засверкали бы своим собственным, а не чужим, не наведенным светом.
Не видит. Не видел. Разве что предчувствовал, и то смутно.
А теперь они все умерли...
Да были ли они вообще? Было ли все это? Здесь? Или на какой-то другой планете? Но почему тогда она здесь? Почему на этой, а не на той планете? И где тогда та? Ведь никак же не может быть, чтобы то и другое одинаково было. Что-то одно непременно сон, мираж, призрак, видение в пустыне.
Но тогда они — сон? И Сережа и Ваня? А она? Не сон?
Нет. Нет. Нет. Они не сон. Все это было. Было и не могло не быть. Была и та Ванина виолончель. Было Покровское-Стрешнево, и было Троицкое-Лыково. Был тот старик Харон в лодке, и он знал, когда взяться за весла. И Ваня не задаром отдал тогда три их медных обола. Был все знавший наперед парень Гермес, и он верно указал дорогу. И пастух тоже вовремя щелкнул своим кнутом. И рыжая волоокая Жданка не зря спешила домой. И Маня, чудная, кроткая Маня, твоя святая душа с самого начала знала, почему нужно так беззаветно любить старшую Лизу.
Тихие, медленно льющиеся слезы. И только виолончель продолжает плести в ее засыпающей памяти лиловые узоры прошлого, петь о том, что все это было и все это есть, потому что ничтожное «было» есть короткая человеческая мерка вселенского «есть». Которое всегда есть, как небо и как земля, как страдание и радость, как боль и любовь, как вера и надежда. — Петь о том, что «было» и «есть», то и это, то горе и эта радость, живое и умершее — одно и то же, а истина всего этого — это не только вечное противостояние темного и светлого, голубого и зеленого — земли и неба, но и вечное слияние никогда не смешивающихся звуков смеха и рыданий, огненно-рыжих цветов жизни и пепельно-лиловых цветов смерти.
Так слушай же. Слушай эти надеждой и скорбью вызванные из небытия звуки. Вглядись в эти в муках рождающиеся и в муках умирающие краски, освобожденные для тебя от отягощающей их, от преломляющей их материи этого тяжелого земного воздуха, слишком плотного, чтобы не исказить их. Вслушайся в их гармонию. Она — истина.
Тихо поет виолончель. Плетет и плетет цветные свои узоры. Вот уже не только оранжевое на лиловом. Вот уже золотое на лазоревом. Широко раскинулось, как весенний светлый луг под ласковым солнцем. Что это? Откуда эта красота? И разве бывает такая на свете?
— Почему же не бывает? Как раз на свете и бывает.
— Но я не могу поверить. Разве я видела это когда-нибудь? И как это хорошо! Как это удивительно хорошо, что все здесь. И Лиза! Милая! Наконец-то ты поправилась. И Маня! С девочками! Дайте же мне взглянуть на них. Я же никогда их не видела.
Тихо, совсем тихо отстукивает последние свои удары легкий, как дыхание, смычок. Последняя нить вплетается в совсем уже готовую ткань. Вот уж и кайма. И кромка. Последний узелок... Вот только хвостик заделать...
— Ныне отпущаеши рабу свою...
— Здравствуй! Здравствуй во веки веков, здравствуй на веки веков, Жизнь!
(Декабрь 1972 — Январь 1976)
Добрые, интересные и полезные рассылки на Subscribe.ru Подписывайтесь — и к вам будут приходить добрые мысли! |
|
copyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести! © 2003 — 2999 by MarsExX
http://ww.marsexx.ru Пишите письма: marsexxхnarod.ru
Всегда Ваш брат-человек в труде за мир и братство Марсель из Казани |