Я был свободен, я был счастлив, о мой наставник! Вы
воспитали во мне сердце, способное испытывать счастье, и дали мне Софи; я
вкусил блаженство любви и сладость дружеских излияний, у меня появилась семья,
и я изведал всю прелесть отцовских чувств; все сулило мне отрадную жизнь, все
обещало мирную старость и тихую кончину в объятиях моих детей. Увы! Где она,
эта счастливая пора, когда я жил, окрыленный радостью и надеждой, когда мечты о
будущем придавали очарование настоящему, когда сердце мое, опьяненное
восторгом, каждый день упивалось бесконечным блаженством? Все исчезло как сон:
еще в молодых летах я все потерял — жену, детей своих, друзей, все, вплоть до
общения с людьми. Все сладостные узы моего сердца порваны; уцелела лишь слабая,
бесстрастная привязанность к жизни, лишенной радостей, но не омраченной
угрызениями совестя. Если мне суждено прожить еще долго после постигшей меня
катастрофы, то мне предстоит состариться и умереть в одиночестве, не узрев ни
одного человеческого лица, — и лишь рука Всевышнего закроет мне глаза1.
Что побуждает меня в таком состоянии заботиться о сохранении
печальной жизни, Которую мне так трудно любить? Воспоминания и то утешение,
которое мне доставляет мысль, что я исполнил свой долг и в мире сем безропотно
покорялся извечным законам. Потеряв нее самое дорогое на свете, я уже почти
мертв и терпеливо, без малейшего страха ожидаю желанного дня, когда то, что от
меня еще осталось, закончит свой бренное существование.
Но живы ли вы, дорогой мой наставник? Разделяете ли вы еще
на этой земле изгнания жребий смертного вместе с вашим Эмилем, или вы уже
переселились вместе с Софи в обитель праведных душ? Увы! Где бы вы ни были, вы
умерли для меня, мой глаза больше никогда вас не увидят, но сердце мое
непрестанно стремится к вам. Никогда я так остро не сознавал всю ценность ваших
наставления, как в те дни, когда на меня обрушились удары жестокой судьбы,
похитившей у меня все, за исключением моего «я». Я одинок, я все потерял; но
остался верен себе, и отчаяние не повергло меня в прах. У меня нет надежды, что
вы получите мои письма,— без сомнения, они погибнут, не прочитанные ни одним
человеком; но что за беда, они все же написаны, я их собираю, связываю в пачку,
продолжаю писать, и все они адресованы вам; именно с вами я хочу поделиться
воспоминаниями, которые поддерживают меня, хотя и раздирают мне душу; именно
вам я хочу дать отчетвсвоих сокровенных чувствах, в своем поведении, в порывах
сердца, вами воспитанного. Я все вам поведаю, и хорошее и дурное, свои
страдания, свои радости и ошибки; но мне кажется, что в моих признаниях нет
ничего, что могло бы обесчестить ваши труды.
Мне рано улыбнулось счастье; я познал его с самого рождения,
но мне не суждено было его вкушать до самой смерти. Все дни моего детства были
счастливыми днями, я наслаждался свободой и невинными радостями, а исполнять
ваши предписания мне всегда доставляло удовольствие. Все люди с умилением
вспоминают о своих детских играх; но, быть может, у меня одного к этим
сладостным воспоминаниям не примешиваются воспоминания о пролитых мною слезах.
О, почему я не умер ребенком — я насладился бы жизнью и не знал бы горестных
сожалений.
Пришла юность, я по-прежнему был счастлив. В возрасте
страстей чувства развивали мой разум. То, что вводит в заблуждение других, для
меня было путем к истине. Я научился здраво судить о предметах, меня
окружающих, и уяснил себе, что должно меня интересовать; я руководствовался при
этом правилами простыми и верными; авторитеты и людское мнение не влияли на мое
суждение. Чтобы познать связь вещей, я старался определить отношение каждой из
них ко мне; по двум известным мне отношениям я находил третье; чтобы познать
мир со всех интересующих меня сторон, мне достаточно было познать самого себя;
определив свое место, я нашел все остальное2.
Таким образом, я узнал, что главная мудрость в том, чтобы
желать лишь того, что есть, сообразуя желания сердца со своим уделом. «Это все,
что от нас зависит,— говорили вы мне,— все остальное подвластно необходимости».
Кто больше других борется против своей судьбы, неблагоразумен и всегда
несчастнее всех: ежели ему и удается порой несколько изменить свое положение,
он достигнет лишь незначительного облегчения, и оно не стоит тревог и душевных
мук. Он редко добивается успеха и ничего не выигрывает. Но какое существо,
наделенное чувствами, может прожить жизнь, не испытывая ни страстей, ни
привязанностей? Во всяком случае не человек; но животное или Бог. Итак, будучи
не в силах предохранить меня от привязанностей, вы научили меня делать между
ними выбор и отдавать душу лишь благородным, обращая их на самый достойный
предмет — своих ближних; мое «я», так сказать, расширяясь, стремилось охватить все
человечество, и я избег низменных страстей, приковывающих нас к собственной
персоне3.
Когда с годами во мне пробудилась чувственность и мне стала
нужна подруга, вы чувствительностью очистили пламя страстей; само воображение,
которое обычно их раздувает, помогло мне их обуздать. Я полюбил Софи еще до
того, как ее узнал; любовь предохранила меня от соблазнов порока, привила мне
вкус к прекрасному и благородному, и в сердце моем навеки запечатлелся
священный закон добродетели. Когда же я наконец узрел достойный предмет моего
обожания, когда ощутил всю силу очарования Софи, мою душу охватило сладостное,
восхитительное чувство и невыразимый восторг. О, дорогие сердцу первые дни
влюбленности, чарующие дни! Почему я вновь и вновь не могу вас переживать,
отдаваясь вам всем существом? Другой вечности мне ненадобно.
Тщетные сожаления! Бесплодные мечты! Все минуло, все минуло
безвозвратно... Мои пылкие стремления увенчались наградой; мои желания
исполнились. Я стал супругом, оставаясь возлюбленным, и в спокойном обладании
обрел счастье другого рода, но не менее истинное, чем когда я отдавался
любовному бреду. Наставник мой, вы полагали, что знаете эту юную волшебницу. О,
как вы заблуждались! Вы знали мою возлюбленную, мою жену, но вы не знали Софи.
Она владела разнообразными и неисчерпаемыми чарами, казалось, они ежеминутно
возрождались, и последний день ее жизни мне открыл новые, неведомые
Я был отцом уже двух детей и проводил все время с обожаемой
супругой и малютками, драгоценными плодами нашей любви; вы готовили меня к
тому, чтобы дать моему сыну такое же воспитание, какое получил я сам, а моя
дочь, под наблюдением матери, научилась ей подражать. Я занимался только
делами, связанными с управлением родовым поместьем Софи; я позабыл о своем
богатстве в утопал в блаженстве. Обманчивое блаженство. Трижды дознал я твое
непостоянство. Твой срок — лишь краткий миг, и, когда мы достигаем вершины, ты
уже идешь на убыль. Не вы ли, жестокий отец, нанесли ущерб нашему счастью? Что
побудило вас в роковой день покинуть наш дом, отказавшись от мирной совместной
жизни? Неужели мои нежные заботы оттолкнули вас от меня? Ваши труды доставляли
вам удовлетворение: я это видел, я это чувствовал, я был в этом уверен.
Казалось, вы были счастливы, созерцая мое счастье; казалось, нежные ласки Софи
радовали ваше отцовское сердце; вы нас любили, вам было хорошо с нами, и вы нас
покинули. Если бы вы от нас не удалились, я и поныне был бы счастлив; мой сын,
возможно, был бы в живых и чужие руки не закрыли бы ему глаза. Его мать,
добродетельная и обожаемая, по-прежнему оставалась бы в объятиях своего
супруга. Ваш роковой уход навлек на меня все бедствия, все удары судьбы. Будь
вы с нами, никогда преступление и напасти не обрушились бы на нашу семью;
покинув нас, вы причинили мне больше страданий, чем за всю мою жизнь сделали
добра.
Вскоре милости неба покинули дом, где вас не стало. Скорби и
беды последовали одна за другой. За несколько месяцев мы потеряли отца, мать
Софи и, наконец, ее дочку, ее прелестную дочку, о которой она так мечтала,
которую так боготворила и не хотела пережить. Этот последний удар окончательно
подкосил ее. Дотоле она жила в уединении довольная и спокойная, не ведая горя,
и ее восприимчивая чувствительная душа не была готова к ударам судьбы. Она
перенесла эти утраты, как переносят первое горе; и впрямь это было только
начало наших бедствий. Ничто не могло осушить ее слез, после смерти дочери она
еще острее почувствовала кончину своей матери; в своих стенаниях она
непрестанно призывала ту и другую; их имена и ее горькие жалобы звучали в тех
местах, где еще так недавно мать и дочь осыпали ее невинными ласками; все
предметы, напоминая усопших, бередили ее душевные раны. Я решил увезти ее из
этих печальных мест. В столице у меня были так называемые дела, но до сего
времени я ими не занимался; я предложил переехать в Париж с одной соседкой, с
которой Софи сдружилась и которая должна была там поселиться вместе с мужем.
Софи согласилась, не желая расставаться со мной и не догадываясь о причине моей
поездки. Ее горе было слишком ей дорого, и она не пыталась его успокоить.
Утешать ее значило сетовать и плакать вместе с нею.
Приближаясь к столице, я внезапно испытал тревогу, дотоле
мне незнакомую. В моей душе возникли самые мрачные предчувствия: мне
вспомнилось все, что я видел сам и что вы мне рассказывали о больших городах, и
я трепетал, думая о будущей нашей жизни в Париже. Я со страхом помышлял о том,
какие опасности здесь угрожают нашему чистому союзу. Я содрогался, глядя на
печальную Софи и сознавая, что сам увлекаю это добродетельное, прелестное
создание в бездну предрассудков и пороков, где безвозвратно погибают невинность
и счастье.
Однако, будучи уверенным в Софи и в себе, я не внял голосу
благоразумия, решив, что это пустые страхи; они меня терзали, хотя казались мне
плодом воображения. Увы! Я не подозревал, что они столь скоро и столь жестоко
оправдаются. Мне не приходило в голову, что опасность подстерегает нас не в
столице,— что она следует за нами по пятам.
Что сказать о двух годах, которые мы прожили в этом роковом
городе, и о том, как ужасно подействовало на мою душу и как изменило мою судьбу
пребывание в этой отравленной атмосфере? Вы слишком хорошо знаете о
потрясениях, память о которых изгладилась в более счастливые дни, а ныне
воспоминание усиливает мою скорбь, ибо я познал источник своих бедствий. Сколь
глубокие перемены произошли во мне благодаря моей готовности завязывать
знакомства с людьми чересчур любезными, знакомства, которые с течением времени
начали переходить в дружбу! Как неприметно я заразился дурными примерами и легкомыслием,
против которого вы в дни моей юности вооружали мое сердце презрением! Как
различно воспринимали мы вещи, когда наш взор отвлекается посторонними
предметами и когда мы всецело поглощены поразившим нас явлением! Уже прошли те
времена, когда мое разгоряченное воображение стремилось только к Софи и
отвращалось от всего остального. Теперь я уже к ней не стремился, я ею обладал,
и ее очарование придавало прелесть тем самым вещам, которыми я пренебрегал в
ранней молодости. Вскоре все эти вещи стали меня меньше привлекать — их было
слишком много, и внимание мое рассеивалось. Я растратил душевные силы в этих
пустых развлечениях, и постепенно сердце мое остывало и становилось не
способным к глубоким чувствам. Я метался в погоне за удовольствиями: все меня
привлекало, но быстро приедалось; мне нравились лишь новые места; и я искал
забвения, отдаваясь забавам. Я чувствовал в себе глубокую перемену, но не хотел
себе в этом признаться; я не давал себе времени заглянуть в свою душу из
боязни, что не найду там прежнего Эмиля. Все мои привязанности ослабели, нежные
чувства остыли: модная болтовня о чувстве и о нравственности заменила
действительную жизнь. Я стал дамским угодником, не способным к подлинному
чувству, стоиком, лишенным добродетели, мудрецом, совершающим безумства: от
вашего Эмиля осталось только имя да кое-какие рассуждения. Моя искренность, моя
свобода, мои удовольствия, мои обязанности, вы сами, мой сын, даже Софи — все,
что некогда увлекало меня, возвышало мой дух и заполняло жизнь, мало-помалу отдалялось
от меня и словно отдаляло меня от самого себя, оставляя в расслабленной душе
навязчивое ощущение пустоты и ничтожности жизни. Кончилось тем, что я перестал
любить, по крайней мере так мне думалось. Грозное и, казалось, уже угасшее
пламя таилось под пеплом, и вскоре ему суждено было вспыхнуть с беспримерной
силой.
Поистине непостижимая перемена! Каким образом та, которая
была моей гордостью и составляла счастье моей жизни, принесла мне позор и
отчаяние? Как описать столь прискорбное заблуждение? Нет, никогда не сумею ни
сказать, ни передать на бумаге все ужасные подробности; это было бы слишком
оскорбительно для памяти достойнейшей из женщин и слишком тягостно, мучительно
для меня и заставило бы усомниться в самой добродетели; подобный рассказ стоил бы
мне жизни. Приговор света, сети порока, дурные примеры, измена мнимых друзей,
непостоянство и слабости человеческие — кто устоит перед вами? Ах! Если
добродетель Софи не устояла, то какая женщина может быть уверена в своей
добродетели? Но как прекрасна душа той, которая смогла все же восстать после
падения и вновь подняться на прежнюю высоту!
Я хочу поведать о духовном возрождении ваших детей. Их
заблуждения вам известны; я расскажу лишь о том, как они вновь обрели себя, и
восстановлю ход событий.
Приятельнице удалось утешить Софи, вернее, развлечь ее,
введя в общество, и моя жена быстро утратила любовь к домашней жизни и
уединению: она совсем перестала думать об умерших и все меньше думала о живых
членах своей семьи. Ее сын, подрастая, мало в ней нуждался, и мать уже привыкла
обходиться без него. А я больше не был ее Эмилем, я стал только се мужем, а муж
порядочной женщины в большом городе — это человек, с коим на людях обходятся
изысканно вежливо, но не встречаются наедине. Долгое время у нас был общий круг
знакомых. Постепенно это изменилось. Каждый из нас стремился устроиться
поудобнее, вдали от человека, имеющего право наблюдать за поведением другого.
Мы с ней уже не были одним существом, нас стало двое;
светский образ жизни разъединил нас, наши сердца отдалились друг от друга; лишь
иногда мы встречались у нашего соседа по деревне или у городских друзей. Жена
соседа часто пыталась со мной кокетничать, но, встречая с моей стороны
сопротивление, стоившее мне немалых усилий, под конец махнула на меня рукой и
всецело привязалась к Софи, с которой стала неразлучной. Муж был связан нежной
дружбой со своей супругой, а следовательно, и с моей. Внешне эта чета вела себя
безупречно, но их правила должны были меня ужаснуть. Согласие, царившее в их
семье, происходило скорее от обоюдного равнодушия к своим обязанностям, чем от
подлинного чувства. Они не требовали друг от друга верности, полагая, что
снисходительность больше, чем ревность, свидетельствует о любви, ничуть не
обижаясь, если сами они не всегда были ее предметом. «Прежде всего пусть мой
муж будет счастлив», — говорила жена. «Пусть моя жена будит моим другом — с
меня этого довольно», — говорил муж. «Не от вас зависят наши чувства,—
продолжали они. — Но от нас зависят наши поступки: каждый из нас заботится о счастье
другого. Желать того, что желает любимое существо, — не в этом ли истинная
любовь?» Таким путем предотвращаешь печальную необходимость избегать друг
друга.
Если бы вдруг нам преподнесли этакую систему, мы бы
ужаснулись. Но разве мы не прощаем в минуты дружеских излиянии то, что в другое
время возмутило бы нас? Разве философия, приспособленная к человеческим порокам
и заменяющая чувства, над которыми мы не властны, и тягостный бесполезный долг
— взаимным вниманием, любезностью, предупредительностью, приличиями, а также
искренностью, свободой поведения, откровенностью, доверием,— разве, говорю я,
подобная философия, поддерживающая союз между людьми, -сердца которых
разъединены,— не имеет великой власти над самыми благородными натурами, не
обольщает их под личиной мудрости? Даже разум не мог бы ни в чем нас убедить,
ежели бы к нему на помощь не приходила совесть. Вот отчего мы с Софи стыдились
высказывать нежные чувства, которых у нас уже не было. Супруги, под чье влияние
мы попали, не стесняясь, оскорбляли друг друга, воображая, что любят. Мы же еще
хранили взаимное уважение и никак не могли его преодолеть, оно-то и заставляло
нас наносить оскорбления втайне. Хотя, казалось, каждого тяготило общество
другого, мы все-таки были ближе к истинному браку, чем наши почти не
разлучавшиеся друзья. Когда перестаешь избегать того, кого оскорбляешь, — это
верный знак, что сближение уже невозможно.
Но как раз тогда, когда связь между нами, казалось, была
окончательно порвана, все изменилось самым удивительным образом. Внезапно Софи
перестала искать развлечений и снова полюбила домашнюю, уединенную жизнь.
Прежде она отличалась неровным настроением, теперь же не выходила из состояния
мрачной грусти. С утра до вечера сидела она у себя в комнате, ни с кем не
говорила, не плакала, никому не позволяла нарушать свое уединение. Даже ее
приятельница стала ей несносна; она сообщила ей об этом и оказала холодный
прием, но этим не оттолкнула; не раз Софи просила меня избавить ее от подруги.
Я журил Софи, мне казалось, что ее каприз вызван ревностью, однажды я даже
сказал ей об этом шутя.
— Нет, сударь, я отнюдь не ревную,— ответила она холодно и
решительно,— но эта женщина внушает мне отвращение; и я вас умоляю об одном:
никогда не допускайте ее ко мне.
Пораженный словами Софи, я захотел узнать, чем вызвана такая
ненависть, но она не пожелала мне ответить. Она уже отказала от дома мужу,
теперь я вынужден был отказать от дома жене, и мы больше их не видели.
Софи по-прежнему предавалась грусти, и это меня беспокоило.
Я начал тревожиться; но как узнать причину, когда жена упорно молчит? Эту
гордую женщину силой нельзя было заставить говорить. Мы давно перестали
поверять друг другу свои чувства, и меня не слишком удивляло, что она не
открывает мне свою душу; следовало заслужить ее доверие; но то ли ее
трогательная печаль согрела мне сердце, то ли я еще любил ее больше, чем мне
казалось, но я почувствовал, что мне будут не в тягость заботы о ней, которыми
я надеялся сломить наконец ее молчание.
Я не расставался с Софи; но тщетно старался я с ней
сблизиться, выказывая ей самое нежное внимание; я с грустью убедился, что
старания мои безуспешны. Я хотел было восстановить супружеские права, от
которых уже давно отступился, но встретил непреодолимое сопротивление. Это не
был кокетливый отказ, которым хотят придать особенную цену ласкам, не тот
нежный, скромный, но твердый отказ, воспламенявший мои чувства и внушавший
уважение; это был суровый отказ, сделанный весьма решительным тоном, не
позволявшим усомниться в ее искренности. Она настоятельно напомнила мне
обязательства, взятые мною на себя в вашем присутствии.
— Что бы со мной ни случилось,— говорила она,— вы
должны уважать себя и свято чтить слово, данное Эмилем. Мои заблуждения не дают
вам права нарушать свое обещание. Вы можете меня наказать, но не вправе меня
принудить, и, будьте уверены, я не потерплю насилия.
Что мог я ответить? Что оставалось мне предпринять? Я мог
лишь пытаться ее смягчить, тронуть ее сердце и сломить упорство своей
настойчивостью. Эти тщетные усилия разжигали мою любовь и самолюбие. Страсть
моя только разгоралась, и для меня стало вопросом чести преодолеть это
сопротивление. За десять лет супружества еще ни разу не вспыхивала во мне с
такою силой законная страсть, как сейчас, после длительного охлаждения; ни разу
в медовый месяц не проливал я у ее ног столько слез; но все было напрасно, она
оставалась непреклонной.
Я был и удивлен и огорчен, зная, что подобная черствость не
в ее натуре. Но я не отступался, и, если мне не удалось победить ее упорство,
все же под конец, казалось, она стала проявлять меньше сухости. Я приметил
кое-какие признаки досады и жалости, смягчавшие горечь ее отказов; порою я
видел, что ей самой это тяжело; ее потухшие глаза смотрели на меня по-прежнему
с грустью, но в них уже не чувствовалось былой суровости и, казалось, даже
сквозила нежность. Я решил, что ей стыдно отказаться от далеко зашедшего
каприза, что, не зная, как его объяснить, она упорствует и, быть может, только
и ждет, чтобы я взял у нее силой то, что она не решалась дать добровольно. Эта
мысль льстила моему самолюбию, и я охотно ей поддался. Софи будет только
благодарна, если ей не придется давать согласие после столь длительного
сопротивления.
Однажды в порыве страсти я присоединил к нежным мольбам
горячие ласки и увидал, что она взволнована; я готов был завершить свою победу.
Подавленная и трепещущая, Софи, казалось, вот-вот мне уступит; но внезапно,
изменив тон, обращение и переменившись в лице, она отталкивает меня с
невероятной силой и, устремив на меня ужасный взгляд, полный ярости и отчаяния,
восклицает:
— Остановитесь, Эмиль, и знайте, что я
теперь для вас ничто; другой осквернил ваше ложе; я
беременна, никогда в жизни вы ко мне не прикоснетесь.
С этими словами она, как вихрь, устремляется в свою комнату
и запирает за собой дверь.
Я был раздавлен...
Наставник мой, я рассказываю не историю моей жизни, события
едва ли заслуживают того, чтобы о них писать: это история моих страстей, моих
чувств п мыслей. Я должен подробно остановиться на самой ужасной катастрофе,
когда-либо мною пережитой.
Глубокие телесные и душевные раны но сразу начинают
кровоточить; не сразу начинаешь испытывать резкую боль; природа собирается с
силами, чтобы устоять перед натиском страданий, и часто человек долго не
чувствует боли, хотя ему уже нанесен смертельный удар. После этого неожиданного
объяснения, после этих слов, которые мой слух отказывался воспринимать, я
застыл на месте уничтоженный; глаза мои закрываются, смертельный холод
пробегает по жилам; я не теряю сознания, но чувства как бы парализованы, жизнь
покидает меня; все мое существо до глубины потрясено, в моей душе царит хаос,
подобный тому, какой бывает на подмостках, когда меняется сцена, когда все
приходит в движение и перестраивается на новый лад.
Не знаю, сколько времени я так простоял на коленях в полном
оцепенении, не решаясь пошевельнуться, боясь удостовериться, что все
происшедшее не было сном. Мне хотелось, чтобы это состояние забытья никогда не
прекращалось. Но наконец я невольно очнулся, и первое мое чувство был ужас
перед всем окружающим. Я вскакиваю на ноги, выбегаю из комнаты, ничего не видя
вокруг, ни слова не говоря, спускаюсь по лестнице, выхожу на улицу, иду
большими шагами, удаляюсь с быстротой оленя, которому кажется, что он сможет
убежать от стрелы, вонзившейся ему в бок.
Я бегу без остановок, пе замедляя шага, до городского парка.
Мне мучительны были дневной свет и ясное небо; я жаждал укрыться в тени
деревьев; наконец, задыхаясь, полуживой, я упал на траву.
— Где я? Что со мною? Что я услышал? Какое несчастье!
Безумец, за каким призраком ты гонялся? Любовь, честь, верность, добродетель,
где вы? Достойная, благородная Софи оказалась бесчестной женщиной!
Это восклицание вырвалось у меня в порыве исступления, и тут
же я почувствовал, что сердце мое разрывается; меня душили рыдания, я не мог ни
вздохнуть, ни простопать; если бы тут же не последовал взрыв бешенства, я,
верно бы, задохнулся. О, кто может распутать клубок смешанных чувств и выразить
словами стыд, любовь, ярость, сожаление, нежность, ревность и ужасное отчаяние,
которые одновременно меня охватили? Нет, это состояние, эту сумятицу чувств
невозможно описать. Величайшую радость, охватывающую единым порывом все наше
существо, возвышающую и расширяющую его, можно легко понять и вообразить. Но
когда в груди, потрясенной великим горем, беснуются все фурии ада, когда
человека обуревают тысячи противоречивых чувств и он не может в них
разобраться, когда его разрывают на части стихийные силы,— он теряет свое
единство, он весь в каждой своей ране, раздроблен в своих страданиях. Таково
было мое состояние, и так продолжалось несколько часов. Как вам его изобразить?
И в сотне томов я не передам то, что перешил в единый миг. Вы, счастливцы с
мелкой душой и чуть теплым сердцем, не испытавшие иных ударов, кроме обычных
превратностей судьбы, и иных страстей, кроме низменной корысти, дай вам бог
всегда считать подобное ужасное состояние химерой и никогда не знать жестоких
терзаний чувствительного сердца.
Силы наши ограниченны, и всякий раз за бурным порывом
следует краткая передышка. В момент такого оцепенения, когда природа
накапливает силы для борьбы со страданиями, я внезапно вспомнил свою молодость;
вас, мой наставник, и ваши уроки; я подумал о том, что я ведь человек, и тотчас
же задал себе вопрос: нанесен ли ущерб моей личности? Какое преступление я
совершил? Утратил ли я часть себя самого? Если бы в этот миг я, каков я теперь,
упал с облаков на землю и для меня началась бы новая жизнь — был бы я
несчастен? Эта мысль, подобно вспышке молнии, озарила мою душу мгновенным
светом, который тут же погас, но помог мне опомниться. Я с ясностью увидел себя
со стороны, и этот проблеск сознания поведал мае, что я не способен рассуждать.
Невообразимое смятение, овладевшее мною, не давало мне сосредоточиться; я не в
состоянии был что-либо видеть, сравнивать, размышлять, принимать решения,
судить о чем-либо. Итак, я понял, что, сколько бы ни мучился, я все равно не
найду выхода, что думать о происшедшем значит бесплодно растравлять себе
сердце, и сейчас мне остается одно: выждать, собраться с силами и успокоить
свое воображение. Думается, что вы сами посоветовали бы мне это,
будь вы тогда рядом со мной.
Решив дать выход безумным порывам, с которыми я никак не мог
совладать, я даю себе волю с каким-то сладострастием отчаяния и словно
испытываю от этого облегчение. Я вскакиваю и снова начинаю быстро шагать, куда
глаза глядят: бегу, устремляясь то в одну, то в другую сторону, волнения сердца
передаются моему телу, я не сдерживаю себя и вскоре выбиваюсь нз сил; я
задыхаюсь, глубокие вздохи прерывают стесненное дыхание, и порою кажется, что я
вот-вот задохнусь,
Этот стремительный бог, казалось, меня оглушил и принес
облегчение. В минуту взрыва страстей инстинкт повелевает кричать, двигаться,
жестикулировать, это сообщает нам бодрость и отвлекает от страсти: пока человек
возбужден, он во власти переходящего порыва; гораздо опаснее мрачное
оцепенение, оно граничит с отчаянием. В тот вечер я получил почти смехотворное
доказательство этого различия, если только безумие и несчастье человеческое
способны вызвать смех у тех, кто также им подвержен.
Долго я шагал взад и вперед, но сознавая, что делаю, как
вдруг очутился в центре города, на мостовой среди карет, недалеко от театра, в
час перед началом представлений. Меня, наверное, раздавили бы в этой сумятице,
если бы кто-то не схватил меня за рукав, предупреждая об опасности. Я бросаюсь
и открытую дверь и попадаю к кафе. Там ко мне подходят знакомые; заговаривают
со мной и куда-то уводят. Яркий свет и звуки музыки словно пробуждают меня ото
сна. Я открываю глаза и осматриваюсь: оказывается, я в зрительном зале в день
премьеры; вокруг толпа, и выбраться нет возможности.
Я содрогнулся, но тут же принял решение. Я не произнес ни
слова и стоял спокойно, хотя нелегко мне далось это внешнее спокойствие. Кругом
шумели, болтали, порою обращались ко мне: что мог я сказать в ответ, если
ничего не слышал? Но когда один из тех, кто привел меня, ненароком упомянул о
моей жене, то при звуке этого зловещего имени у меня вырвался пронзительный
крик, который был услышан всеми находившимися в зале и вызвал ропот недоумения.
Я быстро овладел собой, и все успокоилось. Но, видя, что окружающие обратили на
меня внимание, я решил при первом же удобном случае удалиться и, незаметно
приблизившись к двери, выскользнуть из зала еще до окончания спектакля.
Выйдя на улицу, я машинально опустил руку, которую во время
представления прижимал к сердцу, и заметил, что мои пальцы в крови; мне даже
показалось, что кровь струится у меня по телу. Я обнажил грудь и увидел, что
она залита кровью и истерзана, как сердце, в ней заключенное. Вот какой ценой я
сохранил спокойствие во время спектакля, и вы, конечно, понимаете, что такой
зритель, как я, не в состоянии был судить о достоинстве пьесы.
Я поспешил удалиться, дрожа при одной мысли, что мне опять
кто-нибудь встретится. Ночная темнота мне благоприятствовала; я снова принялся
бродить по улицам, словно желая себя вознаградить за вынужденную неподвижность;
я прошагал несколько часов без отдыха; наконец, очутившись вблизи своего
квартала и еле держась на ногах, я вхожу в свой дом с неистово бьющимся
сердцем; спрашиваю, что делает мой сын, мне отвечают, что он спит; я молчу и
вздыхаю; слуги хотят мне что-то сказать — я приказываю им молчать; потом
бросаюсь на постель и велю всем ложиться спать. После нескольких часов отдыха,
еще более мучительного, чем вчерашнее возбуждение, я подымаюсь до рассвета и,
бесшумно пройдя по комнатам, приближаюсь к спальне Софи; и там, потеряв всякую
власть над собой и поддавшись позорному малодушию, я осыпаю поцелуями и орошаю
слезами порог; затем, крадучись, боязливо и осторожно, как преступник, я выхожу
из дому, решив больше никогда сюда не возвращаться.
Тут окончился острый, но недолгий приступ безумия, и я
пришел в себя. Думаю, что поступил, как должно, сперва уступив страсти, с которой
не мог совладать, для того чтобы ее обуздать, когда она найдет себе выход.
Перешитое душевное волнение пробудило в моем сердце нежность; прежняя ярость
сменилась грустью, и, читая в своем сердце, я узрел на его скрижалях
начертанную неизгладимыми письменами скорбь. Между тем я продолжал идти; я
удалялся от ужасного места не столь поспешно, как накануне, но уже держась
прямого пути. Я вышел за черту города и направился по первой большой дороге
медленными, неуверенными шагами, какими ходят люди, убитые горем. Вставало
солнце, озаряя все вокруг, и мае казалось, что я вишу новое небо, новую землю,
новый мир, — все для меня изменилось. Я сам уже был не тот, что накануне,
вернее, меня уже не было; мне оставалось оплакивать собственную смерть. О,
сколько сладостных воспоминаний осаждало мое окаменевшее от горя сердце,
вызывая рой милых образов и терзая его тщетными сожалениями! Воспоминания о
былых восторгах обостряли горечь потерь, и мои страдания превосходили перешитые
наслаждения. Ах! Знаете ли вы, что значит внезапно перейти от величайшего
блаженства к величайшей скорби? Ужасная перемена! Вчера, только вчера у
ног обожаемой супруги я чувствовал себя счастливейшим из смертных; мною владела
любовь, я подчинялся ее законам, признавал ее иго; ее деспотическая власть была
детищем моей нежности, и меня радовала даже ее суровость. Почему мне не
было дано прожить целые века в этом сладостном состоянии, почитать Софи,
уважать ее, лелеять, жалуясь на ее суровость, тщетно пытаясь ее смягчить,
просить, взывать, умолять, без конца желать и никогда не достигать желаемого.
Сладостное ожидание ласк, обманчивые надежды были упоительнее самого обладания.
А теперь, ненавидимый ею, обманутый, обесчещенный, без надежд и упований, я
лишен даже тех радостей, которые приносили желания. Я остановился, ужаснувшись
при мысли, как изменилась та, о которой я привык думать с таким восторгом.
Видеть Софи оскверненной и презренной! Нестерпимое, кощунственное зрелище.
Всего ужаснее были не мои несчастья, но мучительный стыд за ту, что их причинила.
Я не в силах был взирать на ее позор.
Накануне бессмысленные, неистовые муки не давали мне об этом
подумать — я был поглощен своим страданием. Но мало-помалу сердечная боль, так
сказать, сосредоточилась, и, когда я доискивался ее причины, в моем воображении
невольно вновь вставали роковые черты. Мое поведение перед уходом из дому
обличало недостойное влечение к этой женщине. Как ни трудно было мне ее
ненавидеть, еще труднее было ее презирать; меня терзала мысль, что я навеки ее
потерял, но еще ужаснее было сознание, что она заслуживает презрения.
Мои первые мысли о ней были полны горечи. Если измена
обыкновенной женщины — преступление, то как назвать измену Софи? Низменные
души, совершая подлость, не унижают себя, а верны своей природе, для них
невозможны падения, ибо они не способны на взлеты. Прелюбодеяния светской
женщины всего лишь плод легкомыслия; но неверная Софи — это гнуснейшее в мире
чудовище: какая бездна между прежней и теперешней Софи; нет падения, нет
преступления, равного этому.
Я обвинял ее, и с полним правом, продолжал я размышлять, ибо
она оскорбила меня, ибо она, неблагодарная, поразила меня на смерть; но по
какому праву я так строго ее сужу, не совершив суд над самим собою; может,
здесь немалая и моя вина. Ты обвиняешь ее, что она уже не та, что прежде. О
Эмиль, а сам ты разве не изменился? Разве, очутившись в этом огромном городе,
ты не стал по-другому к ней относиться? Ах, ее непостоянство порождено твоим.
Она поклялась тебе в верности, ну, а ты разве не клялся вечно ее обожать? Ты ее
покидаешь и хочешь, чтобы она осталась тебе верной. Ты ею пренебрегаешь, а
хочешь, чтобы она тебя почитала. Ты охладел, стал равнодушным, позабыл ее — и
она вырвала тебя из своего сердца. Хочешь быть всегда любимым — будь всегда
достойным любви. Ты подал дурной пример — она и нарушила свою клятву: не надо
было ею пренебрегать, и она бы ввек тебе не изменила.
Когда вы жили с ней в уединении, там, где ты ее наглел в где
ей надлежало оставаться всю жизнь, — разве она давала тебе повод для жалоб? Она
ли просила тебя увезти ее из этого блаженного края? Помнишь, с каким горьким
сожалением она его покидала? Слезы, которые она проливала там, были ей
сладостнее ветреных городских забав. Она посвятила свою невинную жизнь твоему
счастью, и ты ей был дороже, чем ее собственный покой. Но ей не удалось тебя
удержать, и она покинула все и последовала за тобою. Это ты увез ее из мирного
приюта добродетели, увлек за собой в пучину пороков и бедствий. Увы, ты сам во
всем виноват: в том, что ее покинуло благоразумие, в том, что она не составила
твоего счастья.
О, Эмиль, ты ее утратил, ты должен ненавидеть себя и жалеть
ее; какое право имеешь ты ее презирать? Разве сам ты был безупречен? Разве не
заразился светским легкомыслием? Правда, ты не изменил Софи, но сам перестал
чтить добродетель и этим уже оправдал ее проступок. Разве ты не ввел ее в
соблазн, поселившись в столице, где порядочность — предмет насмешек, где
женщины стьтдятся быть целомудренными, где единственная награда женской
добродетели — издевательство и недоверие. Ты не нарушил верности, но разве твоя
верность подвергалась таким искушениям? Разве тьт наделен, подобно Софи,
пламенным темпераментом — источником великих пороков, как и великих
добродетелей? Дала ли тебе природа такое тело, созданное для любви, исполненное
пагубных чар и подверженное чувственным соблазнам? О. достойна сожаления участь
такой женщины! Какую борьбу ей приходится беспрерывно и неустанно вести и
против других, и против себя самой! Какое несокрушимое мужество, какое упорное
сопротивление, какую героическую твердость должна она проявлять! Какие опасные
победы ежедневно одерживать, не имея иных свидетелей, кроме неба и собственного
сердца! И после стольких прекрасных лет, тяжелых испытаний и победоносной
борьбы минута слабости, одна-единственная минута забвения кладет неизгладимое
пятно на все ее безупречное прошлое и упраздняет её добродетель. Злосчастная
женщина! Увы! Минутное заблуждение — причина всех твоих и моих несчастий! Да,
сердце ее по-прежнему чисто — я в этом уверен: я слишком хорошо ее знаю и не
могу обмануться. Ах, кто знает, к каким хитрым уловкам прибегала порочная,
коварная женщина, завидуя ее добродетели и завлекая в сети это невинное,
наивное создание! Разве не прочел я в глазах Софи раскаяние и сожаление? Не
потому ли я снова очутился у ее ног, что увидел ее в печали? И разве ее
трогательная грусть не пробудила во мне былую нежность? Ах! Разве ее поведение
напоминает коварные повадки неверной жены, которая обманывает мужа, наслаждаясь
изменой?
Я продолжал свои размышления, перебирая подробности ее
поведения, вдумываясь в смысл ее удивительного признания. Каковы же были мои
чувства, когда я увидал, что эта женщина, от природы застенчивая и скромная,
превозмогая стыд, решилась на откровенное признание, сознавая, что опозорит
себя в моих глазах; она не захотела сохранить мое доверие и спасти свою
репутацию, утаить в падении, в котором отнюдь не была вынуждена признаться и
которое легко было бы прикрыть ласками; не захотела, чтобы я изливал свою
отцовскую нежность на ребенка, который не мне обязан жизнью. Как я восхищался
непреклонной смелостью этой женщины, даже ценою чести и жизни не унизившей себя
до лжи и сохранившей даже в преступлении благородную доблесть! «Да,— говорил я
себе, втайне любуясь ею, — даже потеряв честь, эта сильная душа не утратила
достоинства, она виновата, но не заслуживает презрения — она могла совершить
преступление, но не подлость».
Итак, мало-помалу, поддаваясь влечению сердца, я стал судить
ее более мягко и снисходительно. Я не оправдывал ее, но находил ей извинения; я
не прощал ее проступков, но одобрял поведение. Эти мысли меня утешали. Совсем
ее разлюбить я не мог, и полюбить без уважения для меня было бы ужасно. Как
только я убедился, что она все же достойна уважения, мне неожиданно стало
легко. Человек слишком слаб и не в состоянии долго пребывать в крайнем
напряжении чувств. Даже в избытке горя небо ниспосылает нам отраду. Сознавая
ужасную свою судьбу, я находил некую радость в мысли о том, что Софи достойна
уважения и глубоко несчастна; мне и самому было приятно оправдывать этим мое
участие к ней. Я уже более не испытывал жгучей, острой боли и теперь от
умиления порой проливал слезы. «Она навеки для меня потеряна, я это знаю,—
твердил я себе, — но по крайней мере я имею право о ней думать, имею право ее
жалеть и, не стыдясь, могу стонать и вздыхать о ней».
Между тем я все шел и шел вперед и, погруженный в эти
размышления, незаметно прошагал весь день; наконец, я опомнился и, не испытывая
вчерашнего возбуждения, когда ярость поддерживала мои силы, почувствовал
крайнее изнеможение и потребность в пище и в отдыхе. Благодаря телесным
упражнениям в годы юности я был крепок и силен, не страшился ни голода, ни
усталости; но душевные страдания измучили меня. А вы, хотя и предохранили меня
от бурных страстей, не научили меня их переносить. Я с трудом прошел последнюю
милю до деревушки. Я не принимал пищи почти тридцать шесть часов; поэтому,
поужинав, и даже с аппетитом, я лег спать, уже более не терзаемый страшными
мыслями, довольный, что имею право думать о Софи, и почти с радостью помышляя о
том, что она не столь уж испорчена и более достойна уважения, нежели я полагал.
Я спокойно проспал до самого утра. Горе и несчастье щадят
наш сон и дают передышку душе; только угрызения совести никогда не дают нам
уснуть. Поднявшись с постели, я почувствовал некоторое успокоение и стал думать
о том, что мне делать дальше. Мне еще не приходилось переживать столь
знаменательных в жестоких событий. Все мои связи с людьми были порваны или
нарушены, теперь на мне лежали совсем другие обязанности; и взирал на вещи
иными глазами, и так сказать, стал другим существом. Надо было трезво
рассудить, как действовать дальше. Пока что я принял временное решение, дабы
как следует все обдумать на досуге. Итак, я пошел дальше и через некоторое
время добрался до ближайшего города; я нанялся к одному мастеру и стал у него
работать в ожидании, пока уляжется волнение души и я смогу видеть вещи такими,
каковы они в действительности.
Никогда я так не понимал всю пользу полученного мною
воспитания, как теперь, в этих ужасных обстоятельствах. Рожденный с нежной
душой, восприимчивой ко всяким впечатлениям, легко возбудимой, и будучи
довольно нерешительным первое время, а поддался естественным порывам, но потом
снова овладел собою и смог обсудить положение столь же хладнокровно, как если
бы речь шла о другом человеке. Покорившись необходимости, я перестал понапрасну
сетовать и добровольно склонился под роковое иго; мое прошлое стало мне чуждым:
я как бы вновь родился на свет и, решив придерживаться правил поведения,
подходящих дли настоящего момента, в ожидании, пока все выяснится, спокойно
принялся за работу, как если бы я был счастливейшим из людей.
Еще в детстве вы твердо внушили мне, что, где бы я ни
находился, я должен весь целиком там пребывать и, делая что-нибудь, никогда не
думать о другом, ибо это значит ничего не делать и витать в пространстве. Итак,
днем я был поглощен работой; вечером я возвращался к своим размышлениям; так
попеременно давая отдых душо и телу, я сберегал силы и не испытывал ни душевной,
ни физической усталости.
В первый же вечер, следуя нити своих прежних
размышлений, я задал себе вопрос; но слишком ли близко я принимаю к сердцу
проступок женщины, и то, что мне представляется катастрофой, возможно, лишь
обычный случаи, которому не стоит придавать большого значения? Не подлежит
сомнению, рассуждал я, что всюду, где чтут добродетель, измена жены бесчестит
мужа; но несомненно также, что во всех крупных городах и всюду, где люди, более
испорченные, почитают себя более просвещенными, над такими взглядами смеются и
находят их неразумными. «Ужели, — вопрошают они,— честь мужа зависит от чести
жены? И если он попал в беду, то неужели он вдобавок и опозорен? Разве чужие
пороки могут его обесчестить? Пусть та мораль и более строга, зато эта представляется
нам более согласной с разумом».
Но как бы там ни судили о моих поступках, разве мои принципы
не велят мне стоять выше людского мнения? Но все ли равно, что обо мне
подумают, лишь бы я перед судом своей совести не перестал быть добрым,
справедливым и честным? Разве милосердие может быть преступлением? Разве это
будет подлостью, если я прощу обиду? В чем мой долг? Столько лет я презирал
людские предрассудки, и неужели же я пожертвую им своим счастьем?
Но если даже этот предрассудок имеет основания, разве можно
с ним считаться в данном, столь необычном, случае? Что общего между этой
несчастной, в порыве отчаяния сознающейся в своем преступлении, и теми
вероломными женами, которые прибегают ко лжи, к обману или вместо откровенности
проявляют наглость и кичатся своим позором? Всякая порочная женщина, которая не
только изменяет своему долгу, но и презирает его, недостойна сожаления; щадить
такую — значит быть соучастником бесчестного дела. Но та, которую нельзя
назвать порочной, та, что совершила ошибку и искупает ее раскаянием, скорее
достойна сочувствия, чем ненависти; ее можно пожалеть, и не стыдно ее простить;
она совершила проступок, но ее страдания — залог того, что она никогда этого не
повторит. Софи, и в падении сохранившая достоинство, предаваясь раскаянию»
будет заслуживать уважения; она еще ревностнее станет хранить верность, ибо она
создана для добродетели и на опыте познала, что значит преступить долг;
твердость и скромность, ее украшающие, останутся при ней: угрызения совести,
унижение смягчат ее гордое сердце, и она уже не станет больше мною помыкать на
правах любви, но будет ее оберегать без прежней гордости,— совершенная ошибка
избавит ее от недостатка.
Когда страсти не могут нас одолеть с открытым забралом, они
надевают личину мудрости, пытаясь нас уловить, и, прибегая к разумным доводам,
заставляют вас поступать неразумно, Все эти софизмы только потому и казались
мне убедительными, что шли навстречу моему влечению. Мне хотелось иметь право
вернуться к неверной Софи, и я охотно внимал всем доводам, оправдывавшим мое
малодушие. Но как я ни старался, разум менее податливый, чем сердце, не
соглашался с безумными доводами. Мне не удавалось обмануть себя: я понимал, что
подобные рассуждения лишь сбивают меня с толку, отнюдь не указывая выхода. С
болью, но убежденно, я говорил себе, что правила света отнюдь не закон для
того, кто хочет жить независимо, если уж выбирать среди предрассудков,
сопряженных с благонравием; что не без основания люди порицают мужа за
распутную жену — либо он не сумел выбрать себе подругу жизни, либо не сумел ею
руководить; что мои пример подтверждает справедливость такого порицания, что
если бы Эмиль сохранил благоразумие, то Софи никогда бы ему не изменила; что от
женщины, не уважающей самое себя, требуют, чтобы она по крайней мере уважала
своего мужа, если он того достоин, и если муж умеет сохранить свой авторитет,
то, не удержав жену в должных границах, он заслуживает еще большего порицания,
когда смотрит сквозь пальцы на ее поведение; что безнаказанность подобных
проступков приводит к самым ужасным последствиям, доказывая равнодушие к
добропорядочности и низость души, недостойную человека.
Вдобавок я понимал, что в моем случае достоинство,
проявленное Софи, лишает меня последней надежды; ибо можно ободрить или
поддержать слабую духом, можно образумить женщину, забывшую о своем долге, но
как воздействовать на ту, которая, впадая в грех, не теряет мужества, сохраняет
достоинство и в преступлении и сознательно творит зло. Да, Софи виновна, ибо
она добровольно Пошла на преступление. Если эта гордая душа смогла победить
стыд, то она могла бы победить и любую страсть; ей было бы ничуть не труднее
сохранить мне верность, чем сообщить мне о своем проступке.
Даже если я и вернусь к своей супруге, она все равно не
вернется ко мне. Если женщина, которая так меня любила, так была мне дорога,
могла нанести мне оскорбление; если моя Софи могла порвать священные узы; если
мать моего сына могла нарушить супружескую верность; если ничем не омраченная
любовь и благородная гордость, свойственная незапятнанной добродетели, не
удержали ее, то что ее удержит в будущем от повторных падений? Труден лишь
первый шаг к пороку, а потом человек грешит уже, сам того не замечая. Теперь
уже ей нечего оберегать — утрачены и любовь, и добродетель, и честь; оскорбляя
меня, она не будет опасаться даже укоров совести. Она знает мою душу, она
сделала меня несчастнейшим из людей, и ей нипочем будет меня доконать.
Нет, я знаю ее душу, Софи никогда не полюбит человека,
который имеет право ее презирать... Она больше меня не любит... Разве
неблагодарная не заявила тебе об этом сама? Вероломная больше меня не любит.
Ах! Она совершила величайшее преступление: я мог бы ей все простить, только не
это.
— Увы! — продолжал я с горечью.— Я все время твержу о
прощении, забывая, что тот, кому нанесена обида, нередко ее прощает, но обидчик
— никогда. Без сомнения, она не только причинила мне зло, но и от всей души
желает мне зла. Ах, как она должна меня ненавидеть!
Эмиль, ты жестоко заблуждаешься, воображая, что можно судить
о будущем на основании прошлого. Все изменилось. Нет никакого смысла жить с
нею; счастье, что она тебе дарила, уже не вернется. Для тебя уже нет прежней
Софи, да и для Софи уже нет прежнего Эмиля. Отношения зависят от наших чувств;
когда сердце меняется, меняется все; пусть все вокруг нас остается неизменным,
но, если мы смотрим на мир другими глазами, мы все видим в ином свете.
Я прекрасно Знаю, что она не безнадежна. Софи еще может
стать достойной уважения, может заслужить мою нежность, может вернуть мне свое
расположение, но она не может загладить содеянное, и мы оба этого никогда не
забудем. Верность, добродетель, любовь — все может воскреснуть, все, кроме
доверия, а без взаимного доверия супруги испытывают досаду, печаль и отвращение
друг к другу; чарующая прелесть невинности канула безвозвратно. Все кончено;
все кончено; ни вблизи меня, ни вдали Софи уже не способна быть счастливой, а я
могу быть счастлив лишь ее счастьем. Это и побуждает меня принять решение:
лучше страдать вдали от нее, чем рядом с нею; лучше сожалеть о ней, чем мучить
ее.
Да, все наши связи порваны, и это дело ее рук. Она нарушила
свои обязательства, и тенерь я свободен от своих. Для меня она уже ничто, разве
она сама не сказала мне об этом. Она уже больше мне не жена; ужели встретиться
с ней как с чужой? Нет, лучше век не встречаться. Я свободен,— по крайней море
я должен стать свободным. Ах, когда я уже освободился от всяких обязательств,
зачем сердце мое еще не вполне свободно?
Но неужели оскорбление так и останется безнаказанным? Если
неверная любит другого, разве ей станет хуже, когда она избавится от моей
особы? Я покараю лишь самого себя, не ее; в ущерб себе я исполню ее желания.
Так ли должно мстить за поруганную честь? Где справедливость? Где возмездие?
О несчастный! Кому ты хочешь мстить? Той, из-за которой ты
приходишь в отчаяние, так как не можешь сделать ее счастливой. По крайней мере
не ставь жертвой собственной мести. Причини ей зло, но так, чтобы самому не
испытать при этом боли. Некоторых преступников лучше всего предоставить угрызениям
их совести, а наказание ее почти успокаивает. И разве жестокий муж достоин
верной жены? Да и по какому праву, по какому полномочию он ее наказывает?
Неужели ты ей судья — ведь ты больше ей не муж. Нарушив долг жены, она тем
самым утратила права супруги. Связав себя с другим, она порвала узы,
связывающие ее с тобой; она не скрыла этого от тебя; она и не думала
приписывать себе верность, после того как ее нарушила; она не предавала, не
лгала; перестав быть твоей, она прямо объявила, что она для тебя ничто. Какую
же ты теперь имеешь над ней власть? Но, даже сохранив остатки власти, ты должен
от них отказаться — ради собственного блага. Послушайся меня, будь великодушен,
ибо так велит благоразумие, будь милосерд, ибо только так ты ей отомстишь.
Смотри же, не предавайся гневу, он может привести тебя к ее ногам.
Так я поочередно внимал то голосу любви, призывавшей меня в
ее объятия, то голосу ненависти, склонявшей меня к мести,— и какую пришлось мне
выдержать борьбу, пока я принял наконец решение! И когда казалось, что я его
уже принял, новая мысль всплыла, и моей решимости как не бывало. Я вспомнил о
своем сыне и почувствовал к матери такую нежность, какой никогда не испытывал.
Я понял, что ребенок нас связывает и она никогда не станет для меня чужой;
понял, что дети создают нерасторжимые узы для тех, кто дал им жизнь, что это
естественный, неопровержимый довод против развода. Ребенок дорог обоим, ни тот,
ни другой не может от него отдалиться, он неизбежно их сближает; они оба к нему
так нежно привязаны, что ребенок один способен заменить им целое общество. Но
чего стоит этот довод в пользу матери моего сына, если его надо будет применить
к матери чужого ребенка? Как? Ужели природа может допустить такое преступление?
Ужели моя жена, разделяя нежность между двумя сыновьями, вынуждена будет делить
любовь между двумя отцами? Эта мысль, самая ужасная из всех, что приходили в
голову, пробудила во мне новую ярость; стоило мне только подумать об этом, как
фурии снова начинали терзать мне грудь. Лучше мне увидеть своего сына мертвым,
чем другого сына, от другого отца на руках у Софи. Эта картина вызвала во мне
новый взрыв негодования, и Софи стала мне как никогда чуждой. Тут я принял
окончательное решение и, дабы больше не испытывать сомнений, перестал думать об
этом.
Это твердое решение угасило во мне всякую злобу. Софи для
меня умерла; она не казалась мне больше виновной, но лишь достойной уважения и
несчастной; я забыл о ее ошибках и с нежностью вспоминал все, что было вше в
ней так мило и заставляло о ней сожалеть. Вследствие этого я вознамерился
сделать все от меня зависящее, дабы облегчить ее положение покинутой жены; ибо,
чтобы я ни думал о ней в гневе, что бы она ни сказала в отчаянии, я не
сомневался, что в глубине души она еще питает ко мне нежность и ей тяжело меня
потерять. Расходясь с ней, я должен первым долгом отнять у нее своего сына. Я
содрогнулся при этой мысли; хотя я только что помышлял о мщении, мне было
страшно думать о такой ужасной каре. Тщетно я говорил себе в порыве
раздражения, что вскорости она разлюбит это дитя, привязавшись к другому;
тщетно, обуреваемый ревностью, я цеплялся за это ужасное предположение — всякий
раз как только я представлял себе, в какое отчаяние придет Софи, когда у нее
будут отнимать ее дитя, я терял мужество. Но все же мне удалось себя победить;
с болью в сердце я принял это жестокое решение; я был уверен в своей правоте,
полагая, что второе решение с необходимостью вытекает из первого, и. скрепя
сердце, осуществил бы его, если бы одно непредвиденное происшествие не заставило
меня усомниться.
Мне оставалось обдумать еще одно менее важное, как мне
казалось, обстоятельство. Я уже принял решение касательно Софи, и теперь мне
предстояло решить, как быть самому, коли я остался один. Я уже давно перестал
быть одиноким на земле: как вы и предвидели, привязанности возымели власть над
моим сердцем; я привык отождествлять себя со своим семейством; теперь надобно
оторваться от него в какой-то мере, и это казалось еще труднее, чем оторваться
от него всецело. Какую пустоту ощущаем мы в душе, какой урон, когда сразу
теряем все привязанности и нам остаются лишь заботы о самих себе, или, того
хуже, о существе, непрестанно напоминающем наши потери! Мне предстояло испытать
себя: смогу ли я занять назначенное мне место в жизни, когда стану безразличен
для всех на свете?
Но как найти это место тому, кто утратил все былые связи?
Что предпринять? За что браться? Куда направить свои стопы? Чему должен
посвятить жизнь человек, который сам не питает надежды на счастье и уже не
надеется одарить счастьем дорогое существо, а судьба лишила его возможности
принести кому бы то ни было счастье? Ежели все предпринятое для моего счастья
уготовило мне печальную участь, то смел ли я после этого надеяться сделать для
других то, чего вам не удалось сделать для меня? О, не подумайте: я по-прежнему
был предан долгу, но уже не видел, в чем он состоит. Я не мог сразу установить,
в чем заключается мой долг применительно к новому моему состоянию, и мой
усталый ум нуждался в передышке перед тем, как перейти к новому предмету.
Я уже почти обрел покой. Утратив надежду, я избавился от
беспокойства, с нею связанного, и, веря, что рано или поздно избавлюсь также от
волнений, вызываемых желанием, видя, что прошлое перестало для меня
существовать, я постарался войти в роль человека, начинающего новую жизнь. Я
говорил себе, что мы всегда что-нибудь начинаем, что наше существование — это
непрерывный ряд мгновений в настоящем, из которых каждое является для нас
первым. Мы умираем и рождаемся каждое мгновение — что нового приносит нам смерть?
Если для нас важно лишь предстоящее, то лишь будущее может сделать нас
счастливыми или несчастными; а скорбеть из-за прошлого — значит извлекать из
небытия предмет для печали. Эмиль, будь новым человеком, и тебе не доведется
сетовать аи на судьбу, ни на природу. Твои несчастья — ничто, они поглощены
бездной небытия; действительно существуют для тебя лишь твоя жизнь, здоровье,
молодость, разум, таланты, познания, добродетели, наконец, коли тебе угодно,
твое счастье.
Я снова принялся за работу, терпеливо выжидая, пока мои
мысли не придут в порядок настолько, что станет ясно, как мне дальше быть; но
если сравнить мое состояние с прежним, я уже достиг успокоения: в любых
обстоятельствах мы всегда испытываем удовлетворение, если поступаем разумно.
Коль нельзя быть счастливым вопреки судьбе, то можно, сохраняя равнодушие,
оставаться спокойным назло року. Но при чувствительном сердце велика ли цена
такому спокойствию. Легко достигнуть душевного равновесия, но весьма трудно его
сохранять. Все мои решения едва но рухнули, и как раз в ту самую минуту, когда
казалось, что я более всего в них утвердился.
Я работал у мастера, стараясь не привлекать к себе внимания.
По-прежнему я одевался очень просто, к чему вы меня приучили; мои манеры не
отличались изысканностью, я держался непринужденно, как человек, который всюду
чувствует себя дома, а такое поведение столяру даже больше к лицу, чем
вельможе. Все же по моему платью было видно, что я не рабочий; но,
наблюдая, с какой ловкостью я работаю, мои хозяева решили, что я прежде был
рабочим, потом поднялся ступенью выше, но не сумел на ней удержаться и опять
вернулся к своему ремеслу. Неудачливый выскочка не внушает к себе особого
уважения, и со мною держались почти на равной ноге. Вдруг я заметил, что все
члены семьи переменили со мной обращение; фамильярность уступила место
известной сдержанности; когда я работал, на меня смотрели с каким-то
удивлением; все, что я делал в мастерской (а работал я лучше хозяина), вызывало
восхищение; за каждым моим движением, за каждым жестом следили, старались
обращаться со мной по-прежнему, но это им удавалось не без труда, и, казалось,
они лишь из уважения ко мне воздерживаются от знаков особого почтения. Вначале
я был поглощен своими мыслями настолько, что при всей своей наблюдательности не
сразу обнаружил эту перемену; но вскоре, всецело отдавшись своему делу, я уже
стал замечать, что творилось вокруг, и догадался, что вызываю у этих добрых
людей любопытство и живейший интерес.
Я обратил внимание, что хозяйка не спускает с меня глаз.
Женщины питают слабость к любителям приключений, которые вызывают у них
интерес. При каждом ударе стамеской она словцо пугалась, и я видел, что ее
удивляет, как это я ни разу не ушибся.
— Сударыня,— сказал я ей однажды,— я вишу, вы
сомневаетесь в моей ловкости,— может, вы опасаетесь, что я недостаточно хорошо
знаю свое ремесло?
— Сударь,— отвечала она — я вижу, вы хорошо знаете
наше ремесло, можно подумать, что вы и впрямь всю жизнь этим занимались.
Тут я понял, что им известно, кто я такой; я стал
допытываться, откуда они это узнали. Она заставила себя упрашивать, наконец,
сообщила с таинственным видом, что два дня тому назад, к их дому подкатил
экипаж, из которого вышла молодая дама; она захотела увидеть меня, но не велела
говорить мне о ее приезде; потом подошла к застекленной двери, сквозь которую
могла видеть, как я работаю в глубине мастерской; она опустилась на колени
перед дверью; рядом с ней стоял ребенок, которого время от времени она сжимала
в объятиях, причем у нее. вырывались сдавленные рыдания; она проливала потоки
слез и вынизывала такое отчаяние, что все, кто ео видел, были глубоко
взволнованы; несколько раз она, казалось, готова была вбежать в мастерскую, и,
видимо, ей стоило немалых усилий от этого удержаться; потом, несколько
успокоившись, она долго и яни-мательно смотрела на меня; затем, порывисто
поднявшись и прижав головку ребенка к своему лицу, проговорила вполголоса:
«Нет, он никогда не отнимет у тебя матери; пойдем, здесь нам больше нечего
делать». С этими словами она поспешно вышла из дому, взяв с хозяев слово, что
они мне ничего не скажут, потом села в карету и вмиг умчалась.
Хозяева добавили, что эта любезная дама внушила им симпатию
и они обещали сдержать свое слово, тем более что она так настоятельно просила
их об этом; они нарушили слово против воли; по ее экипажу, а главное, по ее
внешности они сразу увидели, что это знатная особа, и догадались по всему ее
поведению и речам, что это моя жена, ибо она ничуть не похожа па какую-нибудь
содержанку.
Посудите сами о моем состоянии во время этого рассказа. Как
много скрывалось за всем этим! Как жестоко она должна была тревожиться, какие
ей пришлось производить розыски, чтобы напасть на мои след! Разве так поступает
тот, кто утратил любовь? Что это за путешествие? Что ее побудило его предпринять?
За каким занятием она меня застала? Ах! Она уже раньше видела меня в
мастерской; но в тот раз она не стояла на коленях, не проливала слез. О,
блаженное, блаженное время! Что сталось с этим ангелом небесным?.. Но зачем
приезжала сюда эта женщина? Она привозила своего сына; моего сына... зачем?
Быть может, она хотела меня видеть, говорить со мною? Но зачем ей было убегать?
Или она хотела оскорбить меня? Чем вызваны ее слезы? Что нужно от меня этой
изменнице? Быть может, она приехала издеваться над моим горем? Или она забыла,
что теперь она для меня ничто? Думая о ее приезде, я всячески старался вызвать
в своей душе злобные чувства, чтобы подавить умиление, чтобы не поддаться
соблазну и не устремиться вослед несчастной. Тем не менее я остался у мастера.
Я понял, что этот шаг с ее стороны доказывает одно — что она все еще любит
меня; но и эта догадка не заставила меня отказаться от принятого решения.
Затем, когда я обсудил более хладнокровно все обстоятельства приезда Софи, а
особенно ее последние слова, мне стало ясно, почему она приехала и что побудило
ее внезапно уехать, не показавшись мне на глаза. Софи обычно говорила просто,
но ее слова озаряли мое сердце лучами света. Так было и на этот раз. «Он не
отнимет у тебя мать»,— сказала она. Так, значит, она приехала сюда, опасаясь,
что ее могут разлучить с ребенком, и уехала, убедившись, что этого не случится.
Но почему она пришла к такому убеждению? Что она увидела? Эмиля, и спокойного
Эмиля, работающего в мастерской. К какому выводу она могла прийти, наблюдая эту
картину? Что Эмиля не обуревают страсти и он способен лишь на разумное решение?
Значит, намерение разлучить ее с сыном не казалось ей разумным решением — как
представлялось мне. Кто же из нас прав? Слова Софи давали ответ и на этот
вопрос; в самом деле, в интересах ребенка не отнимать у него матери,—
какие тут могут быть еще сомнения! До сих пор я думал только о том, что ребенка
отнимут у матери, а надлежало подумать, что будет, если мать отнимут у ребенка.
Значит, не прав был я. Отнять у ребенка мать, которая ему так нужна, особенно в
столь нежном возрасте, значит нанести ему ничем не возместимый ущерб. Это
значит свести счеты с матерью, принеся в жертву ребенка; так можно поступить,
лишь повинуясь страсти, а не разуму, если только мать не впала в безумие и если
она не нравственный урод. Но лучшей матери, чем Софи, нельзя и пожелать для
моего сына. Совместно мы не можем его воспитывать, и надобно будет этим
заняться либо ей, либо мне, либо дать волю своему гневу и сделать ребенка
круглой сиротой. Но в своем нынешнем положении что стану делать я с мальчиком?
Я знаю, что я могу и чего не могу сделать, но мне еще не ясно, как именно я
должен поступить. Потащу ли я такого маленького ребенка в чужие страны? Или я
буду держать его на глазах у матери, мучая женщину, от которой мне надлежит
бежать? Ах, никакая даль не спасет меня! Так оставим ребенка у матери, иначе
рано или поздно дитя приведет к ней отца, куда бы он ни скрылся. Пусть ребенок
останется у нее и мстит за меня: пусть ежедневно напоминает неверной о счастье,
залогом которого он был, и о супруге, которого она сама у себя отняла.
Конечно, прежнее намерение отнять сына у матери возникло под
влиянием гнева. Лишь в этом я был ослеплен страстью, и лишь это решение я
переменил. Если бы мои родные исполнили мою волю, Софи воспитывала бы этого
ребенка, и, быть может, он и по сей день был бы жив; но возможно, что тогда
Софи окончательно умерла бы для меня; ее утешил бы ребенок, драгоценная часть
меня самого, она не стремилась бы ко мне, и я больше никогда не увидел бы
счастливых дней. Сколько еще предстояло нам перестрадать, искупая свои
заблуждения, прежде чем вновь соединиться!
Мы хорошо изучили друг друга, я сразу догадался, что Софи
предвидела, к чему может привести наша встреча, и это заставило ее внезапно удалиться.
Она знала, что я рассудителен, но слабодушен; а я прекрасно знал, что эта
гордая и возвышенная душа даже в своем падении не изменит себе. Ей невыносима
была бы мысль, что ее, Софи, могут принять из милости. Она чувствовала, что ее
преступление из тех, что никогда не забываются, она предпочла наказание
прощению; она не перенесла бы прощения; оно было для нее унизительнее
наказания. Она полагала, что должна сперва искупить и лишь затем может
загладить свою вину; во имя справедливости она готова была принять все
заслуженные страдания. Вот почему она была так бесстрашна и беспощадна к себе,
признавшись в своем, преступлении вам и всем моим родным и умолчав о том, что
извиняло, а может, даже оправдывало ее; об этом она упорно молчала, не сказав
ни единого слова даже мне; об этом я узнал лишь после ее смерти.
Впрочем, когда она перестала бояться, что у нее отнимут
сына, она не пожелала ни о чем просить для себя самой. Смягчить меня — значило
бы меня унизить, а она с тем большей ревностью оберегала мою честь, что, уже
простившись со своею, Софи могла совершить преступление, но супруг, ею
избранный, должен остаться безупречным. Ей одной была свойственна такая
утонченность самолюбия, и, быть может, лишь я один мог это разгадать.
Я ей благодарен за то, что даже после того, как я ее
покинул, она вовремя меня остановила и не дала осуществить неразумное решение,
подсказанное местью. На сей раз я не оправдал ее высокого мнения обо мне, но
зато быстро опомнился и поспешил исправить свою ошибку. Я понял, что в интересах
ребенка не следует разлучать его с матерью. К тому же я решил, что его
злополучный отец не должен подвергаться искушениям, от которых он только что
избавился. Не лучше ли мне шить вдали от нее, если близость к ней мне опасна?
Этот мудрый урок я получил также от нее благодаря ее приезду: оставалось
последовать этому наставлению, чтобы не пришлось преподнести его мне вторично.
Надо было бежать; это вытекало из всех предыдущих
рассуждений и было важнее всего. Но куда? Я много об этом думал, не понимая,
что меньше всего имеет значение, куда я направлю столы, лишь бы подальше от
нее. Зачем так долго выбирать убежище, когда повсюду я смогу жить или умереть,—
а это все, что мне остается. Какое глупое самообольщение с нашей стороны
воображать, будто вся природа принимает участие в незначительных событиях нашей
жизни? Глядя, как я глубокомысленно размышляю, куда бы поехать, можно было
подумать, будто для всего рода человеческого важно, дабы я жил именно в том, а
не в другом краю и что вес моего тела может нарушить равновесие земного шара.
Если бы я оценивал свою роль в жизни по той пользе, которую я могу принести
себе подобным, я не ломал бы голову над тем, в какой стране я могу лучше всего
исполнить свой долг, куда бы я ни направился, он всегда со мною, и человек всегда
найдет достойное применение своим силам; я сказал бы себе, что, где бы я ни
жил, в каком положении ни очутился, я всегда могу исполнить свое назначение, и
никто не нуждался бы в других, если бы жил, как подобает человеку. Мудрец живет
настоящим днем и умеет определить повседневные свои обязанности. Не будем же
взваливать на себя непосильное бремя и не станем забегать вперед. Я должен
думать лишь о тех задачах, какие ставит мне нынешний девь, завтрашним придет
свой черед. Сейчас я должен удалиться от Софи, и безразлично, какой я изберу
путь, лишь бы поскорее уйти от нее. Такова задача.
Приняв решение, я в меру сил привел в порядок свои дела; я
написал вам, своим родным, даже Софи. Я распорядился обо всем, не позаботился
только о себе, ибо ни в чем не нуждался,— и, не имея ни лакея, ни денег, ни
экипажа, отправился пешком, один-одинешенек, отбросив все желания и заботы. Я
жил среди разных народов, переплывал моря и пересекал пустыни,— но в своих
многолетних странствованиях, где бы ни находился, я сожалел лишь о тон, от
которой вынужден был бежать. Будь мое сердце спокойно, я ни в чем не испытывал
бы недостатка.
«Я испил воды забвения; минувшее изгладилось из моей памяти,
и Вселенная раскрывается передо мною» — так говорил я себе, покидая родину,
которой мог только стыдиться и которую мне оставалось лишь презирать и
ненавидеть, ибо, будучи достоин счастья и уважения, я был обязан ей и порочным
соотечественникам обрушившимися на меня несчастиями и позором. Я порвал узы,
связывавшие меня с отечеством, и почувствовал связь со всем миром; я уже не был
гражданином, но зато стал человеком.
Во время своих длительных путешествий я сделал наблюдение,
что путь лишь тогда труден, когда думаем об отдаленности места назначения;
однодневный путь всегда приятен; но зачем ставить себе отдаленную цель, если,
совершая однодневные переходы, можно обойти вокруг света. Когда цель пути
далека — нас страшит расстояние; нам кажется, что мы должны достигнуть ее одним
скачком; другое дело, когда проходишь это путь по частям,— тогда это приятная
прогулка, и мы достигаем цели. Путешественники никогда не расстаются со своими
обычаями, привычками, предрассудками, искусственными потребностями и, так
сказать, окружены собственной атмосферой, отделяющей их от посещаемой страны, которая
представляется им каким-то совершенно чуждым миром. Француз хочет повсюду
носить с собою всю Францию; если чего-либо ему недостает, местные преимущества
ему сего не заменяют, все пропало. Вечно сравнивая туземное с тем, что покинул
на родине, он инородное оценивает как дурное, и в Индии он ни за что не уснет,
если постель не совсем такая, как в Париже.
Что до меня, то я покидал родные места подобно тому, как
некогда выходил из леса близ Монморанси, направляясь в сторону, прямо
противоположную тени. Я не торопился, но зато твердо и неуклонно продвигался
вперед. После двух дней пути я почувствовал себя уже отрезанным от прошлого, и
если бы даже я решил вернуться назад, то успел бы одуматься по дороге. По мере
того как я удалился от опасного места, мне дышалось все свободнее, и я шагал с
удовольствием. Не имея иной цели, я держался одного направления; я шагал то
быстро, то медленно, как мне хотелось, насколько позволяли здоровье и
настроение. Ничего не захватив с собой, я был всем обеспечен, и мне не надо
было заботиться ни об экипаже, ни о пропитании. Я не опасался воров, ибо у меня
не было иного кошелька и паспорта, кроме своих рук, а одежда, удобная и вполне
подходящая для рабочего, составляла весь гардероб; когда она изнашивалась, я
легко доставал себе новую, и так как, в отличие от путешественников, я не имел
с собою никаких вещей и ни о чем не беспокоился, то не привлекал к себе
внимания; повсюду меня принимали за местного жителя. Лишь изредка меня
задерживали на границе, но мне это было нипочем, я делал остановку и работал не
хуже, чем в другом месте, готовый оставаться там хоть всю жизнь, но поскольку я
не слишком порывался идти дальше, передо мной вскоре открывались все пути.
Суетливость и озабоченность в таких случаях подозрительны, но спокойный человек
внушает доверие; меня всякий раз оставляли в покое, видя, что я безропотно
подчиняюсь.
В редких случаях, когда я не находил работы по своему
ремеслу, я выполнял другие работы. Вы сделали меня мастером на все руки5.
То батрак, то мастеровой, то актер, порой имевший даже успех, я всюду находил
применение своим знаниям я, не торопясь их обнаруживать, быстро овладевал новым
ремеслом. Благодаря полученному от вас воспитанию мне всякий раз верили, что я
владею ремеслом, ибо я держал себя очень просто и, исполняя какую-нибудь
работу, не домогался другой. Таким образом я всегда был па своем месте и мною
были довольны.
Если я заболевал,— что случается весьма редко с человеком
моего склада, умеренным в оде, работе, отдыхе и неотягощенный заботами,— я
спокойно переносил недуг, не беспокоясь о своем здоровье и не страшась смерти.
Вольное животное воздерживается от еды, не двигается и выздоравливает или
умирает; я поступал так же, и все шло хорошо. Если бы тревожился о своем
состоянии и досаждал людям своими страхами и жалобами, я бы им надоел, но я
терпеливо переносил болезнь, и они выказывали мне сочувствие и внимание. Видя,
что я никого не хочу беспокоить и ни на что не жалуюсь, люди сами заботились
обо мне, а между тем, если бы я умолял их о помощи, они, быть может, и отказали
бы в ней.
Я очень часто убеждался в том, что чем больше мы требуем от
людей, тем охотнее они нам отказывают; они любят сохранять свободу действий; и,
делая доброе дело, они хотят, чтобы в этом была только их заслуга. Просить о
благодеянии — значит в какой-то мере предъявлять права на него, и тогда человек
уже только исполняет Долг; а для самолюбия куда приятнее давать добровольно,
чем платить долги.
Во время этих странствий,— которые в обществе с презрением
назвали бы бродяжничеством, ибо я не уподоблялся богачам, окружающим себя
роскошью в путешествиях, — я иной раз спрашивал себя: «Что я делаю? Куда иду?
Какова моя цель?» И отвечал себе: «Разве, родившись на свет, я не начал
путешествия, которое окончится лишь с моей смертью? Я исполняю свое назначение,
я остаюсь на своем месте; в невинности и в простоте я провожу эту краткую
жизнь. Я никогда не причиаяю зла ближним и уже тем самым делаю добро;
удовлетворяя их нужды» я забочусь и о себе; я служу людям, никогда не причиняя
им вреда; я показываю им, что ничего нет легче, как быть счастливым и добрым и
не знать ни забот, ни тягостей. Я отказался от отцовского наследства — и живу;
я не делаю ничего дурного — и живу; я не прошу милостыни — и живу. Итак, я
приношу людям пользу и зарабатываю себе на хлеб, ибо люди ничего не дают
даром».
Я не собираюсь писать историю своих путешествий и потому
опускаю все случайные события. Я прибываю в Марсель, держась одного
направления, я сажусь на корабль, намереваясь плыть в Неаполь; нужно заплатить
за проезд; вы предвидели это, обучив меня морскому делу; а работа матроса
ничуть не тяжелее на Средиземном море, чем на океане, только слова команды
звучать по-другому. Я стал матросом. Капитан корабля, компаньон судохозяина,
был вероотступник, возвратившийся в лоно христианской веры. После этого он был
захвачен корсарами, но ему удалось, по его словам, ускользнуть из их рук, не
будучи узнанным. Неаполитанские купцы доверили ему другое судно, и после своего
возвращения из плена он совершал уже второй рейс; он всем и каждому рассказывал
свою жизнь и умел показать себя в таком выгодном свете, что, забавляя, внушал
доверие. Его нрав был столь же причудлив, как и его приключения: он только и
делал, что развлекал свою команду; на борту у него были две дрянные мортиры, из
которых он палил весь день, а ночью пускал ракеты; я никогда не видел такого
веселого капитана.
Я с увлечением выполнял обязанности матроса и, когда был
свободен от вахты, орудовал с парусами или стоял у руля. Наблюдательность
заменяла мне опыт, и вскорости я заметил, что мы значительно отклонились на
запад, — стрелка компаса показывала верное направление, но, судя по движению
солнца и заезд, мы двигались совсем в другом направлении, из этого следовало,
что стрелка компаса каким-то непостижимым образом отклонилась. Я сказал об этом
капитану: он понес всякий вздор ц стал надо мной насмехаться, а поскольку на
море началось волнение и опустился туман» я не смог проверить свои наблюдения.
Поднялся сильный ветер, и нас отнесло в открытое море: ветер не стихал два дня;
на третий день с левого борта мы увидели землю. Я спросил капитана, что это за
страна.
— Христианская страна,— отвечал он.
Один из матросов высказал предположение, что это берега
Сардинии; его подняли па смех как новичка, ибо он, хотя и был старым матросом,
нанялся на этот корабль одновременно со мной.
Мне было совершенно безразлично, где мы находимся, по слова
этого человека возбудили во мне любопытство, и я принялся шарить вокруг
нактоуза: не валяется ли поблизости кусок железа, который мог бы отклонить
стрелку? Каково же было мое удивление, когда я нашел большой магнит, спрятанный
в углу. Как только я его убрал, стрелка начала колебаться и приняла правильное
положение. В тот же миг кто-то крикнул:
— Парус.
Капитан посмотрел в подзорную трубу и заявил, что это
французское судно. Оно держало курс прямо на нас, а мы его не избегали. Вскоре
его можно было хорошо рассмотреть и все увидали, что это берберийский парус.
Три неаполитанских купца, находившихся на борту с богатыми товарами, от ужаса
закричали не своим голосом. Тут мне все стало ясно. Я подошел к капитану и
сказал ему на ухо:
— Капитан, если нас схватят, ты погиб,— так и знай.
Я был при этом спокоен, и мой голос звучал так ровно, что
капитан ничуть не встревожился и даже сделал вид, что ничего не слыхал.
Он отдал приказ приготовиться к бою; но все оружие оказалось
никуда не годным, и мы сожгли столько пороха, что, когда вздумали зарядить
мортиры, оказалось, что его едва ли хватит на два выстрела. Но он нам и не
понадобился: судно, приблизившись, даже не удостоило нас выстрела, нам
приказали сдаться и тотчас же взяли на абордаж. До сих пор капитан исподтишка
наблюдал за мной с некоторым недоверием, но едва он увидел на борту корсаров,
как перестал обращать на меня внимание и прямо пошел к ним навстречу. Тут я
почувствовал, что вправе стать судьей и отомстить за своих товарищей, попавших
в рабство вместе со мной, избавляя человечество от предателя и море от одного
из его чудовищ.
Я бросился к капитану и, воскликнув: «Я тебе обещал и сдержу
слово!» — свес ему голову саблей, которую успел схватить. Заметив, что
предводитель берберийцев кинулся ко мне с грозным видом, я не сдвинулся с места
и, когда он подошел, протянул ему саблю рукояткой вперед.
— Возьми, капитан,— сказал я ему на франкском
наречии,— я покарал злодея; ты можешь в свою очередь покарать меня.
Он взял саблю и занес ее над моей головой; я молча ожидал
удара; но он улыбнулся и, протягивая мне руку, велел, чтобы меня не заковывали
в цепи вместе с остальными; корсар ни слова не сказал о совершенной мною
расправе, и я понял, что он догадался, чем она вызвана. Впрочем, этим
преимуществом я пользовался лишь до прибытия в алжирский порт; там нас высадили
и отправили на каторгу, сковав по двое, как охотничьих собак.
До сего времени, внимательно наблюдая все окружающее,
я мало думал о себе. Но когда улеглось возбуждение, я начал размышлять о
перемене в моей
судьбе и, пребывая все в том же строе мыслей и чувств,
сказал себе: «Что я потеряю от такой перемени? Возможность делать глупости. Я
стал свободнее; чем прежде. Эмиль в рабстве! — продолжал я.— А что это,
собственно, значит? Разве я утратил прирожденную свободу? Разве я не родился
рабом необходимости? Какое еще иго могут наложить на меня люди? Работу? Но
разве я не работал, когда был свободным? Голод? Сколько раз я терпел его
добровольно. Боль? Сколько бы меня люди ни терзали, они не причинят мне боль
более острую, чем какая-нибудь песчинка! Гнет? Но он не будет тяжелее, чем гнет
прежних цепей, а ведь я не хотел освободиться от них. С самого рождения я
подвержен гнету страстей, и какая разница, кто накладывает на меня ярмо, я сам
или кто другой, разве я не должен его нести вечно; кто знает, не будет ли
теперешнее иго для меня легче прежнего? По крайней мере я владею разумом и
смогу умерить страсть в другом человеке; а сколько раз мне изменял разум, когда
я отдавался страстям! Кто наложил на меня две цепи сразу? Разве я и раньше не
носил цепь? Подлинное рабство — это то, которое налагает на нас природа, люди —
только ее орудия. Прикончит ли меня хозяин, или раздавит скала — не все ли
равно? И самое худшее, что я могу ожидать в рабстве,— это произвол тирана,
столь же неумолимого, как падающий камень. И на что мне свобода? Чего мне
желать в нынешнем состоянии? Ах, чтобы вернуть себе бодрость, я должен теперь
действовать, повинуясь чужой воле за неимением своей!»
Рассуждая так, я пришел к выводу, что в действительности
мало что изменилось; что даже если бы всякий мог делать то, что ему вздумается,
все равно никто не был бы свободен; что все люди слабы, зависят от
обстоятельств и суровой необходимости; что свободен лишь тот, кто с охотой
выполняет ее веления, ибо тем самым он никогда не вынужден делать того, что ему
неугодно.
Да, отец мой, я смело могу сказать, что годы моего рабства
были годами моего царствования, и никогда я так не владел собой, как в ту пору,
когда влачил цепи варваров. Подчиняясь произволу их страстей, но не разделяя
их, я научился лучше распознавать свои собственные. Заблуждения варваров были
для меня более наглядным уроком, чем ваши наставления, я прошел у этих суровых
учителей более полный курс философии, нежели у вас.
Впрочем, в рабстве я не испытывал такого жестокого
обращения, какого ожидал. Правда, варвары обходились со мной дурно, окажись они
в наших руках, им, пожалуй, пришлось бы еще хуже; я узнал, что с именами мавров
и пиратов у нас связаны предрассудки, против коих я не был достаточно защищен.
Им неведома жалость, но они справедливы, от них нечего ждать мягкости и
милосердия, зато не приходится остерегаться их капризов и злобы. Они хотят,
чтобы человек делал то, что в его силах, не требуют ничего сверх этого, карают
только ослушника, но не слабосильного. Как счастливы были бы негры в Америке,
если бы европейцы обнаруживали такую же справедливость; но для белых эти
несчастные — только орудия труда, их ценят, лишь поскольку они полезны; в этом
случае справедливость соразмерна выгоде.
Я переменил несколько хозяев,— причем это называлось
продажей; будто можно продать человека. Продавали работу моих рук; но мою волю,
мой разум, мою личность — все, чем я отличаюсь от других, конечно, не
продавали; доказательство тому один случай, когда в первый раз моя воля
столкнулась с волей так называемого хозяина и я вышел победителем; об этом
стоит рассказать.
Сперва со мной обращались довольно мягко, рассчитывали, что
меня выкупят; несколько месяцев я прожил в полном бездействии и, наверное бы,
скучал, если бы мне была известна скука. Но под конец, видя, что я не веду
переговоров с европейскими консулами и монахами, что никто не собирается меня
выкупать и что я сам не рвусь на свободу, решили извлечь из меня пользу и
отправили меня работать. Эта перемена ничуть меня не удивила, не рассердила. Я
не боялся тяжелых работ, хотя предпочел бы что-нибудь более интересное. Мне
удалось попасть в мастерскую, хозяин которой вскоре заметил, что я хорошо
владею его ремеслом. Убедившись, что в мастерской я приношу ему больше дохода,
чем раньше, он перевел меня туда — и не прогадал.
Все мои товарищи по каторге постепенно рассеялись: кого
могли выкупить, тех выкупили; кого не смогли, те разделяли мою участь, но не
всем так повезло, как мне. В числе оставшихся в неволе оказались два
мальтийских рыцаря. Родственники их были бедны. Орден не выкупает своих
служителей; а монахи, не будучи в состоянии выкупить всех, так же как и
консулы, естественно, отбирали тех, кто мог их отблагодарить. Оба рыцаря, один
молодой, а другой старик, были люди просвещенные и не лишенные достоинства; но
в их нынешнем положении эти достоинства были ни к чему. Они были знакомы с
инженерной наукой, с тактикой, с латинским языком, с изящной словесностью. Они
умели командовать и блистать в обществе, что едва ли могло пригодиться
рабам.'Вдобавок они весьма тяготились своими цепями, и философия, знанием
которой они так кичились, не научила гордых дворян добровольно повиноваться
«этому сброду, этим бандитам», как они величали наших хозяев. Мне было жалко
этих бедняг; благородная спесь отвергала подневольный труд, и в Алжире они
стали последними из людей; их даже не считали за людей, ибо для корсаров враг, попавший
в рабство, достоин величайшего презрения. Я мог помочь старику только своими
советами; но он в них не нуждался, ибо был более образован, чем я, вернее,
обладал внешними познаниями; он был прекрасно знаком с моралью и ее принципами,
но не умел их применять, покориться игу необходимости. Молодой отличался еще
большим нетерпением; пылкий, деятельный, отважный, он был поглощен мыслями о
восстании, устраивал нелепые заговоры, которые всякий раз кончались неудачей и
лишь ухудшали его положение. Я пытался было его образумить, посоветовал ему
слгприться по моему примеру и усердным трудом облегчить свою участь; но он
пренебрег моими советами, гордо заявив, что сумеет достойно умереть.
— Сударь,— возразил я,— лучше было бы, если бы вы умели
жить.
Все же мне удалось добиться для него кое-каких поблажек, он
принял это с благодарностью как человек благородный и чувствительный, но
взглядами моими не проникся. По-прежнему он замышлял побеги, надеясь одним
смелым ударом добыть себе свободу; он доставлял столько беспокойства нашему
хозяину, что под конец тот потерял терпение и решил разом отделаться и от него,
п от меня: наша дружба показалась ему подозрительной. Так как я часто беседовал
с юношей, убеждая его оставить вздорные попытки, хозяин решил, что я участник его
заговоров Нас продали распорядителю общественных работ, и нам пришлось
трудиться под надзором такого же раба, как и мы, человека зверски жестокого,—
который, желая выслужиться перед хозяином, начал нас изнурять непосильным
трудом.
Первые дни это была для меня детская игра. Работу
распределили между нами поровну, и, будучи сильнее и проворнее своих товарищей,
я справлялся со своим уроком раньше других, после чего помогал наиболее слабым,
делая за них часть задания. Но надсмотрщик заметил, как я ловок и силен, и,
чтобы я не помогал товарищам, удвоил мне урок; он все подбавлял, пока под конец
на мою долю стало выпадать столько труда и ударов, что, несмотря на телесную
крепость, я начал изнемогать под тяжким бременем; а мои товарищи, в большинстве
слабосильные и полуголодные, подвергаясь еще худшему обращению, чахли,
выбиваясь из сил.
Не в силах более терпеть, я решил пойти на любой риск.
Молодой рыцарь, которому я открылся, горячо меня поддержал. Я знал его отвагу и
стойкость, особенно на глазах у людей; я мог положиться на его рыцарскую
доблесть и героический пыл. Впрочем, я прежде всего надеялся на самого себя и
не нуждался ни в чьей помощи для осуществления своего замысла; но мне стало
ясно, что поддержка товарищей по несчастью принесет мне еще больший успех, и я
решил вместе с рыцарем привлечь их к этой затее.
С трудом мне удалось его убедить, что о нашем решении надо
товарищам сообщить прямо и без околичностей. Мы выбрали обеденное время, когда
все собирались вместе и когда за нами меньше наблюдали. Я обратился
по-французски к своим соотечественникам, коих было человек двенадцать, решив,
что лучше не говорить на наречии франков, понятном туземцам.
— Друзья мои,— начал я,— выслушайте меня. Силы мой подходят
к концу, при таком нечеловеческом труде меня не хватит и на полмесяца, а ведь я
один из самых сильных в нашей партии; так дольше не может продолжаться; либо я
погибну от истощения, либо должен на что-нибудь решиться. Я избрал последнее и
намерен завтра же отказаться от работы, хотя прекрасно знаю, что отказ может
стоить мне жизни и во веяком случае жестоко на мне отзовется. Расчет мой прост.
Если оставить все, как оно есть, то вскорости я погибну, ибо на спасение
надежды нет; но, жертвуя немногими оставшимися днями жизни, я обретаю кое-какую
надежду. Мой отказ, быть может, напугает надсмотрщика и покажет хозяину, что не
к его выгоде нас изнурять. Коли этого не случится, я умру немного раньше срока
— вот и все. Но к этому средству уж поздно будет прибегать, когда я потеряю
последние силы и негоден буду для работы; тогда, пощадив меня, они ничего не
выиграют и, уж конечно, меня прикончат, чтобы даром не кормить. Так, значит,
надобно решиться теперь, пока еще им жалко меня терять. Если кто из вас
согласен со мною и хочет последовать моему примеру, как вот этот отважный
человек,— то чем больше нас будет, тем сговорчивее станут наши тираны; но ежели
нас будет только двое, он да я, решимость наша не умалится, и вас всех мы
призываем тому в свидетели.
Эта простая речь, произнесенная обыденным тоном, была
выслушана без особого волнения. Однако четверо или пятеро из моих товарищей
сказали, что поступят так же, как и я, и что я могу на них положиться.
Остальные промолчали, и все было спокойно. Рыцарь, недовольный этим
спокойствием, заговорил со своими товарищами на родном языке и с гораздо
большей горячностью. Их было много; громким голосом он красноречиво
распространялся о нашем безвыходном положении, возмущался жестокостью палачей;
живописуя наши бедствия, он возбуждал недовольство, внушая надежду на мщение,
пробуждал пыл; превознося людей сильных духом, презирающих мучения и
побеждающих преграды, он так зажег сердца товарищей, что они прервали его речь
криками, и все поклялись последовать нашему примеру и стоять насмерть.
На завтра, когда мы отказались работать, с нами жестоко
расправились, но ни от нас двоих, ни от примкнувших к нам товарищей ничего не
могли добиться; несмотря на все истязания, у нас не вырвалось ни единого крика.
Иначе вели себя товарищи рыцаря. Его пылкие соотечественники уже через
несколько минут утратили мужество, и, когда им исполосовали спины бичами из
воловьих жил, они принялись за работу, кроткие, как ягнята. Возмущенный таким
слабодушием, рыцарь, подвергаясь избиению, осыпал их упреками и бранью, но они
его не слушали. Я постарался его утихомирить, напомнив, что предвидел и
предсказал их отпадение. Я знал, что действие красноречия бывает очень сильным,
но кратковременным. Люди, которые так быстро воспламеняются, столь же быстро и
успокаиваются. Холодное, но основательное рассуждение не зажигает людей, но,
проникаясь доводами, они принимают твердое решение и от него не отступают.
Малодушие несчастных произвело на моих соотечественников
неожиданное для меня действие, и я приписываю его скорее национальной вражде,
чем стойкости французов. Те из них, которые прежде не поддерживали меня, видя,
что мальтийцы принимаются за работу, освистали их и,. Желая пристыдить трусов,
отделились и собрались вокруг меня; их пример увлек других, и вскоре
взбунтовалась чуть ли не вся партия; хозяин, привлеченный шумом, явился
наводить порядок.
Вы, конечно, догадываетесь, что ему сказал надсмотрщик в
свое оправдание, стараясь вооружить против нас. Он не преминул указать на меня
как на зачинщика мятежа, как па вожака головорезов, затевающего восстание.
Хозяин посмотрел па меня и сказал:
— Так это ты сеешь смуту среди моих рабов? Ты слышал,
в чем тебя обвиняют; если у тебя есть что сказать, говори.
Меня поразила такая сдержанность со стороны человека,
падкого до наживы, которому грозит разорение; любой хозяин-европеец на его
месте, опасаясь за свое добро, не захотел бы меня выслушать и подверг бы самым
ужасным пыткам.
— Хозяин,— обратился я к нему на франкском
жаргоне, — ты не можешь нас ненавидеть, раз ты совсем пас не знаешь; и мы не
питаем к тебе ненависти,— ведь не ты нас мучаешь, и ты даже не ведаешь, какие
муки мы терпим. Мы готовы нести иго необходимости и признаем твою власть. Мы не
отказываемся отдавать тебе свои силы, раз таково веление судьбы, но твой раб
довел нас до того, что мы изнемогаем, а потеряв нас, ты будешь разорен.
Послушайся меня, поручи надзор над нами человеку более благоразумному, ибо этот
надсмотрщик употребляет свою власть в ущерб тебе. Твое дело не пострадает, если
нам будут давать задачу по нашим силам, ты сохранить своих рабов, со временем
наш труд принесет тебе куда больше дохода, чем теперь, когда нас так угнетают.
Наши жалобы справедливы, а требования весьма умеренны. Коли ты нас не
послушаешь, мы не отступимся от своего; твой слуга только что в этом убедился,
а ты можешь проверить.
Я замолчал. Надсмотрщик хотел возразить, но хозяин велел ему
замолчать и быстро оглядел моих товарищей; их бледность и худоба доказывали
основательность моих жалоб, а решительный вид изобличал людей неробкого
десятка. Затем, снова поглядев на меня, он сказал:
— Мне кажется, ты человек разумный; я хочу проверить,
так ли это. Ты порицаешь поведение этого раба, посмотрим, как ты сам будешь
себя вести в его должности; я назначаю тебя надсмотрщиком, а его ставлю на твое
место.
Тотчас же он велел снять с меня цепи и заковать в них
надсмотрщика; приказ был выполнен мгновенно.
Нет надобности говорить, как я вел себя на новом месте, не
об этом сейчас речь. Моя история наделала шуму; хозяин рассказывал об этом
случае направо и налево, вскоре толки пошли по всему Алжиру и дошли до самого
бея, и он пожелал меня видеть. Хозяин повел меня к нему и, увидав, что я
понравился бею, подарил ему мою особу. И вот ваш Эмиль — раб алжирского бея.
В новом своем положении мне приходилось придерживаться
правил, давно мне известных; мы обсуждали их с вами во время наших путешествий;
и хотя обстоятельства не позволяли мне как должно и в полной мере применять эти
правила, мне неизменно сопутствовала удача. Я не стану утомлять вас излишними
подробностями,— ведь не это Сейчас важно для нас с вами. Благодаря своим
успехам я заслужил уважение своего повелителя.
Хасан Оглы пришел к власти самым честным путем: начав
простым матросом, он дослужился до капитана и, пройдя все ступени во флоте и
армии, поднялся до высших государственных должностей; после смерти алжирского
бея он был избран на этот высокий пост единогласно турками и маврами, военными
и гражданскими чинами. Уже двенадцать лет он с честью исполнял трудные
обязанности бея, управляя непокорными варварами, беспокойным и разнузданным
солдатским сбродом, который любит беспорядки и смуты, сам не знает, чего ему
хочется находится в непрестанном брожении и жаждет перемен, не заботясь о том
будут ли они ему на благо. Его правление не вызывало нареканий, хотя и не
оправдало возложенных на него надежд. Он умел поддержать относительный порядок
и спокойствие; дела шли лучше, чем прежде; торговля и земледелие развивались;
флот достиг могущества, у народа было вдоволь хлеба. Но от бея так и не
дождались блестящих операций, которые...
Комментарии
Эмиль и Софи, или Одинокие
Написана в 1762—1767 гг. Работа осталась незавершенной. На
русском языке впервые опубликована в 1800 г. Печатается в переводе Е. Н.
Бируковой по изданию: Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения. М., 1961.
«Эмиль и Софи» является продолжением педагогического романа.
Благополучие героев оборачивается в нем трагическими изменениями в их жизни.
Выросшие в деревне, в условиях, единственно, по Руссо, соответствующих задачам
воспитания, герои оказываются в Париже и становятся жертвами развращающего
влияния городской цивилизации. Система воспитания, полученного героями,
проходит суровое испытание жизнью.
Сформированный только своим воспитанием, Эмиль, уже взрослый
человек, имеет теперь возможность сам оценить и полученное им воспитание, и
самого воспитателя.
1. В оригинале здесь instrument universel
— универсальный инструмент. Ср. у Р. Декарта в работе «Рассуждение о методе»:
«Разум есть универсальный инструмент, который может служить во всех случаях
жизни».
Добрые, интересные и полезные рассылки на Subscribe.ru
Подписывайтесь — и к вам будут приходить добрые мысли!
|
|
copyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести! © 2003 — 2999 by MarsExX
www.marsexx.ru e-mail: marsexxхyandex.ru |