• Подробная информация производство фильтров на нашем сайте.

Рубизнес
для Гениев
из России
«Истина освободит вас»
http://Istina-Osvobodit-Vas.narod.ru
MARSEXX

Адрес (с 17.01.06): /psychology/trubnikov-skalpel.html
Сверхновый
Мировой
Порядок
Бизнесмен,
бросай бизнес!
Работник,
бросай работу!
Студент,
бросай учёбу!
Безработный,
бросай поиски!
Философ,
бросай думать!
НовостиMein KopfИз книгЛюби всех и верь себе!!!СверхНМП«Си$тема»Рубизнес
Сверхновый Мировой Порядок из России
Чего хочет разумный человек?        К чёрту государство!        К чёрту религиозные культы!        К чёрту удовольствия!        К чёрту деньги!       К чёрту цивилизацию!        «Жизнь со смыслом, или Куда я зову»       Грандиозная ложь психологов: ЗАВИСИМОСТИ!        Наша жизнь — чепуха!        Рубизнес-1        Рубизнес       Светлой памяти Иисуса Христа        Развитие vs. сохранение        О книгах Вл. Мегре        Мы живые       Демонтаж "си$темы"       Чересчур человеческое       Болтовня       Достаточное       Условия       Бедность       Города       Решение проблем       Эффективность       Богатство       Прибыль       Война       Деньги       Паразитизм       Сегодня       Будущее       Что делать       Бизнес, Гении, Россия       Почему       Зачем
Ещё сочинения Н.Н. Трубникова берите в библиотеке Марселя из Казани «Из книг».

Трубников Н. Н.

СКАЛЬПЕЛЬ И КИСТЬ РЕТУШЕРА

Ждать, ждать, ждать.

Опять приходилось ждать. Опять она зависела от того, что было не в ее власти. И ничего не поделать.

Но ей нельзя ждать. Она старый человек и скоро умрет. Она и так всю жизнь ждала, жила ожиданием, где очень мало зависело от нее и слишком много от помимо нее существующей власти вещей.

Сначала, давным-давно, она все ждала чего-то невообразимо прекрасного. Потом, чего-нибудь попроще, но все же очень хорошего. Потом, чтобы перестали стрелять и отменили наконец карточки. Всю войну, четыре миллиона четырех военных лет она ждала Константина Иваныча и половину этого еще раз чудовищно умножившегося срока Сережу. А после войны опять Сережу, уже без надежды и веры, но все-таки ждала, тем более что время от времени слышала истории о чудесных возвращениях пропавших и разыскавшихся через много, много лет. Потом ничего не ждала, разве что получки, и просто ходила на работу и в магазин, варила, мыла, стирала и убирала. Уйдя на пенсию, делала то же, но ходила только в магазин, и если ждала чего, так только часа, когда схлынут очереди и можно будет что-нибудь купить. И уж совсем недолго, всего полторы недели, опять была погружена в эту чуждую ей власть, когда Константин Иваныч попал в свою первую и последнюю больницу. А когда осталась совсем одна, ничего уже не ждала. Не признавала никакого времени. Оно было само по себе, а она сама по себе.

А сейчас опять приходилось ждать. Ждать обещанный скальпель. Просто скальпель. Маленький хирургический ножик с тонким, остро отточенным лезвием. Только и всего. Потому что ее старый скальпель, заметно укоротившийся и истончавший, упал со стола, и остаток лезвия обломился. Обломился и разрушил ее так удачно сложившийся вневременной мир. Какая-то маленькая железная штучка. Вот уж, действительно, где тонко, там и рвется.

Пришлось обойти все аптеки, съездить даже на Никольскую — все было напрасно. Скальпелей больше не продавали. Раньше, совсем даже недавно, продавали. Всякие. Какие угодно. Можно было купить хоть глазной, совсем крошечный. Почему она не купила дюжину? Тогда не купила, а теперь не продают. Нигде. Никаких. Кистей в продаже тоже нет. Ни на Петровке, ни на Дмитровке. Правда, кисти у нее еще есть. Но не новые, и, кто знает, надолго ли их хватит? Изотрутся, и тогда тоже пиши пропало. Тогда тоже — ложись и умирай.

Со скальпелем еще есть надежда. Это сначала она совсем пала духом, когда водопроводчик Василий Степанович повертел в руках обломки и заявил, что ни паять, ни клепать здесь нечего и надо доставать новый, а если нельзя купить, то надо заказать мастеру. Но ведь в понедельник Василий Степанович был и рассказал, что нашел мастера и тот обещал сделать новый скальпель, из самой лучшей стали, а когда сделает, принесет его и она снова сможет работать. Он даже взял на образец обломки. Но вот уже суббота, а о нем ни слуху, ни духу, а ей давно пора приниматься за дело. Вчера опять был Федя. Он принес новый заказ, и как быть теперь без скальпеля, она просто не представляла. Был бы жив Константин Иваныч, он бы сказал, что скальпель совсем не нужен, что лучше работать иглой, и он еще раз бы показал, как нужно работать иглой, и, может быть, на этот раз у нее что-нибудь и получилось, но он уже не мог показать, и нечего об этом даже говорить.

Не выполнить заказ тоже нельзя. Федя старый работодатель, почти друг, почти добрый гений дома. И он привык получать все вовремя. Его никак нельзя подводить. Он тоже кормится — так он и говорит — от этой работы. Она это знает, уже не раз слышала в его всегда одинаковых речах на одну и ту же, немного надоевшую и давно решенную не столько даже ею самой, сколько еще покойным мужем тему.

— Это даже некрасиво с вашей стороны, — заводит Федя. — Это даже некрасиво. В конце концов вы и меня лишаете заработка. Я тоже кормлюсь от этой работы, и чем больше сделаете вы, тем больше получаю я. Неужели это непонятно?

— Почему же? Очень понятно. Но что я могу поделать?

— А почему Фаина может и просит еще? Почему вы не можете?

— А я не знаю никакой Фаины. И при чем здесь я? Мы же договорились — двести штук.

— Двести штук — это, извиняюсь, смешно. Двести штук вы свободно можете сделать за три дня. Не нужно только сидеть по часу над каждым отпечатком. Что у вас, времени девать некуда? И зачем вообще делать работу, за которую никто не заплатит? С какой такой радости?

— Но я не могу больше. Я же старый человек.

— А чего вам еще делать? У вас что, семья что ли? Она вспоминает один из недавних разговоров на ту же тему. Тогда Федя вооружился какой-то помятой газетой.

— Вот, — издалека начал он, — экономическое стимулирование. Газеты-то небось не читаете. А тут, можно сказать, специально для вас пишут. Вот, посмотрите, я тут отметил.

И сам же прочитал вслух с нажимом и расстановкой, будто продиктовал;

— «Заработная плата — один из важнейших рычагов социалистического производства. Критерием научной обоснованности размеров заработной платы является ее влияние (Федя даже перевел дух) на темпы роста производительности труда. Как заниженный, так и чрезмерно («черезмерно» — читал он) завышенный уровни заработной платы существенным образом тормозят дальнейший рост производительности общественного труда, отрицательным образом сказываются на общем уровне производства материальных благ и тем самым снижают темпы неуклонно всевозрастающего роста благосостояния социалистического общества. Достаточно сказать...»

«Производства», «обоснованности», «заниженный» — шумело в ее ушах. Она не слушала и не понимала, о чем идет речь. Да и не хотела, если признаться, ничего этого понимать.

— Вот видите. Достаточно сказать, — подтвердил Федя, прервав чтение.

— Но к чему это? И что значит «всевозрастающий рост»? Что значит «достаточно сказать»? Сказать можно что угодно.

— А я вот вам... Я вот вам популярно все объясню. Популярно. Вот вы делаете двести по пятнадцать, итого тридцать. Верно? Верно! А я прихожу и говорю: не стимулирует дальнейший рост, не способствует благосостоянию. А раз так, то с завтрашнего дня я буду давать вам не по пятнадцать, а по десять. А вы, чтобы получить свои тридцать, будете делать не двести, а триста. Что и требовалось. Все верно.

— Ничего не верно. Там говорится о социалистическом...

— А вам-то какая... Вам-то какая разница? Вы хоть об этом подумайте, — перебил ее обиженный Федя.

— Я не знаю какая, но я все равно буду делать по двести.

— Это за двадцать-то?

— Да, за двадцать.

— Ну, это даже неблагородно... это даже неблагородно с вашей стороны. В конце концов вы работаете на меня. Я тоже... заинтересованное лицо.

— Я работаю на себя, Федя. А если я делаю больше, чем на пятнадцать копеек, пусть это будет мой подарок им. Имею же я право сделать кому-нибудь подарок. И не будем больше об этом.

Тогда Федя, к чести его сказать, так и не осуществивший своих научно обоснованных экономических угроз, тоже ушел разобиженный. Но в конце концов она действительно работала не на Федю. Федя, хотя он и был заинтересованным, и даже очень заинтересованным, никогда не был для нее лицом. Он был всего лишь посредник между нею и теми тысячами лиц, в самом прямом смысле этого слова, чьи изображения вот уже около десяти лет из месяца в месяц проходили перед ее глазами. — Между нею и этими людьми, многие из которых, вероятно, не подозревали, что существует на свете такая профессия, как ретушер, и такая работа, как ретушь фотоотпечатков.

А она была ретушером. И не чета какой-то там Фаине. И ее работодатель Федя знал это. Знал, тайно гордился ее работой, но никогда нигде не хвастал, всегда был удивительно прост и скромен, потому что простота и скромность были краеугольными камнями его довольно-таки щекотливой профессии. Нет, нет. Слишком дорого они обходятся, непростота и нескромность. Где теперь когда-то шумные его коллеги? Где теперь его бывший наставник и патрон Аркадий Самойлович? И где теперь перстни, когда-то украшавшие его барственные руки?

«Будьте мудры яко змии и просты яко голуби», — поучал когда-то Федю его многоопытный, оборотистый и поначитанный в Писании родитель. И Федя был тих, скромен, прост и мудр. Где надо, он неслышно проползал, не оставляя следов, а где надо, умел ворковать как голубь и глубоко запускать свою уцепистую малиновую лапку, И он мог не только быстренько вспорхнуть при случае, но и достаточно ядовито ужалить. И хотя вспархивать ему приходилось не в пример чаще, чем жалить, Федя никогда не взлетал высоко. «Высоко летишь, где-то сядешь?» — презрительно шептал он, приметив зарвавшегося коллегу. И это «где-то сядешь?» имело для него особый, хорошо понятный представителям его деликатной профессии смысл.

Нет, не любил Федя нескромных людей. Всегда избегал их и никогда им не доверялся. Не любил ничего слишком заметного. Даже с заметной супругой своей давно развелся, и в их большой, хорошо обставленной и еще лучше — если уж на то пошло — заполненной квартире занимал самую маленькую, почти пустую комнатку, и сам же платил за нее и за свет, газ и прочие услуги по отдельному лицевому счетчику. И собственности Федя тоже не любил. Правда сынок имел неплохую и уже не первую машину, не «Мерседес», конечно, это уж было бы слишком, но, однако же, и не «Запорожец». Но ведь сынок был взрослый, кончил институт, и за него не с Феди был спрос. Правда, жена — бывшая, заметьте, — тоже кое-что имела, в том числе прекрасную дачу в Загорянке, но ведь она, как известно, все это получила от покойной тещи, даже и дачу, купленную на ее же, тещины, трудовые сбережения, переданные ей из рук в руки бывшей Фединой супругой.

«Немного наивный этот Федя, — думала, сидя за столом возле остывшего кофе, очень сухая и очень пожилая женщина, вспоминая эпизод с газетой. — Немного наивный, но простой и скромный». И эта простота Феди, эта его скромность импонировали ей. «Нет, нет, — думала она, — Константин Иваныч был не прав. Он слишком часто видел в людях дурное. Наверно потому, что прожил нелегкую жизнь, узнал много зла. Две таких войны — это надломит кого угодно. И еще этот переворот. И Сережа. И это ужасное детство, эта среда, из которой он вырвался. Разве это могло не сказаться?»

Что касается войны и сына, то тут она была, пожалуй, права. Если же говорить о детстве и среде, то покойный ее муж вряд ли бы согласился с ней, и, имей он сейчас такую возможность, нашел бы что возразить. Он родился в семье рабочего-печатника, то есть, пожалуй, в наиболее культурной рабочей среде, где уважали не только годами учения и труда приобретаемое мастерство и честь рабочего имени, но также и ценности более высокого порядка: и печатное слово, и образование, в том числе и гимназическое, на которое никогда не жалели денег, если только они были. К сожалению, бывали они не всегда. Так и у него получилось, что он не мог пойти дальше шестого класса реального училища. Были на то свои причины, и был он отдан в ученики к граверу-полиграфисту, причем к известному и в своих кругах даже прославленному мастеру. Константин Иваныч в детстве очень неплохо рисовал, и из него мог бы выйти толк. Да что рисовал. Если бы он мог получить образование, из него мог бы выйти не только художник, но и превосходный музыкант. Он без труда мог сыграть чуть ли не на любом инструменте. Ему ничего не нужно было показывать и объяснять. Он до всего доходил сам. Вот только никогда не знал нот, хотя в зрелые годы не раз пытался изучить их. Но таинственные знаки так и не открылись ему. Они не звучали для него и навсегда остались мертвыми. А она, когда-то учившаяся музыке и любившая ее, ничем не сумела ему помочь. Звучавшую же мелодию Константин Иваныч запоминал легко и, однажды услышанную и понравившуюся, мог всегда воспроизвести не только на гитаре, которой увлекался еще в юности, но и на пианино в магазине, куда они когда-то, задолго еще до войны, заходили, приценяясь и мечтая накопить когда-нибудь денег и купить роскошный черный инструмент с молочно-белыми клавишами, которые были понятны ему без всяких закорючек и сразу же начинали петь под его легкими, привычными к тонкой работе пальцами.

Пианино они так никогда и не купили. Даже на чудесную старенькую фисгармонию в комиссионном на Дзержинке — теперь и дома-то того давно уже нет — не сумели собрать, хотя продавалась она по нынешним временам чуть ли не даром, за каких-то шестьдесят наших, тех — полновесных шестьсот рублей. Он так и не сыграл никогда ни «что-нибудь из Моцарта» или Гайдна, ни «Тамбурина» Рамо, ни «К Элизе» Бетховена — любимые свои произведения. Всю жизнь он проработал гравером. Сначала у Кушнарева (или Куш-нерова? Господи, что же это делается с памятью!), потом в Третьей типографии Огиза-Когиза, а потом в Картолитографии. Он любил свою профессию и потому был особенно несчастлив. Когда после всех передряг войны и революции он вернулся к любимой работе, его тонкое, потребовавшее стольких лет прилежания мастерство оказалось никому не нужным. На смену острому глазу и твердой руке пришла лишенная живой души фотография. На смену гладко отшлифованному, цвета топленых сливок, такому отзывчивому и чуткому к руке камню пришел вязкий зеленовато-серый, дребезжащий цинк, всегда вызывавший у Константина Иваныча, приходилось ли работать на нем иглой или пером, отвратительное ощущение кислоты. Никто не гравировал ни портретов, ни картин известных мастеров, ни даже простой визитной карточки. Никому больше не нужна была чистота и строгость линий. Быстрее-быстрее, больше-больше , давай-давай, план-вал и план-натурал — все громче раздавалось вокруг. Ему-то еще повезло в конце концов устроиться в Картолитографию. Никакой литографии, конечно же, не было и в помине. Про камни кроме инспекторов милиции все давно позабыли, но тут хоть были топографические карты и требовалась более опрятная работа. А так как рука гравера была последней перед рукой печатника, всегда хватало работы по исправлению многократно накопленного в вечной спешке брака: брака чертежника, брака фотографа, копировальщика и т.д., т.е. всяких подчисток и прочисток, рваных линий, слепых или, наоборот, заплывших шрифтов в подписях.

План-вал и план-натурал господствовали и здесь. А он, Константин Иваныч, был гравер, ученик Постникова. Он еще застал последнее цветение этого благородного искусства. И ему было труднее, чем десяткам его учеников и учениц (дошло и до этого!), видевших только металл и верхом мастерства почитавших пре-пустую наклейку к спичечному коробку или карамельную обертку.

Так прошла его жизнь. Мир отвергал его с его отжившими представлениями. Он тоже не принимал мир, не признавал его новизны. Константин Иваныч не знал, что такое искусство — этому гравер Постников не учил. Но он знал, этому его учили и этому пытался учить он сам, что всякая вещь может быть сделана хорошо или плохо. Плохо — это когда тяп-ляп, по-

быстрее и как попало. Хорошо — когда лучше невозможно, когда вещь выглядит так, будто не ты ее сделал, а она такая сама по себе, по своей собственной природе и другой не может быть, потому что ни прибавить к ней, ни убавить нечего.

Он был мастер в самом высоком значении этого слова.

Это нелегко понять, но для него совсем не главное было в том, что он делает: поправляет ли печатную форму, чистит ли картошку или помогает жене лепить котлеты. Ему важно было всякий раз, и именно это было главное, как он это делает и как это будет сделано. И если бы его кто-нибудь однажды спросил, например, как следует писать то, что обычно пишут на заборах, он, пожалуй, бы ответил, что раз уж это пишут, то это тоже должно быть написано так, чтобы радовать глаза чистотой и соразмерностью линий. И возможно, он был бы прав, ибо в совершенстве исполненная скверность скорее, наверно, приблизила бы человека к идеалу прекрасного, чем скверное воплощение самого распрекрасного идеала.

Да, так он, собственно, и сказал ей однажды. Это было давно. Сережа был маленький, и они искали для него книжки. Боже, какое это было время! Не было для детей книжек. Были для детей плакаты про обдирку кроликов и разведение свекловицы. Были стихи про смычку и случку и сказки про Керзона и Фордзона. И не было для детей картинок. Иллюстрации были только двухцветные: или кумачово-серые или ржаво-черные. У людей были грубые и тоже только двухцветные фигуры и лица. На одной обложке они увидели изображение ребенка, мальчика. Такое же скверное, но все же ребенка. Стиснув квадратные челюсти, мальчишка сжимал что-то двумя руками, как сжимали бы глотку какого-нибудь отвратительного гада. Из под огромных и тоже квадратных кулаков выползало и падало на землю что-то бесформенное и ржаво-грязное. Сверху все это освещало криво ухмыляющееся кумачово-серое солнце с корявыми линиями ржавых лучей, а наискось к лучам шел такой же корявый ржаво-серый дождь.

Они не купили эту книжку, хотя она была про ребенка.

«Бунт Мамалыги» — так она называлась, и в ней рассказывалось, как ученик какой-то там ступени Мамалыга из антирелигиозных соображений выбросил в грязь и растоптал ногами омлет. Да, да. Именно омлет. Приготовленный для него в день Светлого Христова Воскресенья его очень-очень гадкой боговерующей теткой. Ах, только современники могли по достоинству оценить подвиг Мамалыги, ибо событие происходило в голодной России, едва успевшей пережить ужасы Поволжья. В стране, где продукты выдавались по карточкам, и нужно было еще прикрепиться к распределителю, что тоже было не очень просто, чтобы получить их. В той самой стране, где само слово-то «омлет» знал едва ли один на тысячу. Да и Мамалыга был голоден, очень голоден. Но он был воинствующий материалист-безбожник, а потому, конечно же, — сами посудите! — никак не мог, как бы голоден ни был, съесть в честь Пасхи омлет.

— Такие картинки могут развратить детей больше, чем надписи на заборах, — сказал он тогда.

— Такие книжки, — подумала и не сказал она, пробежав глазами текст, —- могут развратить больше, чем эти картинки.

Да, таким он был.

Однажды, тоже очень давно, перед ним даже забрезжило нечто. Его, ученика известного мастера, разыскал какой-то художник из издательства, где готовили отрывные календари. Наверно, там тоже был напряженный план и разделение труда, потому что Константин Иваныч получил очень срочный заказ на исполнение оригиналов для клише с портретов некоторых исторических деятелей революционного движения. Не самых главных, а рангом пониже. Ему были предложены портреты Стеньки Разина, Пугачева и Плеханова. Потом добавили Фердинанда Лассаля, Эмилиано Сапаты и Кропоткина. А потом еще раз уж совсем срочно Робеспьера и Марата, а казненных декабристов, Герцена с Огаревым и кого-то еще, как раньше хотел художник, не дали. Они проходили, как он объяснял, по какому-то другому отделу. Художник выложил перед ним фотографии и посоветовал непременно сходить в Музей Революции на Тверскую в дом бывшего Английского клуба, чтобы взглянуть на портреты, с которых были сняты фотографии.

Константин Иваныч после почти десятилетнего перерыва с воодушевлением принялся за работу. Он достал из папки одну из последних и лучших работ учителя, портрет какого-то ныне уже забытого писателя, сделанный для издательства Маркса. Портрет был гравирован на камне не только при нем, но и на им же, Константином Иванычем, подготовленном камне. И даже кое-где с его участием. Константин Иваныч прекрасно помнил, что именно было сделано им. Он помнил, как они с учителем сами выбрали плотную, шелковистую, теперь чуть пожелтевшую бумагу, а потом не отходили от тискального станка, а одноглазый печатник Уткин быстро размешал краску, поколдовал над камнем сырыми тряпками и губками, накатал валиком краску, провернул огромное колесо и снял первый оттиск. Со второго и третьего раза «камень забрал», изображение стало ровным по всему полю, глубоким и чистым, тон был «теплый», как сказал Уткин, т.е. черный не в синеву, а в коричневу. Они оба тщательно под лупу изучили каждый штрих на первом, втором, третьем оттисках, а потом и приняли тут же у станка, прокладывая лист за листом папиросной бумагой, весь тираж, что-то около тысячи штук. В подвале Уткина они провели чуть ли не целую неделю. Каждый лист был просмотрен и принят. За каждый они ручались.

Так было.

На этот раз все было иначе .

На этот раз пришлось работать не иглой по камню, а чертежным пером на листках ватмана. Потом все это должны были еще уменьшить при фотографировании, «чтобы улучшилось качество», и сделать цинковые клише.

В общем, Константин Иваныч с удовольствием проделал работу и остался доволен ее результатами, хотя шершавая волокнистая бумага по сравнению с нежной тонкозернистостыо камня казалась варварским изобретением. Но тут уж ничего поделать было нельзя. Камень не выдерживал новых тиражей, да и техника печати неудержимо шагала вперед... Через какое-то время он получил очень приличный гонорар. А потом дождался выхода календаря и купил сразу несколько экземпляров.

Если бы! Если бы он никогда их не видел! От качества исполненных им оригиналов не осталось следа. Можно было подумать, что он орудовал не чертежным пером на ватмане, а плохо очиненным карандашом на оберточной бумаге. Не осталось ни одной целой линии, все было заляпано краской и рвано. Больше всего досталось бедному Марату. Один глаз его был сильно подбит, а от кафедры, о которую он опирался руками, осталось лишь несколько криво расходящихся линий, напоминавших скорее кучерские вожжи. Да и весь вид был кучерской и разухабистый.

Константин Иваныч был потрясен. Даже в словах жены услышал он одно только издевательство.

— Чем ты недоволен? Вполне реалистический портрет.

Нет, нет. Она вовсе не хотела его обидеть. Она только не сразу сообразила, что слова эти могут задеть не за живое, а за больное.

Душевная рана — вот что осталось у него от той его работы. И еще осталось отчаяние, после столь неожиданно и ярко вспыхнувшей и тут же угасшей надежды.

Когда через некоторое время пришел сияющий художник, чья фамилия красовалась в выходных данных календаря, когда он заговорил о том, как все в издательстве довольны работой Константина Иваныча и даже обещают «выбить» для него штатную единицу, Константин Иваныч ничего не мог сказать и молча указал гостю на дверь — у него стучали зубы и дергался подбородок.

И все.

Таким он был. И таким был мир. Они с миром разрешили свой конфликт и с тех пор больше не желали ничего знать друг о друге.

Только на старости лет, когда Константин Иваныч вышел на пенсию, ему все же посчастливилось отдаться своей страсти к прекрасному и в полную меру насладиться не только его созерцанием, но также в немалой мере и его созиданием. Это случилось около десяти лет назад. Однажды вечером позвонил по телефону незнакомый гражданин, назвал кого-то из бывших его сослуживцев и попросил разрешения на минутку зайти по делу. Константин Иваныч объяснил, как доехать и найти. А на другой день к ним впервые пришел Федя. И с Феди-то все и началось. Началась новая жизнь Константина Иваныча, его примирение с миром. А вскоре и ее новая жизнь, ее примирение с миром, с которым и у нее до того тоже были кое-какие свои личные счеты.

Да, пришел Федя. Просто и скромно одетый молодой человек лет около сорока, с тяжелым портфелем в руках, делавшим его похожим на не слишком, может быть, заметного, но в общем незаменимого труженика науки. Он скромно вошел в комнату, присел на предложенный стул и заулыбался.

— Как у вас тихо. И квартирка такая маленькая, уютная.

— Да, у нас две семьи, всего четыре человека. Соседи такие же старики, как и мы, тоже пенсионеры.

— Это хорошо. Когда много соседей, часто бывают всякие кляузы и раздоры, а это очень неприятно.

— Нет, у нас все очень мирно. Да их и дома-то не бывает. То у одних, то у других внуков. Но, простите, ваше имя-отчество? — спросил Константин Иваныч, полагая, что гостя интересуют какие-то квартирные вопросы.

— Федя, — ответил гость и простодушно заулыбался.

— Простите, Федор... э-э..?

— Ну что вы! Просто Федя, и все. Я к вам по делу. Я слышал, что вы опытный ретушер, а у меня сейчас как раз небольшая запарка, некуда пристроить работку... самому-то мне сейчас некогда... Если бы вы взялись выполнить небольшой заказец, я мог бы предложить вам головки восемнадцать на двадцать четыре.

Для начала штучек, скажем, двести. Условия: пятнадцать копеек штучка. Всего на тридцать. Деньги сразу же, как только сделаете. Срок? Если неделька, что вы скажете?

— Видите ли... э-э... Федор... э-э... я вообще-то гравер, а ретушью занимался очень немного и как любитель. Я не знаю... Можно было бы попробовать, если Вы не боитесь рискнуть двумя-тремя портретами. И если моя работа удовлетворит вас, мы могли бы подумать...

— А чего тут думать? — перебил Федя. — Нечего и думать. Пятнадцать — это такса. Больше вам никто не предложит. А меньше? Зачем же? У нас все на совесть. Вы для меня — я для вас. И пробовать тоже нечего. Я видел вашу работу. Все на уровне. Вот двести штучек, можете не считать и расписок, хи-хи, не писать. Через недельку, скажем в пятницу, я вечерком забегу. А пока не могу задерживаться, дела, знаете ли, заботы. Волка, хи-хи, ноги кормят.

— Простите Федор... э-э... Я не знаю... существуют разные методы... сейчас все так далеко шагнуло... я ведь работал по старинке, тушью и иглой или скальпелем, а сейчас...

— И сейчас то же самое. Ничего нового не изобрели, — он заулыбался на этот раз как-то даже глуповато-хитро. — Так и работайте. Только карандашом не надо. Ползет карандаш. Не доходит по клиента.

— Что вы! Как можно! Карандаш бы дал блики... А скажите, чем вы закрепляете? Ведь гуммиарабика теперь нету.

— Закрепляем?.. Ну да, закрепляем... Не беспокойтесь, это мы сами, это не ваша забота.

— А как в случае чего дать вам знать? Если возникнут какие-нибудь затруднения? Телефон или адрес, чтобы бросить открытку?

— Что вы, что вы! Зачем это? Не беспокойтесь. Меня все равно трудно застать дома. Все, знаете ли, в делах и на ногах. Вы делайте, а я в пятницу зайду, вот тогда и выясним. А пока, до свидания, до пятницы. Вы дома будете?

Так обремененный тяжелым портфелем, делами и заботами, удивительно простой и скромный Федя стал знамением новой эпохи в их жизни. До Феди Константин Иваныч скучал, брюзжал и не всегда находил себе место. Теперь он был занят делом, в котором знал кое-какой толк, потому что и раньше фотографии всех передовиков производства, где работал Константин Иваныч, проходили через его многоопытные руки и выходили преображенными. Вечно небритый бухгалтер Голубков получал юношески чистые щеки и подбородок. Паша Никулин, неряха фотограф, казался только что вышедшим из Сандунов, отмытым и отутюженным. Копировальщица Наташа нравилась себе самой. Даже лицо технорука показывало нечто вроде спрятанной улыбки, которая говорила как будто, что строг-то он строг, но в глубине души не хам и вовсе даже не грубый.

А кроме занятия для рук Константина Иваныча существенна была также и неожиданная прибавка к их домашнему бюджету. До Феди их пенсии были строжайше распределены по статьям расходов. Федины заказы дали приток свободных, как они говорили, средств. Эти деньги тратились легко. На что-нибудь очень нужное или вкусное. И в этом тоже была своя прелесть.

Вряд ли можно было бы сказать, что он обучил ее ретуши. Просто она помогала ему сначала мыть баночки для туши и кисти, а потом понемногу и сама начала с самой простой заделки разных брачков, пятнышек и царапин. В первое время на одежде и фоне, а потом и на лице. Это было совсем не трудно. Главное — это было хорошо развести водой самую обыкновенную китайскую тушь и этим раствором закрыть под окружающий фон все эти браки. Труднее было работать иглой или скальпелем. Эта работа требовала ювелирной тонкости. Если кистью можно было заделать светлые пятнышки, то темные, всякие прыщики, веснушки, морщинки и т.д., приходилось чрезвычайно осторожно соскабливать идеально острым кончиком инструмента, снимая тончайший слой эмульсии, ни в коем случае не перескоблив и не повредив его, не сорвав его с бумажной подложки, что могло бы непоправимо испортить отпечаток. Эту работу надо было проделывать под лупой, при сильном увеличении, а скальпель — она так и не научилась работать иглой — время от времени подтачивать на яшмовом брусочке, а потом еще и на листике тончайшей наждачной бумаги, запас которой Константин Иваныч хранил еще с довоенного времени и почему-то называл крокусом, хотя крокусы — это-то она хорошо знала — были цветы, дикие тюльпаны, а никакая не наждачная бумага.

— Не знаю, — говорил он, — так раньше называли. А про дикие тюльпаны тоже ничего не могу сказать, я их никогда не видел.

Тонкую и ответственную работу выскабливания он долго не доверял ей, а когда доверил, продолжал внутренне сопротивляться.

— Не для всякого глаза и не для всякой руки эта работа.

Конечно же, он был прав. Но только с годами, оправляя тушью вычищенные им отпечатки, она начала замечать все больше огрехов. Константин Иваныч катастрофически быстро слеп. Ей все чаще приходилось украдкой подправлять за ним. Но каждый раз он видел это и сердился.

— Что ты все хватаешься за скальпель. Я же сделал как следует.

Приходилось тут же сочинять, что она слишком густо положила тушь и теперь нужно осветлить образовавшееся пятнышко.

— Так не работают, — возмущался он, — это халтура. Во-первых, разведи тушь вдвое, чтобы не было густо. Лучше лишний раз мазнуть кистью, чем вообще браться за скальпель. А во-вторых, если уж напачкала, надо смыть и заделать снова. Из-под кисти всегда легко поправить, не как после скальпеля. И вообще, усвой правило: лучше десять раз недоскоблить, чем один раз перескоблить.

Однако, теряя остроту зрения, он все чаще начал не только недоскабливать, но и перескабливать. Стекла его очков становились все толще, пока, как говорится, в один прекрасный день не признался, что почти ничего не видит, что изображение расплывается и двоится, и его старинная — подарок учителя — четырехкратная лупа, оправленная в некогда модный и дорогой алюминий, уже не выручает его и он скоро совсем не сможет помогать ей. Он так и сказал — «помогать». Он давно все понял и только крепился до последнего.

— И слава богу, — ответила она, — наконец-то мы отдохнем. Ужасно надоели все эти лица, лица, лица. Неумытые, непобритые, все в каких-то болячках. Эти безобразные старики и старухи. И что они все фотографируются? Ну дети, это понятно. Ну молодые, красивые, этим простительно. Но старики-то зачем? Не понимаю. Совсем не понимаю.

Нет, она покривила душой. Дважды покривила. Она прекрасно понимала, зачем они все фотографируются. Она бы и сама пошла в фотографию, если бы был кто-нибудь, кто захотел бы хранить ее изображение, как она хранила фотографии Сережи, родителей, тетушек, бабушек и дедушек. И еще она знала, что эти лица, все эти тысячи лиц, что прошли перед ее глазами за последние годы, совсем не надоели ей. Нет, напротив, они стали куда интереснее, чем вначале. Такие чужие и загадочные, они все больше начинали открываться ей, и она всем сердцем, всей душой прилепилась в этой на первый взгляд однообразной и скучной работе, на самом деле такой удивительной и возвышенной, самой замечательной работе на свете.

Эти лица никогда не надоедали ей, потому что никогда не были одинаковые. Даже похожие всегда были разные, за каждым виделась своя особенная жизнь, особенная и вместе с тем в самой своей основе общая для всех судьба. Неповторимая и каждый раз повторяющаяся на свой особый лад и оставляющая на этих лицах отчетливо видные ей знаки, что уже совершилось и запечатлено на лицах одних и что еще только предстоит, но уже как бы присутствует, предзадано на лицах других.

Это было удивительно и непонятно. Удивительно было неожиданно увидеть лицо девочки-школьницы в измученных чертах прожившей жизнь старухи. Еще удивительнее и непонятнее, иногда просто страшно было разглядеть вдруг в светленьком личике девочки-школьницы лицо отчаявшейся старухи, какой та станет через каких-то пятьдесят лет.

Через каких-то пятьдесят лет.

Пятьдесят лет они прожили с ним. «Как один день».

— Как один день, — сказал он как-то уже в конце, во Второй градской, в круглом ее, бывшем церковном зале. — Это только тогда казалось, ах как много, ах как долго. А если отсюда посмотреть, то... Вот я раньше думал: Петр Великий, Иван Грозный — как давно это было. А ведь это всего каких-то три или четыре таких жизни, как моя... Где это мы читали: «И стал он стар и пресытился годами». Ничем я не пресытился. Это мое старое тело пресытилось и не хочет больше служить мне. Я устал. Мне надоело постоянно понукать его.

Странно. В фотографиях всех этих людей, всех сразу, вместе взятых, время тоже как-то странно исчезало. С ним вообще происходило здесь что-то совсем необычное. Оно как будто переставало быть простой последовательностью дней и лет и становилось чем-то совсем иным. Как будто все эти мельчайшие зернышки серебра, из которых складывается фотографическое изображение, сливались вместе, как шарики ртути, или сплавлялись на каком-то невидимом ей пламени в единый слиток сверкающего металла, и на нем проступали уже не загадочно-темные, как на Валтасаровом пиру: «мене, текел, фарес», а простые и ясные, но такие суровые, если соотнести их с человеческой жизнью, такие скорбные, в сущности, слова: сосчитано, измерено, взвешено.

Сначала это произошло с лицами на фотографиях, с их временем, а потом и с нею самой, с ее временем. Онс и для нее переставало быть последовательностью и сменой дней и все более становилось чем-то совсем иным, несменяемым, уж никак нельзя было сказать «было», «будет», «тогда», но только «есть», «всегда».

И еще. Незаметно для нее все эти лица мало-помалу начинали представать перед ней уже не как чужие, а как иначе раз сыгранные мелодии чуть ли не ее собственной жизни. Они как бы становились другими лицами ее собственного «я» и даже самим этим «я», переживающим, хотя и в других лицах, тысячи других, но уже не чужих и совсем не чуждых для нее жизней.

Ах, она затрудняется это объяснить. Это было какое-то странное считывание, как бы прослушивание с этих лиц, как с грамофонных пластинок, тысяч раскрывавшихся перед ней «я» всех этих людей.

Иногда это вызывало озноб по коже, страх и трепет. Но всегда это было еще и возвышенным ощущением чуть ли не безгранично расширившегося простора ее жизни. И если она во многом зависела от этих лиц, как от материала, с каким ей приходилось работать, то она же отчасти была и властна над этим материалом, над этими лицами, а через них чуть ли не над самой их судьбой. Во всяком случае, она могла чуть-чуть изменить прожитое этими людьми и направить в какое-то новое русло предстоящее. Иногда это было бесконечно трудно, но в общем не невозможно. И когда ей удавалось это, она испытывала ни с чем ни сравнимую радость.

«И увидела, что это хорошо», — думала она, и в этой думе не было ни самодовольства, ни кощунства. В ней было сознание деятельного участия в этой жизни, сознание того, что и она может принести свою лепту вдовицы и пускай чуть-чуть, пусть самую микроскопическую малость, но все-таки изменить к чему-то лучшему этот мир. И в этом она не только уподоблялась богу, но и сама вполне уже сознательно именно к этому высшему образу и подобию человека пыталась привести все эти лица. И кое-что ей удавалось.

Она уподоблялась, однако, доброму богу. Константин Иваныч никогда не был добр, как она. Он тоже никогда не был равнодушен к этим лицам. Многие из них он любил, но многие и ненавидел.

— Как жалко, — сказал он однажды, — как жалко, что мне совсем мало осталось работать. Я все делал неправильно.. Я хотел очистить эти лица, сделать их красивее. Неправильно это. Надо не улучшать их, а раскрывать в них то, что в них есть на самом деле. Хорошее от этого только выиграет. Но и плохое не спрячется.

— Вот, посмотри на него. Ему не меньше шестидесяти. Не так уж много осталось жить. И что же? Он фотографируется с телефонной трубкой в руках. С белой трубкой от белого телефона. С черной он бы не стал фотографироваться... И кем же он теперь останется для внуков? Просто человеком с телефонной трубкой, потому что внуки вряд ли когда-нибудь сумеют оценить этот необычный цвет.

— И сколько при этом торжества. Как любуется он собой, таким важным, что вот даже трубка у него не черная, как у всех, а белая, как у какого-нибудь американского босса в телевизоре.

— Раньше я не понимал, как это так: имущему прибавится, а у неимущего отнимется. Как, думал я, это возможно. А теперь я знаю, что так всегда и бывает. И это правильно. Так и должно быть. И нам: не улучшать нужно и не ухудшать, а просто обнаруживать и показывать. Это и прибавит то, что есть, и отнимет то, чего нету. И вот я сейчас устрою ему радость. Эта трубка станет лицом фотографии, а он останется только человеком при трубке, не более.

Может быть. Может быть, он был прав, и для него все это имело смысл. Она думала иначе. Ей было важно что-нибудь сделать для этих людей. Сделать их и им чуть-чуть лучше. И когда ей удавалось это, она считала свою задачу выполненной. Она бы и этому человеку с трубкой постаралась придать выражение действительно говорящего по телефону человека. Пусть хоть те, кто увидит фотографию, подумают, что вот ведь какой занятой был человек, все в делах, все в заботах, некогда даже сфотографироваться. И ведь это совсем не трудно. Чуть спрятать эту дурацкую улыбку, слегка опустив уголки рта. Убрать продольные морщины над переносицей и оставить над бровями. Вот только с глазами ничего не сделать. Когда человек внимательно что-то слушает, он никогда не уставляется в потолок, как будто никак не может вспомнить, какое нынче число.

Это сознание возможности пусть в малом, но все же изменить эту жизнь, в полной мере пришло только теперь, когда Константина Иваныча не стало. Но она и раньше, еще при нем, как бы предчувствовала его и готовилась его принять. Во всяком случае, она сейчас куда лучше понимает смысл ею же когда-то произнесенных слов.

— Если бы ты, Господи, — пошутила она как-то, — прошел школу этого старого придиры, жизнь, я думаю, была бы несравненно лучше. Человеческое братство, или коммунизм, — это ведь одно и то же — наступили бы лет на тысячу раньше.

— Если бы, — ответил не без тщеславия, как ей тогда показалось, старый придира, — если бы кое-кто походил десяток лет в учениках Постникова, никакого коммунизма вообще бы не потребовалось.

— Когда нас привели к нему, он посадил всех за прописи: «Перепишите-ка это». И все. А потом сказал: «Тебя беру, а ты учись еще на кого-нибудь».

Да, у нее был он, старый придира. Был и сейчас, когда его уже нет. И когда она берет в руки инструменты, удивительный процесс преображения жизни совершается на этот раз под ее руками. Происходит то, что сразу же, с той самой первой пачки фотографий поразило ее в работе Константина Иваныча. Отечные мешки под глазами с паутиной морщин незаметно стираются, не оставляя следов . Темная сеть сосудов на носу и щеках отступает под острием скальпеля. Чуть выпрямляется линия носа. Сглаживается и округляется шея. Затасканный воротничок гладко отутюживается, а края застарелых пятен сливаются в прозрачную тень на празднично свежей ткани . Перед ней тот же человек, отличный от прежнего той только малостью, что чуть больше выстоял в борьбе, живет немножко чище и достойнее. Перед ней более сильное, более светлое его «я», до того как будто дремавшее в нем и, может быть, так и не проснувшееся бы без ее помощи.

— Пусть, — думала она, — увидит себя таким. Пусть увидит, и, может быть, ему захочется хоть на старости лет побыть этим человеком. Пусть испытает себя в этой новой роли.

— Ладно, — говорила она, откладывая инструменты, — отпускаются тебе грехи твои. Иди и больше не греши.

И больше не греши. Потому что всякое отступление перед разрушительными силами времени, всякая уступка или попустительство им казались ей тягчайшим из человеческих грехов. Именно время было для нее коварнейшим из врагов. Не то время, в каком жила теперь она и какое отчасти уже не было временем, а вот это спешащее, постоянно убегающее вперед и наносящее предательские удары сзади, в спину.

Нет, они не надоедали ей никогда, эти лица. Она любила их, помогала им противостоять жестокой необходимости вещей. Сотни из них она помнила как лица близких ей людей. И она хотела бы однажды собрать их всех вместе и сказать: «Люди! У вас есть только один враг — время. Боритесь с ним. Никогда не помогайте ему друг против друга. Помогайте друг другу против него». Да, так бы и сказала, если бы могла. Если бы могла.

Наверно, она была все-таки чуть-чуть ненормальная. Тихая помешанная. «Чокнутая», как принято говорить сейчас. Но это было хорошее, доброе помешательство. В покойном муже — теперь-то она это знает — оно тоже было. И тоже хорошее. Но только не очень тихое и не слишком уж доброе.

— Нет, этого мерзавца (мерзавку) я делать не буду. Если хочешь, делай сама. А нет, я разделаю так, что он (она) побежит торопиться.

Она не знает, часто ли Константин Иваныч осуществлял подобные угрозы. Но она знает, что по крайней мере однажды он казнил какого-то человека. Фотографию, конечно. Она не видела, что уж он там углядел на этой фотографии, но только услышала, как он прошептал не совсем понятно: «И одного такого хватит...» — а потом начал дочиста выскабливать все скальпелем в том же порядке, в каком обычно убирал лишнее. Сначала снял переносицу и нос, потом веки, брови, лоб, щеки и подбородок, а потом одежду, фон и все остальное. В самую последнюю очередь он соскоблил все еще остававшиеся прищуренные глазки, а потом собрал весь этот мусор на бумажку и в пепельнице кремировал его. Затем сжег и подложку, разорвав ее на полосы, и, наконец, отнес все это в уборную и спустил воду.

Она знает только один такой случай. Вообще же бывали лица, которые выводили его из колеи, погружали в длительное неподвижное молчание. Он старел на глазах. И только другое, симпатичное ему лицо, чаще всего лицо ребенка, могло восстановить утраченное равновесие. Она знала это и всегда старалась иметь под рукой что-нибудь подходящее. Константин Иваныч понемногу приходил в себя, начинал работать и вслух беседовать с новым подопечным.

— Ух ты, пузырь! Надулся. Насупился. Смотри, какой важный. Во второй класс небось перешел. Ишь ты, лобастый.

Так и после той казни. Успокоившись, он заговорил как всегда с длительными паузами и не совсем понятно.

— Одним скальпелем тоже ничего не сделаешь, — говорил он то ли с ней, то ли с самим собой, — как и одной кистью. Они должны работать сообща и в согласии... И ведь они очень похожи друг на друга, только одно жесткое, а другое мягкое... Как добро и зло... И дело должны делать одно и то же. А иначе ничего не получится. Или все будет черным, или все будет белым, а то и того хуже — все перемешается и станет серым.

Нет, это непонятно. Конечно, попадались и ей неприятные лица. Но таких было жаль больше всего. Иногда до слез было обидно за зло, какое сделало их такими и какое сделали и еще сделают они сами. Над такими лицами приходилось работать долго и трудно. Нужно было найти хоть какую-нибудь зацепку, пусть только намек. И когда это удавалось найти и выявить, это приносило куда больше радости, чем мордочка какой-нибудь смазливой вертопрашки. И уж совсем бывало хорошо на душе, когда удавалось что-нибудь сделать для милого, симпатичного ей лица.

Она никогда не забудет лицо одного подростка.

Большие темные глаза чуть исподлобья и по-младенчески горько поджатые губы на несколько пухлом лице с очень верно очерченными линиями. Она привычно и легко сняла с переносицы и возле носа веснушки, дотронулась кое-где кистью. Лицо стало чистым, а все изображение приятно законченным и опрятным. Но работа не только не оживила, как это обычно бывало, лицо этого мальчика, но даже напротив, как будто усилила горе этих темных глаз. И никак не понять было этого горя, этой почти недетской обиды.

— Посмотри, какой забавный малыш. Неожиданно для себя она услышала в своих словах не совсем понятное ей волнение. Константин Иваныч тоже, наверно, услышал его, потому что не протянул руку за фотографией, что было бы проще и естественней, а встал и подошел к столу с ее стороны.

— Хороший мальчишка.

— Веснушки были, — полуспросил, полузаключил он, повернув отпечаток боком к свету.

— Немного, но крупные.

— Да, я вижу... Родинку ты зря не сняла. Как раз тот случай, когда нужно поработать скальпелем. Не девица. Это для мамочки радость, а ему... В школе за нее небось маминой ягодкой зовут.

Именно тогда, на фотографии этого мальчика Константин Иваныч сумел раскрыть перед ней тайну своего мастерства, о которой, скорее всего, не подозревал и сам, считая все это вовсе не тайной, а чем-то простым и само собой разумеющимся. Он просто приоткрыл перед ней душу этого мальчугана и в нем души всех этих людей, которые до того проходили перед ней несколько механически, умывались под ее руками, претерпевали своеобразную косметическую обработку, но в общем оставались теми же, что и прежде, такими же чужими и чуждыми.

— Глупый малыш... Как про гадкого утенка... Видишь, какие у него глаза? Не знаю... я часто ловлю себя на том, что вижу их цветными. Не как в журнале, а как бывает в ясный летний вечер. Даже не вечер, а самые первые сумерки... Я забываю, что они серые. А сейчас... я сказал, и мне трудно опять увидеть его в цвете. Не знаю, как это получается, как-то само собой... Но мне кажется, что у него красновато-карие глаза... как вишни... И он должен быть рыжий... Наверно, в школе дразнят. Рыжих всегда дразнят. Очень уж этот цвет выделяется на сером.

— Но у него есть еще что-то... Наверно, нет отца. Мальчишкам нужен отец... Я плохо помню своего, мне было тогда только двенадцать лет...

— А у него нет. И старшего брата нет, и некому подражать. И младшего нет, перед которым он был бы героем... Наверно, у него лицо матери, иначе она сказала бы ему, что он похож на отца и будет таким же большим и смелым, как тот... А в общем, и у матери тоже, видно, не все ладно... А рыжим дразнят...

— Ах, грехи наши, грехи!.. Присмотрись-ка. Видишь его взрослым?

Он как-то машинально сдвинул ее с места и уселся на ее стул. В его руках оказалась ее кисть. Он обмакнул ее, снял лишнюю тушь о край баночки, попробовал на листке бумаги.

— Никто ему не скажет. А ты скажешь.

Кисть легко задвигалась по лицу. По переносице, вискам, щекам, подбородку, оставляя легкие, едва уловимые тени. Лицо стало чуть старше, сосредоточеннее. Детская обида исчезла, и на смену ей пришло строгое, внимательно всматривающееся лицо еще не юноши, еще только подростка, но уже посерьезневшего подростка, успевшего понять что-то очень важное. Легкая тень пролегла между бровями. Такая же погасила детские выпуклости возле уголков рта. Обиженно поджатые губы исчезли и остались плотно, решительно сомкнутые.

Чудо пресуществления совершалось на ее глазах. Жалкая, ею же разведенная водица изменила видимую материю изображения, а в ней и дух этого мальчика, пробудив в нем, совсем еще юном и физически неокрепшем, твердого духом мужа и воина.

— Да ведь это же Давид, — удивленно зашептала она. — Это же юный Давид. И он уже видит великана-филистимлянина. Сейчас он возьмет в руки свою пращу... Боже мой! Боже мой! Мой мальчик! — со спазмой в горле почти прорыдала, а не прошептала она как будто без связи, но связь была, прямая и жесткая связь сказанных ею слов с судьбой их сына, их маленького Давида, вышедшего против закованного в железо великана. И сравнение сладкой сказки предания с жестокой действительностью впервые потрясло ее тогда, как ей показалось, не привычным материнским горем, а прежде неведомой ей скорбью отца, потерявшего единственного сына, а с ним и все когда-то желанное и обетованное, весь смысл и всю ценность жизни, разрушенной и обессмысленной гибелью сына, разрушившей и обессмыслившей не только его жизнь, но и жизни всех тех, кто был до него и для него, а также и всех тех, кто мог быть и должен был быть, но никогда теперь не будет после него.

Нет, она не зарыдала тогда. Даже не заплакала. Хватило сил сдержаться. Пощадить его. Потому что только тогда, кажется, впервые поняла, чем для него явилась смерть сына.

Тогда она не заплакала и потому плакала сейчас. Ее слезы были сейчас только ее слезы. Их некому было больше показывать и не от кого больше скрывать. Нет, нет. Сейчас она уже не восстает. Не возмущается. Она давно со всем примирилась. Вот только... Почему именно ее, именно его, именно их сын должен был погибнуть? Почему именно он? Была ли в этом какая-нибудь особенная, непосредственно сцепленная с ними необходимость? Ведь если была такая необходимость, то был и смысл, и, значит, жизнь была прожита не совсем напрасно. А если был этот смысл и не напрасно, то тогда...

Но тогда это был очень жестокий смысл. Ибо тогда она носила, рожала и растила его для того, чтобы однажды принести в жертву этому смыслу, на потребу этой необходимости... Нет... Нет, этого не может быть. Не могло быть. Ведь вернулись же многие, и если бы он... Но тогда... другой... другие... Тогда ее соседка не ездила бы сейчас навещать внуков. Тогда ее опустившийся супруг не разгуливал бы по вечерам в уборную в нижнем белье... Тогда ее Константин Иваныч... Ну уж нет, ее Константин Иваныч никогда бы... Однако дело не в том... Тогда для них, для них с соседями вместе взятых, если бы их можно было каким-то чудом взять вместе, все, все-все осталось бы по-прежнему. Они просто поменялись бы местами, именами, судьбами, ничего, абсолютно ничего не изменив в общей их сумме. Она была бы тогда та, другая, а этот ее мокрый платочек был бы сейчас платочком той, другой... И...

— Ну нет! Платочком, если хотите, поменяюсь, а судьбами — увольте! Поищите кого-нибудь другого. Мне вашего не надо и на мое, сделайте милость, не зарьтесь! — зло, почти теряя власть над собой и этим даже удивляя себя, зашептала, почти зашипела она, не только бесконечно дорожа этой своей судьбой, но даже как будто испугавшись, что кто-нибудь всерьез захочет отнять ее вместе с этим платочком и подменить какой-то другой, уже готовая вцепиться когтями, впиться остатками зубов в глотку всякому, что только посмеет посягнуть на эту ее судьбу.

— Глупость! Какая немыслимая глупость! — успокаивала она себя, так неосторожно помыслившую немыслимое.

Нет, ее прошлого у нее никто уже не отнимет. Это ее прошлое. Оно же до конца дней и ее настоящее. Оно никуда не прошло. Оно в ней, как и она сама вся в этом никуда не прошедшем и никогда никуда не пройдущем прошлом. Нет. Ничего не прошло. Время может идти куда угодно и как угодно. Оно может что угодно изменять, на то оно и время. А она — человек, и она не изменяет. Она больше, чем время, и сильнее его, потому что умеет не только разрушать, как оно, но и противостоять этому разрушению. И она больше не боится его. Она готова все сказать в его подлое, в его пустое и лживое лицо. Ах, если бы это лицо когда-нибудь попало ей в руки. Она бы знала, что делать.

Вот-вот. Правильно. До кисти не скоро бы дошло.

Да, тот самый мальчик. Он и сейчас перед ее глазами. Он так же, как и Федя, может быть, не так заметно, но в каком-то более глубоком смысле знаменовал собой новую эпоху ее жизни, эпоху ее нового мироотношения. Именно он под рукой Константина Иваныча раскрыл ей не только свою детскую душу, но и душу Константина Иваныча и пробудил ее собственную, до того, как знает она теперь, лишь дремавшую. Потому что только с этой поры она почувствовала себя как бы вторично рожденной. И дело действительно заключалось не в каком-нибудь техническом секрете или приеме, а в секрете души ее Константина Иваныча, души человека и артиста. И когда она поняла это, она поняла также, что отныне, если она хочет продолжать его дело, она не имеет права только миловать, но обязана еще и казнить. И она бы знала, кого ей казнить, если бы только могла осуществить над ним свою власть.

А сейчас? А сейчас она опять в ненавистной власти исконного своего врага. Вынуждена ждать... И она опять чуть было не вспомнила, что связана по рукам и ногам, но еще не вспомнила и даже прежде, чем успела подумать, почувствовала, может быть, просто услышала на лестнице шаги, во всяком случае поняла, что пришел водопроводчик Василий Степанович, и пришел не один. Она встала и пошла к двери, а в это время в передней действительно раздался звонок. Они вошли.

В знакомом лице Василия Степановича и в лице другого, пожилого и приземистого, тоже можно было легко, как на фотографиях, прочитать и общее обоим выражение как будто гордости, что вот они выполнили свое обещание и несут так нужный ей инструмент. И выражение как бы некоторой неуверенности, удастся ли им, сохранив, так сказать, рабочую честь, осуществить вместе с тем какие-то свои, особые, ведомые только им надежды. И столь же очевидные, но уже совсем разные выражения: несколько упрямое намерение не уронить марки и стребовать свое законное — у незнакомого водопроводчикова приятеля, и ожидание какой-то возможной неловкости то ли перед ним, если их надежды не совсем оправдаются, то ли перед ней, если они все же в этих надеждах не обманутся, — в знакомом лице Василия Степановича. И за этим внешним и поверхностным опять общее, но уже совсем другое и не сиюминутное... Да что там говорить, ведь живое лицо — это вам не фотография.

— Все в порядке. Заказ выполнен. Сталь первый сорт, — с ясным, хотя и не совсем присутствующим взором рапортовал Василий Степанович, а она знала, что рапортует он не столько ей, сколько, скорее, пожилому своему приятелю, как бы подтверждая свое право на участие в дальнейшем развитии событий.

— Ну как же! — подкреплял это право, а в первую голову и свое пожилой и приземистый его приятель. — Такой нигде не достанете. А достанете, так не сделаете. Самокалка. Весь круг искрошил, пока делал. Зверь, а не сталь. Стекло только не режет, а так не хуже победита.

Он развернул темную замасленную тряпочку и положил на клеенку вместе с обломками старого скальпеля новый.

Новый выглядел совсем неплохо, хотя на вес оказался несколько тяжеловат. Но лезвие было отличной формы, длинное и тонкое. Даже неплохо выточенное. Она потрогала его.

— Не порежьтесь. Им бриться можно. — Пожилой отобрал скальпель и продемонстрировал его качество на своем указательном пальце, сбрив клок густых черных с краснотой волос с его сустава, заросшего, надо сказать, довольно густо, хотя и не без следов других подобных же операций.

— Спасибо! Выручили меня. Как я могу отблагодарить вас?

— Ну, сами знаете, — замялся незнакомый. — Как обычно. Государственная цена.

— Сколько же это? Я не знаю.

— Ну как же! Известное дело. — Василий Степанович вызвался было объявить государственную цену, однако пожилой перебил его, засомневавшись то ли в широте его русской души, то ли в твердости его профессиональных убеждений.

— Три шестьдесят две. Известное дело.

— Пожалуйста. Я сейчас.

Дороговато конечно, но никуда же не денешься.

— Никуда же не денешься, — как будто прочитав ее мысли, подтвердил водопроводчиков приятель. — Ручная работа. А материал? Весь круг искрошил. Это в мастерских. Да при хорошем наждаке. А если дома, так на одном счетчике на пяток нагорит.

— Нет, нет. Я понимаю. Вот, прошу вас, четыре.

— Мы всегда пожалуйста. Хоть ножик, хоть что. Спининковую катушку можем, — пожилой оживился. — Классную катушку. Не купите такой. Для самого Виктора Пантелеймоновича делали. Благодарили. И этому скальпу сносу не будет.

— Нет, спасибо. Мне не нужна спиннинговая катушка, и я не знаю вашего Виктора Пантелеймоновича.

— Ну как же?! Виктора-то Пантелеймоновича не знаете?! Тоже скажете! Сами благодарили... по телефону... А если поточить или еще чего, так только Ваське свистните, все будет в ажуре.

— Ничего, не беспокойтесь, я и сама поточу. Мне его все время приходится подтачивать. Спасибо, выручили меня.

Слесаря распрощались и ушли. «И по кружке», — услышала она, когда закрывала за ними дверь.

— Неловко. Они, наверно, пить хотели. Можно было бы чаю, — мелькнула мысль. Кому же это охота пить чай с какой-то старухой. И говорили они вовсе не про чай, а про пиво. Сообразила и успокоилась. И обрадовалась, потому что теперь был скальпель. Хотя и тяжеловатый в руке, но, кажется, неплохой, и лезвие как раз какое нужно, какое она и просила.

Ну что же. Скальпель есть. Его теперь хватит надолго. Если он не сломается, как тот, его хватит на всю жизнь и еще останется. Вот только могут начаться трудности с кистями. Их тоже нигде нет и неизвестно, существует ли такой мастер, чтобы их сделать. Должен быть, люди же делают, раз нужно. Надо только поискать как следует, поспрашивать. А кисти тоже притупились. И ведь их не подточишь, это вам не железо.

— Со следующей недели надо что-то предпринимать. С кистями всегда всякие сложности. Уж о колонковых и говорить нечего. Бог уж с ними, с колонковыми, хотя бы уж беличьи были. Они, правда, не такие эластичные и прочные, но тоже довольно мягкие. А в общем, пока еще ничего. Скальпель есть, и пока есть остатки кистей, можно еще работать, можно еще жить. Можно еще жить...

КОРОТЕНЬКОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА

То, о чем здесь было рассказано, происходило почти десять лет назад. Как сейчас обстоит дело с кистями и скальпелями, мне неизвестно. Однако многое успело измениться. Заметно изменилась не только «государственная цена», но и наши телефоны, и теперь белой трубкой, как и трубкой любого мыслимого и немыслимого цвета, уже никого не удивишь. Однако все это уже никак не касается моей героини. Ее больше нет в живых. Так обрадовавшего ее нового скальпеля тоже нет. Вернее, я просто не знаю, где он сейчас. Его выпросил подвернувшийся как раз во время похорон Федя. Он пытался выпросить еще и лупу Константина Иваныча, но я сказал свое твердое «нет». Вместе с этой лупой и кое-какими старинными мелочами я унаследовал еще большой дубовый стол с четырьмя прочнейшими дубовыми же стульями добротной довоенной работы. Они теперь у меня на даче. Кое-что пришлось отнести на свалку, а остальным, в основном остатками мебели, старой посудой и тряпками, обещала распорядиться молодая и симпатичная «слегка беременная», как шутили когда-то, новая соседка. Она вообще проявила заботливое участие и очень помогла. Она же взялась организовать и небольшие поминки после крематория, куда съездило, не считая меня и соседкиного тоже молодого и симпатичного мужа, всего четыре старухи. За стол село и того меньше.

Совсем недавно я встретил в метро Федю. На этот раз он был без портфеля и вместе с обремененной тяжелой сумкой, все еще заметной, но очень уж располневшей супругой. Они вошли в вагон на «Колхозной», и Федя тут же под одобрительный ропот стоявших старух начал корить молодежь за неуважение к старости, к людям, которые так много и так плодотворно потрудились для них, молодых. Две какие-то совсем еще юные девчушки с не по погоде открытыми сверху тощенькими конечностями, покраснев, уступили место. Федя уселся, усадил супругу, заботливо помог ей устроить на коленях тяжелую сумку и удовлетворенно смолк. Смолк и неожиданно возникший застенчивый ропот . Завывая и громыхая, поезд набирал скорость. Старухи продолжали стоять, а долговязые молодцы с дипломатиками в руках продолжали сидеть с широко, со сверхнормативным запасом расставленными коленями, выставив далеко в проход модную обувь на высоких каблуках и толстых подошвах и глубоко отвалившись на поясницы, будто все как один страдали то ли тяжелой формой геморроя, то ли какой-то другой, столь же неудобной для нормального сидения болезнью. Меня Федя не заметил. Впрочем, мне все равно пора было на пересадку .

31.12.72–6.1.73 (испр. 15.12.75)




Добрые, интересные и полезные рассылки на Subscribe.ru
Подписывайтесь — и к вам будут приходить добрые мысли!
Марсель из Казани. «Истина освободит вас» (www.MARSEXX.ru).
«Mein Kopf, или Мысли со смыслом!». Дневник живого мыслителя. Всё ещё живого...
Предупреждение: искренность мысли зашкаливает!
Настольная книга толстовца XXI века. Поддержка на Истинном Пути Жизни, увещевание и обличение от Льва Толстого на каждый день.
«Рубизнес для Гениев из России, или Сверхновый Мировой Порядок». Как, кому и где жить хорошо, а также правильные ответы на русские вопросы: «Что делать?», «Кто виноват?», и на самый общечеловеческий вопрос: «В чём смысл жизни?»
«От АНТИутопии страшного сегодня к УТОПИИ радостного завтра». Мы оказались в антиутопии... Почему так? Как и куда отсюда выбираться? Причина в том, что мы признали утопии утопичными, то есть несбыточными. Но они, утопии, реализуемы!
Поэтмоу выход только один — начать воплощать светлые утопии о справедливом и радостном завтра!!!

copyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести!
© 2003 — 2999 by MarsExX
http://ww.marsexx.ru
Пишите письма: marsexxхnarod.ru
Всегда Ваш брат-человек в труде за мир и братство Марсель из Казани