Валентин Булгаков
О Толстом
Друзья и близкие
В. И. АЛЕКСЕЕВ (1848-1919)
П. И. БИРЮКОВ (1860-1931)
И. И. ГОРБУНОВ-ПОСАДОВ (1864 — 1940)
Д. П. МАКОВИЦКИЙ (1866 — 1921)
А. А. ШКАРВАН (1869 — 1926)
С. Т. СЕМЕНОВ (1868 — 1922)
С. Д. НИКОЛАЕВ (1861 — 1920)
Е. И. ПОПОВ (1864 — 1938)
Н. В. ДАВЫДОВ (1848 — 1920)
Л. А. СУЛЕРЖИЦКИЙ (1872 — 1916)
Ф. А. СТРАХОВ (1861 — 1923)
ХРИСТО ДОСЕВ (1887 — 1919)
М. П. НОВИКОВ (1871 — 1939)
Н. Е. ФЕЛЬТЕН (1884 — 1940)
В. А. ЛЕБРЕН (Род. в 1882 г.)
А. А. ЕРНЕФЕЛЬТ (1861 — 1933)
С. М. БЕЛЕНЬКИЙ (1877 — 1966)
В. А. МОЛОЧНИКОВ (1871 — 1936)
М. А. ШМИДТ (1843-1911)
Примечания
В. И. АЛЕКСЕЕВ (1848-1919)
Зимой 1913 — 1914 гг. я проживал в Ясной Поляне, занимаясь описанием библиотеки Л. Н. Толстого. 8 января 1914 г. я навестил Чертковых, проживавших по соседству за три версты, в своем имении Телятинки, и остался ночевать в их доме.
Утром 9-го января явился в дом приехавший с ямщиком со станции Ясенки (ныне Щекино) неизвестный посетитель: крепкий и хорошо одетый в городское платье старик выше среднего роста, с коротко подстриженной седой бородкой, в пенсне.
Заявив, что он хочет видеть Владимира Григорьевича, приезжий разделся и прошел в примыкавшую к большой кухне (она же была передней) столовую. Столовая служила в доме также приемной для гостей и залом для вечерних собраний и домашних концертов. Фортепьяно отлично уживалось здесь с деревянными некрашеными скамьями и табуретами. На стенах, кроме двух больших портретов (увеличенных фотографий) Л. Н. Толстого, висели крупные репродукции с картин «Христос перед Пилатом» (английского художника), «Тайная вечеря» Ге и «Ян Гус перед судом в Констанце» чешского живописца Брожика.
Гость просил передать хозяину свою скромную фамилию «Алексеев». Фамилия произвела, должно быть, сильное впечатление, потому что сейчас же из своих комнат явились хозяин дома, большой и полный Владимир Григорьевич Чертков, и его супруга, маленькая и худенькая, с копной черных, с проседью коротко подстриженных волос на голове, Анна Константиновна.
И муж и жена с исключительной любезностью поздоровались с приезжим. Он, как они я правильно предположили, оказался старым другом Льва Николаевича, бывшим учителем его старших детей, а в далеком прошлом участником одной революционной группировка, Василием Ивановичем Алексеевым.
Все трое расположились у ближнего к двери края длинного, покрытого клеенкой обеденного стола, стоявшего посреди комнаты.
Последовав за Владимиром Григорьевичем в Анной Константиновной в столовую, я, не прерывая их беседы и не знакомясь с гостем, присел у другого края этого стола.
С любопытством рассматривал я когда-то исключительно близкого Л. Н. Толстому человека» расставшегося со Львом Николаевичем много лет тому назад и с тех пор не посещавшего Ясную Поляну.
Одет хоть и просто, но прилично: черная пиджачная пара, крахмальное белье, за отворот пиджака зацеплено поблескивающее темным кружком пенсне. Лицо простое, смуглое, не очень выразительное, но и не неприятное. В небольшой бороде еще много черных нитей, но усы — совершенно белые, длинные, загнутые книзу. Взор глубокий, внимательный.
Говорил Алексеев быстро, внятно, складно. И видно было, что вообще не прочь поговорить.
Чертковы расспрашивали Алексеева о его житье-бытье. Тот интересовался судьбой родных, дома и усадьбы Толстого, которую он собирался сегодня же посетить. На предложение отдохнуть, переночевать в Телятинках Алексеев, состоявший теперь, по его словам, директором коммерческого училища в Нижнем Новгороде и совершавший служебную поездку, с определенностью и твердостью заявил, что, к сожалению, не может задержаться и должен сегодня же, навестивши Ясную Поляну, поездом двинуться дальше.
— Мне бы хотелось еще с Булгаковым познакомиться! — восклицал он.
Трое из четверых присутствовавших в комнате улыбнулись.
— Да вот он, Булгаков, — сказал Чертков, указывая на меня.
Тут состоялось и мое знакомство с Василием Ивановичем. Оказывается, он узнал от кого-то, что я занимаюсь описанием библиотеки Льва Николаевича.
Когда Алексеев с тем же, поджидавшим его ясенковским ямщиком отправился в Ясную Поляну, я просил прихватить и меня: пора было возвращаться «домой», да и с Василием Ивановичем хотелось побыть подольше.
Алексеев распростился с Чертковыми, и мы с ним отправились на санях в Ясную Поляну.
Однако прежде, чем рассказывать дальше об этой поездке, мне бы хотелось остановиться на более подробной характеристике личности Б. И. Алексеева, его необычного и разнообразного жизненного пути, а также на истории его дружбы и отношений с Л. Н. Толстым.
Вот кто с полным правом мог бы сказать о себе словами прохожего из последней комедии Л. Н. Толстого — «От ней все качества»: «биография моя затруднительная!». Биография эта и в самом деле была очень сложной. Сын псковского помещика и его законной жены, бывшей его же крепостной крестьянки, Алексеев родился в 1848 г., получил образование в псковской гимназии и на физико-математическом факультете Петербургского университета. Хотя по отцу он был дворянином, но по чувству, унаследованному от крестьянки-матери, «стоял на стороне народа», как он говорит в своих воспоминаниях1. Изучая и распространяя социалистическую литературу, сочинения Маркса, Лассаля, Луи Блана, Чернышевского, Добролюбова, Писарева, Алексеев сблизился с революционно настроенными студентами, однако к левому крылу их не примкнул. Тем не менее, предполагая заранее, что общение с революционерами может не пройти ему даром и что, возможно, придется ему впоследствии отправиться туда, куда, как он выражался, «и Макар телят не гонял», Алексеев на всякий случай изучил ремесла — столярное, кузнечное и сапожное, чтобы с их помощью обернуться, хотя бы на первых порах, в каком-нибудь захолустном сибирском углу. Знание ремесел сыграло потом, в годы знакомства с Толстым, особую роль.
Политические искания закончились, в конце концов, присоединением Алексеева к кружку «народников», во главе которого стоял, тогда студент, Н. В. Чайковский2. «Народники» ставили себе задачей непосредственное общение с рабочими и крестьянами с целью их общего и политического просвещения, распространение в народе передовой литературы, а в быту — отречение от излишеств, устройство собственной жизни на разумной, трудовой основе. По окончании университета Алексеев, между прочим, долго вращался в качестве пропагандиста среди рабочих Петербургской стороны.
Чайковский (в старости, как известно, ставший одним из вожаков российской контрреволюции) познакомил Алексеева с любопытным религиозно-политическим искателем Александром Капитоновичем Маликовым {1839 — 1904), управляющим канцелярией Орловско-Витебской железной дороги, проживавшим постоянно в г. Орле. Этот железнодорожный чиновник также интересовался идеей культурно-просветительной пропаганды в народе. Он считал себя социалистом, но насильственную революцию отвергал. Тем не менее в 1886 г. Маликов привлекался к ответственности по каракозовскому делу3, судился и провел несколько лет в ссылке, под надзором полиции, в Архангельской губернии. Но в 1874 г., когда он сблизился с Алексеевым, назначенным по его рекомендации начальником технического железнодорожного училища на станции Рославль, в мировоззрении Маликова определился новый уклон. Это было религиозно-мистическое представление о том, что в душе каждого человека живет бог. Человек стремится к нравственному совершенствованию, заражая своим примером окружающих. Вся его жизнь меняется. Вместе с этим меняются и формы общественной жизни. Стоит, якобы, понять это и принять новое мировоззрение — оно получило наименование «богочеловечества» — и жизнь изменится, зло падет перед наступлением добра, и идеальные человеческие взаимоотношения установятся сами собой.
И Чайковский, и Алексеев подпали под влияние доктрины Маликова. Полиция разнюхала о кружке «богочеловеков» и, не разбираясь как следует, в чем были виноваты эти люди, ранее «путавшиеся» с «политиками» и революционерами, решила «разогнать» кружок. Алексеев был арестован. Чайковский успел бежать за границу. Маликов еще до того попал в Орловскую тюрьму по обвинению в пропаганде социалистических идей среди рабочих,
Однако при тщательном обыске в квартире Алексеева ничего незаконного найдено не было, и он был освобожден не нашлось конкретных обвинений и против Маликова, по полиции не хотелось выпускать его из своих лап и «дело» его бесцельно затягивалось. Тогда Алексеев решился на смелый шаг: сам отправился с ходатайством за своего старшего друга к обер-прокурору святейшего синода Победоносцеву4, о котором знал, что он был профессором юридического факультета Московского университета как раз в то время, когда Маликов слушал там лекции. Доказав лично Победоносцеву, что Маликов не революционер, а лишь приверженец просветительной деятельности в народе, Алексеев вырвал у Победоносцева обещание поторопить рассмотрение дела Маликова, после чего последний вскорости действительно был выпущен из тюрьмы.
Этот наскок полиции и жандармерии показал друзьям, что на русской почве им не добиться осуществления своих идей о пропаганде делом трудового образа жизни, и они решили переселиться в Америку. В те глухие времена Америка представлялась нашим искателям царством свободы! Принялись за собирание средств на проезд, за изучение английского языка, и осенью 1875 г. пересекли океан. Русскую границу Алексеев перешел нелегально, предоставив свой паспорт другому товарищу.
В Нью-Йорке вновь прибывших встретил Чайковский, а с ним вместе еще несколько товарищей — «народников» и «богочеловеков». В штате Канзас, на приобретенном в складчину участке земли в 160 акров (около 65 гектаров), была устроена земледельческая коммуна, в состав которой вошли семеро мужчин, пять женщин и трое детей. Построили себе жилища. Тут впервые пригодились позпа-ния Алексеева в ремеслах. Посеяли пшеницу, кукурузу, развели огород. Первое время все были счастливы, но впоследствии, отчасти из-за приема новых, не совсем подходящих членов, а также вследствие возникших раздоров, дело расстроилось, и в конце концов коммуна распалась.
Вернувшись на причитавшуюся ему часть средств, вырученных от ликвидации скота и имущества коммуны, в Россию, Алексеев явился прежде всего в родной дом. Но отец-помещик, узнав о приезде «блудного сына»-социалиста, заявил, что не желает его видеть. Он надел пальто и ушел из дому. Василию Ивановичу пришлось уехать...
Некоторое время он жил, голодая, в деревне вместе с Маликовым. А затем последовало приглашение в учителя для детей от Л. Н. Толстого, узнавшего об Алексееве случайно от встретившейся с ним акушерки Абрамович5. Она как раз «принимала» в Ясной Поляне четвертого сына Толстых Андрея.
Однако Василий Иванович наотрез отказался ехать в Ясную Поляну. Почему?
— Там за обедом прислуживают лакеи во фраках и белых перчатках... Это, и вся вообще графская обстановка, мне не подходит!
Но Толстого как раз эта мотивировка отказа и заинтересовала. Упросив Алексеева, опять-таки через Абрамович, приехать хотя бы только затем, чтобы познакомиться, Лев Николаевич был поражен своеобразием и радикализмом взглядов нашего «богочеловека», провел в беседе с ним несколько часов (так что даже встревожил семейных) и в конце концов все-таки уговорил Василия Ивановича исполнять учительские обязанности в его доме. Только, на первых порах, решено было, что Алексеев, как враг светских обычаев, поселится с женой и сыном в избе на деревне (потом он переселился во флигель дома). Алексеев прожил в Ясной Поляне несколько лет и обучал старших детей Толстого. Сохранились полные благодарности и уважения к учителю воспоминания о нем Сергея Львовича и Татьяны Львовны.
Но наибольший интерес и наибольшую важность представляют отношения, сложившиеся между Толстым и Алексеевым.
Толстой своим умом, радушием и простотой возбудил в Алексееве сильнейшую симпатию и преклонение. У него было такое чувство, как будто он уже давно знал бесконечно серьезного и внимательного Льва Николаевича и теперь как бы встретился с ним после продолжительной разлуки.
Позже он сознавался, что «по своей студенческой привычке невольно вошел в роль пропагандиста» и, беседуя с Толстым, принялся как бы поучать Льва Николаевича, в котором видел сначала только писателя-беллетриста и аристократа.
«Я никак не мог тогда себе представить, — говорит он в своих воспоминаниях, — что из моего слушателя впоследствии выйдет мой драгоценный учитель, которого я буду с увлечением слушать, и что я превращусь таким образом в его покорного ученика!»6. Толстой, с своей стороны, составил себе самое высокое представление о личности Алексеева. Как мне потом передавали Александра Львовна Толстая и переписчица рукописей Толстого В. М. Феокритова, Лев Николаевич, вспомнив однажды при них о В. И. Алексееве, выразился о нем так: «Душа этого человека — хрусталь чистой воды».
А. К. Черткова рассказывала мне, что, когда Толстой в первый раз привел Алексеева к ней и к ее мужу, он представил его со словами: «Это мой близкий друг, с которым мы много пережили вместе». Самый тон Льва Николаевича при этом отличался теплотой и задушевностью.
Если Алексеев, вследствие молодого тщеславия, держал себя в общении со Львом Николаевичем как учитель и пропагандист, то гениальный Толстой с его безотчетным и стихийным стремлением к развитию, росту, к накоплению знаний о жизни, о людях, можно сказать, с жадностью «навалился» на широко образованного, самостоятельно мыслящего и много уже пережившего молодого общественного и политического деятеля.
Алексеев был «народник». Толстой сам склонялся к признанию первенствующего значения в государстве за трудовым крестьянским народом. Но многое в его политических представлениях было тогда еще не разработано, неясно, и, встретившись с чистотой, убежденностью и несокрушимой логикой мышления бывшего члена канзасской коммуны, он невольно и, может быть, сам не замечая того, перенимал его взгляды.
Отношение к труду? Работать, нести свою долю физического труда нужно всем и каждому, не взваливая тяжелый труд только на рабочий класс. Толстого поражало и трогало стремление Алексеева все делать самому, обходиться личным трудом. Он завидовал знанию Алексеевым ремесел. Как-то Алексеев починил башмаки Агафье Михайловне, «Гаше», бывшей горничной бабушки Толстого Пелагеи Николаевны: чтобы не «откупиться», подав ей какой-нибудь двугривенный, а желая помочь непосредственным трудом (как он сам объяснил мне при встрече в Ясной Поляне). Поступок Алексеева произвел на Льва Николаевича сильное впечатление, и он пожелал, впервые, сам учиться у Василия Ивановича сапожному ремеслу.
— Я до сих пор храню самодельное, примитивной работы шило, которым Лев Николаевич в первый раз сшил, под моим руководством, ботинки, — говорил мне В. И. Алексеев.
Неизвестно, где сейчас находится это шило...
В другой раз Алексеев скроил и сшил себе вполне приличный коричневый пиджак из старого пледа, чем были поражены не только сам Толстой, но и все члены его семьи.
Доказав свои познания в сапожном и портновском ремеслах, Алексеев выступил однажды, когда понадобилось, и в роли столяра и резчика по дереву, а именно: изготовил из черного дерева маленькую изящную четырехстворчатую ширмочку для хранения миниатюр предков Толстого. Толстой очень ценил эти миниатюры, обычно хранил их у себя в шкатулке и теперь был очень благодарен Алексееву за ширмочку. Ее и сейчас можно видеть в яснополянском кабинете писателя.
Алексеев, «по американской привычке», как он говорил, т. е. по привычке жизни в канзасской коммуне, сам колол дрова, приносил воду из колодца, чистил уборную и заметал сор перед крыльцом. Для Толстого все это в то время было ново, и он указывал на пример Алексеева детям. Ему самому хотелось поступать так же, как Алексеев, и Лев Николаевич понемногу научился этому.
— Эти мозоли драгоценны! — сказал он однажды Алексееву, когда тот показывал ему мозоли, сохранившиеся еще от времени пребывания его в коммуне. — Они гораздо дороже того десятитысячного жалованья, которое получает какой-нибудь начальник департамента в министерстве!
Тогда, в 70-х гг., новые взгляды Толстого еще полностью не сложились. Он в известной мере считал социальный порядок того времени естественным, нормальным. И тут опять можно отметить определенное влияние демократа Алексеева на перемену социальных воззрений Толстого.
Алексеев в разговоре и в споре с Толстым о положении рабочих утверждал, что хозяин производства — капиталист, пользуясь существующими законами и порядками, берет себе львиную долю прибыли, а рабочему оставляет ровно столько, сколько ему нужно для поддержания его скудного существования.
Толстой в ответ утверждал, что, не будь хозяйского капитала, рабочему не к чему было бы приложить свои руки, и в результате ему пришлось бы совсем голодать. Кроме того, хозяин, вкладывая капитал в дело, рискует его потерять в случае убыточности предприятия. А при перевозке товара на дальние расстояния, например, на заграничные рынки, хозяин рискует лишиться его в случае крушения судна на море, пожара и т. д.
Алексеев спокойно, но настойчиво возражал Толстому, развивая, между прочим, теорию кооперации и отстаивая необходимость хотя бы выкупа земли у крупных собственников и передачи ее трудящимся. Толстой спорил, волновался, горячился, но постепенно со многим соглашался.
И те элементы социализма, которые мы находим в окончательно сложившемся мировоззрении Толстого, — не был ли Алексеев одним из тех, через которых они проникли в это мировоззрение?
Разошелся Алексеев во многом со Львом Николаевичем по модному в те дни славянскому вопросу. Шла война с турками в защиту южных славян, болгар и сербов7. — Вы, наверное, по дороге к нам много видели молодых людей, едущих на военную службу, на защиту братьев-славян? — спрашивал у Алексеева Толстой. — При ваших стремлениях, при вашем столь еще молодом возрасте я, не задумываясь; пошел бы на защиту родного племени!
— Меня очень мало интересует, кто будет господствовать над болгарами — турецкий султан или болгарский король, — отвечал Алексеев. — Меня интересует то, как будут жить болгары между собой. А кому они будут подчинены — турецкому султану, немецкому императору или самостоятельному князю болгарскому, — мне безразлично!
— Что же вы хотите, чтобы мусульмане владели христианами? И чтобы турки издевались над армянами и славянами?
— Нет, я хочу, чтобы и турки и славяне учились жить мирно, а не враждовать между собою... Кроме того, в войне на Балканском полуострове проглядывают интересы царской России к обладанию проливами, с одной стороны, и интерес Англии и Германии к тому, чтобы Россия не владела этими проливами, с другой... Так что вопрос тут вовсе не в том, что славянами владеют мусульмане... Поглядите на нынешние взаимоотношения России и Польши! И поляки, и русские — славяне, а хороши ли отношения между ними?..
Рассказывая в эпилоге «Анны Карениной» об отъезде Вронского на Балканы, Толстой дал, в основном, вполне совпадающую с мнением Алексеева интерпретацию борьбы за освобождение славян, так что «патриот» Катков даже отказался печатать в своем журнале конец этого романа8. Важный вопрос, обсуждавшийся Толстым и Алексеевым в их дружеских беседах, был вопрос о религии и о церкви. «Исповедь», в которой Лев Николаевич впервые открыто отрекся от церкви и догматического христианства, была написана только в 1879 г. Беседы с Алексеевым, давно уже отказавшимся от церковного учения и считавшим храмы, таинства и обряды идолопоклонством, как раз предшествовали этой дате, и трудно предположить, что они остались без влияния на Льва Николаевича,
Толстой находился в периоде увлечения православием и говорил, что он верит или хочет верить как простой народ, как верит крестьянин.
— Но крестьянин, — возражал Алексеев, — со временем разовьется и отстанет от церкви и церковных суеверий. И вот тогда он спросит: почему это Толстой, получивший от бога великий ум и великий талант, не разъяснил мне ошибочности церковной веры? Что же вы тогда ответите на подобный вопрос? Не обязывает ли это вас не молчать, а говорить и писать теперь же, сейчас, о той истине, которая вам открыта, о грубом церковном обмане?..
Нельзя было отказать в логике таким соображениям.
Мы знаем, что увлечение православием скоро кончилось у Толстого.
Лев Николаевич скептически относился к женщинам и часто, что называется, «перегибал палку» в своих суждениях по «женскому вопросу».
Алексеев утверждал, что женщина должна пользоваться одинаковыми правами с мужчиной, ибо она — такой же человек, как мужчина. Замужняя женщина, может быть, и не нуждается в этом, поскольку ее поддерживает муж и поскольку ведение семьи и воспитание детей является само по себе исключительно тяжелым, ответственным и важным делом, но когда женщина почему-либо не замужем и сама должна зарабатывать, зарабатывать честным трудом, то уравнение в правах с мужчиной для нее необходимо.
Толстой в 70-х гг. не соглашался с этим. Семейные женщины, по его мнению, действительно достойны уважения, но незамужние женщины не нуждаются в равных правах с мужчинами: они и физически слабее, а кроме того, менее развиты, чем мужчины; вся их задача сводится лишь к тому, чтобы соблазнять мужчин.
— Вот Шопенгауэр говорит...
Ссылка на Шопенгауэра взорвала Алексеева.
— Этот немчура-старикашка возмутительно судит о женщинах! — воскликнул он. — Приписывает им какую-то особую развращенность... По-моему, мужчины стоят на гораздо более низкой нравственной ступени, чем женщины. Мужчина развращается до женитьбы и привыкает смотреть на женщину как на орудие удовлетворения своей похоти. Как человека он ее игнорирует!..
— А с кем же он развратничал-то до женитьбы? Ведь с женщиной же! — говорил Толстой.
Алексеев возражал и на эти слова, приписывая развращающую роль мужчине и снова напоминая, что трудно женщине, не имеющей прав на работу, конкурировать с мужчиной и найти достаточный заработок, что и губит ее. Мужчины же боятся потерять свое привилегированное положение и сознательно лишают женщин прав на ту работу, которую монополизировали для себя.
Лев Николаевич продолжал спорить, и спор, можно сказать, затягивался без конца...
И, однако, впоследствии Алексеев говорил: — Я не знаю, насколько убедительны были тогда для Льва Николаевича мои слова. Но позже я заметил, что Лев Николаевич признавал женщин такими же людьми, как и мужчин, будь она замужняя или незамужняя, а не источником лишь соблазна для мужчин.
Замечание это полностью подтверждается неоднократными заявлениями Л. Н. Толстого в его позднейших статьях и письмах.
Мы видим, таким образом, что простой, убежденный, прямодушный Алексеев определенно влиял на складывающееся вновь и, можно сказать, созревающее на его глазах мировоззрение Л. Н. Толстого. При одинаковой непредубежденности, искренности и честности обоих друзей, развитие их шло приблизительно в одном направлении, а дружба углублялась и крепла. Алексеев понимал и признавал исключительную одаренность Толстого. С этим, естественно, связывалось у него стремление проявлять особую деликатность к творцу великих литературных творений. Он решительно отстаивал в споре с Толстым свои взгляды, но в то же время всегда и, между прочим, особенно в беседах по религиозным вопросам, следил за собой: «как бы не оскорбить Льва Николаевича, не задеть его неловко, не причинить ему боль!..»
Толстой, видимо, чувствовал эту внутреннюю лояльность и бескорыстие Алексеева и в душе благодарил судьбу за то, что она послала ему такого умного, внимательного и деликатного друга.
Дружба и продолжительные беседы Льва Николаевича и Алексеева не нравились Софии Андреевне. Графиня опасалась, что тесная дружба с учителем может подорвать ее влияние. Она не сочувствовала полному отходу Толстого от церкви. Не будучи в курсе политических и социологических бесед мужа с его другом-учителем, она, тем не менее, не желала излишнего углубления Льва Николаевича в теоретические вопросы, поскольку это отвлекало или могло отвлечь его от художественного творчества. Усилившееся резко отрицательное отношение Льва Николаевича к правительству тоже не нравилось ей, тем более, что оно могло заразить и детей.
В общем, можно сказать, что супруга Л. Н. Толстого только ждала подходящего момента, чтобы разделаться с Алексеевым. И момент этот наступил.
1 марта 1881 г. убит был народовольцами Александр II9. Готовилась казнь Желябова10, Перовской11 и других участников террористического акта. Толстой не одобрял убийства царя, но в то же время протестовал против подготавливающейся смертной казни террористов. Ему хотелось напомнить новому царю, сыну убитого, о «христианском законе всепрощения», потребовать помилования убийц. Не написать ли письмо Александру III? Толстой решил посоветоваться с Алексеевым. Тот наивно одобрил намерение Льва Николаевича. Дескать, к голосу известного писателя могут прислушаться.
— И какое счастье было бы, если бы царь, прочитав ваше письмо, поступил по учению Христа! И как вы будете раскаиваться, если он уже после казни революционеров натолкнется на слова Христа о любви и всепрощении и скажет: «Ах, как жаль, что никто не напомнил мне раньше об Евангелии!»...
Разговор происходил в гостиной, рядом с комнатой Софии Андреевны. Она услыхала из-за двери последние слова Алексеева. Взволнованная и разгневанная, влетела она в гостиную и повышенным тоном, указывая на дверь, заявила Алексееву:
— Василий Иванович, что вы говорите?!.. Если бы здесь был не Лев Николаевич, который не нуждается в ваших советах, а мой сын или дочь, то я тотчас же приказала бы вам убираться вон!..
Алексеев был поражен этим заявлением, но не потерял самообладания и ответил только:
— Слушаю, уйду.
Поднялась сумятица в доме. Лев Николаевич просил Алексеева простить Софию Андреевну. (По свидетельству Алексеева, он никогда не говорил с ним о Софии Андреевне в тоне осуждения). За обедом София Андреевна, вероятно, под влиянием мужа, при всех просила Алексеева об извинении и заявила о своем уважении к Василию Ивановичу, как к человеку искреннему. Однако прежние, незамутненные отношения с учителем кончились. Решено было, что Алексеев останется, по крайней мере, до весны, когда старший сын Сережа закончит выпускные экзамены в тульской гимназии.
Письмо царю все-таки было написано12, отослано, но надлежащего впечатления на царя и его окружение оно не произвело: убийцы Александра И были казнены...
Памятником долгого дружеского общения Л. Н. Толстого и В. И. Алексеева осталось одно из обличительных произведений Толстого, именно «Краткое изложение Евангелия», ходившее в народе в гектографированном вя-де под наименованием «Евангелия Толстого». Это — не что иное, как выписанное Алексеевым, с разрешения Льва Николаевича, перед отъездом из Ясной Поляны, для себя лично и для своих друзей из обширного антицерковного сочинения Толстого «Соединение, перевод и исследование четырех евангелий» (1881), самое краткое изложение учения Христа без подробных филологических, исторических и философских комментариев. (Впоследствии фундаментальный труд Толстого по исследованию евангелия был издан «Посредником» в Москве, но признан кощунственным и сожжен по приговору суда). Лев Николаевич лично перечел и исправил выписки Алексеева, а позже написал вступление и заключение к этой работе. Так или иначе, без Алексеева антицерковиого «Евангелия Толстого» не существовало бы.
Летом 1881 г. В. И. Алексеев покинул Ясную Поляну и отправился с семьей в Самарскую губернию, в недавно приобретенное имение Л. Н. Толстого. По распоряжению Льва Николаевича, ему был выделен, на арендных началах для самостоятельного хозяйствования, участок земли в 400 десятин. Размеры участка испугали Алексеева: ему, по его расчетам, хватило бы и 10 десятин.
Попробовал он, однако, работать на всем отведенном ему участке. Большую часть его роздал в аренду крестьянам. Однако значительная часть их не уплачивала арендных денег, поэтому и сам Алексеев не мог быть аккуратным плательщиком аренды Льву Николаевичу или, лучше сказать, Софии Андреевне, которая, оттирая мужа, вступала в роль хозяйки имения.
Так прошло три года, пять лет... Теплые, дружеские письма Льва Николаевича радовали Алексеева, но его практические советы казались Василию Ивановичу не всегда целесообразными.
Не буду подробно останавливаться на истории жизни и работы Алексеева «на земле». При всей своей добросовестности, он не мог выправить положение. Накопилась значительная сумма долга яснополянской «экономии».
В августе 1886 г. С. А. Толстая, сама, не советуясь с мужем, прислала Алексееву сухое деловое письмо, которым отказывала ему в продолжении аренды. Алексеев увидал, что ему не остается ничего другого, как уехать из Самарской губернии. Но предварительно он, выражаясь на современном языке, «мобилизовал все свои ресурсы», чтобы выплатить Софии Андреевне накопившийся за ним долг. Тут ему помог его ученик, старший сын Льва Николаевича Сергей Львович, очень огорченный письмом матери к Василию Ивановичу; именно он уговорил мать принять в счет долга, как деньги, расписки, выданные Алексееву крестьянами с признанием своих обязательств. Лев Николаевич, с своей стороны, старался подыскать Алексееву какое-нибудь другое занятие и действительно преуспел в этом.
Надо еще упомянуть, что одновременно с хозяйственной переменой Алексееву суждено было пережить тяжелую семейную трагедию, именно одновременную смерть от дифтерита четырехлетней дочери и двухлетнего сына. Письмо Льва Николаевича по поводу этой потери разочаровало Василия Ивановича, Толстой философствовал, вместо того чтобы просто утешить добрым, дружеским словом несчастного отца.
«Мне очень больно за вас, — писал он, — но, милый друг, не сердитесь на меня; не о том больно, что вы потеряли дочь, а о том, что ваша любовная душа сошлась вся на такой маленькой, незаконной по своей исключительности любви»13. И хотя Лев Николаевич упоминал в этом письме, что он благодарен Алексееву за то, что тот в свое время «много помог ему в освобождении от всех соблазнов, которые связывали его», но все же при этом он не поколебался поставить своему другу в упрек, что он «запустил свою душу, и она стала зарастать терниями».
Толстой в первые годы своей «новой веры» был слишком захвачен ею, и иной раз отвлеченная мысль брала верх у гениального художника и человеколюбца над простым голосом любви.
Алексеев написал Толстому о странном впечатлении, полученном от его письма, «...отказаться от любви к дочери [я] не в силах, не могу и не мучиться при потере дочери», — читаем мы в письме14. Но Лев Николаевич настаивал на своей точке зрения: «Можно смотреть на жизнь как на свою собственность, отдельную свою жизнь, и можно смотреть на нее и понимать ее как служение; в первом случае и своя смерть, и смерть любимых есть ужас, во втором — нет смерти, так что цель жизни — не жизнь, а то, чему она служит»15. Все треволнения закончились для Алексеева тяжелой болезнью, которая продолжалась несколько месяцев.
Затем мы видим Алексеева на разных, то педагогических, то административно-хозяйственных должностях в разных губерниях, в разных учреждениях и предприятиях, но по большей части не удовлетворявшимся своим положением. Связь с Львом Николаевичем не прерывается. Напротив, Алексеев все время получает дружеские письма от Толстого.
В 1890 г. Алексеев расходится со своей первой женой и женится вторично на девушке из аристократической среды, Вере Владимировне Загоскиной.
И муж, и жена Толстые сердечно поздравили Алексеева, причем Лев Николаевич, советуя молодоженам и в брачной жизни стремиться к полному совершенству, писал: «...Радуюсь, что через вас сблизится со мною Вера Владимировна, человек из семейства, которое я очень люблю и которую очень люблю уже за то, что она полюбила вас. То, что она полюбила вас, для меня — самая полная ее характеристика. Люблю вас по-прежнему и рад буду видеть»16. Эти слова показывают, что и через 13 лет (с 1877 г.) глубокое дружеское чувство Л. Н. Толстого к В. И. Алексееву ни в чем не изменилось.
В 90-х гг. Алексеев еще не раз виделся с Толстым то в Москве, то в Ясной Поляне. При одном посещении Ясной Поляны он встретился со Львом Николаевичем на «прешпекте» — березовой аллее, ведущей от въезда в усадьбу к дому. Дружески поздоровались, расцеловались, и у Василия Ивановича от радости даже слезы хлынули из глаз,
Лев Николаевич сделал вид, что не замечает этого.
Но когда вошли в дом, Толстой спросил у Алексеева, отчего это у него глаза мокрые.
— От ветра, — пролепетал все еще взволнованный, как мальчик, Алексеев.
В 1900 г. Алексеев получил назначение на должность директора Нижегородского коммерческого училища. С тех пор он уже не виделся со Львом Николаевичем. Эту должность Алексеев занимал и в 1914 г,, когда решил в последний раз побывать в Ясной Поляне и заглянуть к Чертковым.
...Катим с Василием Ивановичем в погожий денек, по гладкой снежной дороге, из Телятинок в Ясную Поляну.
Алексеев расспрашивает меня о Софии Андреевне и о детях Толстых, интересуется работой по описанию библиотеки Л. Н. Толстого.
Откинувшись на сиденье саней, он в упор глядит на меня из-под шапки своими старческими, выцветшими, светло-голубыми серьезными глазами, и глаза эти кажутся мне изумительно похожими на глаза Льва Николаевича, только без их колючести.
— Василий Иванович, а почему вы так долго, много лет не посещали Льва Николаевича перед его смертью? Неужели вас не тянуло к нему?
— Нет, как не тянуло! Всегда тянуло! Но знаете, такое было отношение ко мне Софьи Андреевны отрицательное, и я не ехал. Она ревновала меня немножко... Ей не нравились мои близкие отношения со Львом Николаевичем. Она считала меня разлучником!
Ревность «немножко», как мы уже знаем, дошла до того, что София Андреевна однажды показала Василию Ивановичу на дверь.
— Но вы написали свои воспоминания о Льве Николаевиче?
— Написал.
— Почему же они не опубликованы?
— Я считаю это преждевременным. Знаете... у меня такое положение!.. Я, вообще, боюсь поводов, которые могли бы открыть начальству мое прошлое: жизнь в коммуне, пропаганду... Вот почему и записки мои о Льве Николаевиче, написанные после его смерти, я при своей жизни печатать не собираюсь.
Василий Иванович в старости, должно быть, приспустил свой парус!
Эта ссылка на «положение», кстати, не столь уж блестящее положение директора коммерческого училища, немного разочаровала меня в нем. Помню, от кого-то в Ясной Поляне я слышал, еще до приезда Алексеева, что в его гостиной в Нижнем Новгороде царствует, вероятно, установленный женой, великосветский тон. Старик Василий Иванович смирился и, должно быть, уже не протестовал против этого тона. Тут в своей закалке он уступал Льву Николаевичу, до конца боровшемуся с неравенством вообще и с аристократическим бытом Ясной Поляны в частности.
От своего мировоззрения Алексеев не отрекался, но, кажется, что тогдашнее положение его сводилось к положению светильника под сосудом, о котором говорится в евангелии.
По приезде в Ясную Поляну Алексеев пожелал прежде, чем войти в дом, посетить могилу Льва Николаевича. Припоминая яснополянские дороги, он немного путал: многое уже забылось.
Подошли к могиле. Алексеев постоял минуты две, задумавшись. Не крестился. Не становился на колени. Шапки не снимал. Отрицание какой бы то ни было внешней обрядности, видимо, присуще было его мировоззрению по-прежнему.
Помолчав, расспросил об ограде: «Всегда ли была такая?» Обратил внимание на сверкающую издали Абрамовскую березовую посадку17: в его время она не была такой мощной...
В доме, пока к нам не вышла София Андреевна, Василий Иванович осмотрел комнаты, но довольно бегло. Казалось, ему хотелось только убедиться, все ли они налицо и на тех же ли местах. В моей тогдашней комнате, внизу, рядом с передней, — именно эта комната была при Алексееве кабинетом Льва Николаевича, — он поинтересовался только взглянуть на стоявший по-прежнему в нише мраморный бюст Н. Н. Толстого18. А в позднейшем кабинете
Льва Николаевича рад был найти старый, дедовский диван, на котором великий писатель родился. Кроме того, справился, где находится изготовленная им, Алексеевым, когда-то ширмочка черного дерева для миниатюр.
— Лев Николаевич был очень рад этому подарку и благодарил меня, — вспоминал он.
Показывая место, где раньше висел портрет В. Г. Черткова с Илюшком Толстым, разорванный Софией Андреевной19 в последние, ужасные и бурные, месяцы жизни Льва Николаевича, я спросил Алексеева, знает ли он, что происходило в Ясной Поляне в эти месяцы.
— Нет, — ответил он.
Тогда я вкратце рассказал старому интимному другу Льва Николаевича о роковых событиях, связанных с борьбой между Софией Андреевной и Чертковым.
София Андреевна была тогда в ужасном состоянии. Угрозы самоубийством, истерики, слезы стали ежедневными событиями, тяжело отражались на состоянии Льва Николаевича. В сущности, София Андреевна была тогда психически ненормальна...
— Нет! — быстро возразил Алексеев. — Это — ее черта! Я должен сказать, что это ее черта!..
Мнение его, конечно, не передает всего смысла трагических событий 1910 г., однако и оно должно быть учтено при оценке этих событий.
Наконец вышла к гостю хозяйка дома. Встреча Софии Андреевны и Алексеева была самой дружественной и трогательной.
Подали чай. Гостя угощали и ласкали. Последовали взаимные расспросы, рассказы, воспоминания о далеком прошлом, о лицах, дорогих, хотя и по-разному, обоим собеседникам. О тяжелых моментах несогласия, споров и ссор умалчивалось...
— Вот и состарились мы с вами, Василий Иванович! — говорила София Андреевна.
— Да, София Андреевна, состарились! -~ отвечал Алексеев. — Но я не протестую против этого. Я прожил такую счастливую, да, счастливую жизнь! Счастливую и разнообразную. И теперь, в старости, у меня только одно чувство: благодарности, именно благодарности за жизнь тому, кто ее дал. В самом деле, жизнь моя была такая разнообразная! Мне дано было все испытать, всего попробовать: хочешь этого — возьми это, хочешь того — возьми то!.. Я иду по улице и вижу безногого нищего. И я спрашиваю: почему это — он, а не я?.. За что мне это?.. И, конечно, чем глубже стареешь, чем ближе к концу, тем меньше требований предъявляешь к жизни...
Слушая, хотелось верить этому старику, который, вернувшись на миг в тот дом, где прошли лучшие и наиболее содержательные духовно дни его жизни, подводил ее итоги.
...Через несколько минут по отъезде В. И. Алексеева София Андреевна, взволнованная, с порозовевшими щеками, спустилась сверху ко мне вниз. Приезд старого друга Льва Николаевича, живого свидетеля отдаленного прошлого Ясной Поляны, разволновал ее. Должно быть, не обошлось и без упрека совести за прежнее несправедливое отношение к открытому, благородному, великодушному и бескорыстному человеку.
Стараясь держаться спокойнее и рассеянно перебирая вещи на моем письменном столе, София Андреевна заговорила несколько смущенно о только что покинувшем дом госте.
— Он — прекрасный человек! Главная черта его характера — это удивительное незлобие. Я никогда не видала... ну, чтобы он, например, говорил о ком-нибудь так, как я говорю о Черткове!.. Мы с ним о-очень дружно жили! — почти мечтательно протянула она. — Вы знаете... почему он ушел? Мы переехали в Москву, нужно было детей учить, Сережа поступил в университет, — ну и он ушел...
София Андреевна тоже подводила итоги — и для нее, бедной, они не все были благоприятны,
Важно было, однако, то, что и с нею Алексеев сохранил, по крайней мере, внешне, корректные, добрые отношения. Эта лояльность его поведения в доме Толстого, сознательное стремление не стать хотя бы косвенной причиной каких-нибудь семейных осложнений, стремление беречь Льва Николаевича от излишних волнений, запасаться только от духовных даров его необыкновенной личности, ни с кем не соперничая, не требуя для себя никаких особых прав, привилегий, ничего внешне «выгодного», и отдавая в то же время, в общении с активной, творческой натурой гениального писателя и мыслителя, все, что мог, все что имел лучшего, — было постоянным правилом Василия Ивановича Алексеева.
Покинув Ясную Поляну, он не оставил по себе ни у Льва Николаевича, ни у подруги его жизни, ни у детей -своих благодарных учеников, ничего, кроме доброго воспоминания...
Таков был этот истинный друг Толстого.
1966 г.
П. И. БИРЮКОВ (1860-1931)
Павел Иванович Бирюков — один из первых по времени единомышленников Л. Н. Толстого. Костромской дворянин, бывший морской офицер и питомец Морской академии, он искренне и глубоко увлекся в начале 80-х гг. учением Толстого и серьезно пытался изменить свою жизнь согласно требованиям нового мировоззрения. Морская служба была оставлена и всякая вообще служебная карьера резко оборвана.
Бирюков делается вегетарианцем, причем не ограничивается лишь отказом от мяса и рыбы, но перестает носить и кожаную обувь. «Толстовская» блуза становится его обычным костюмом. Он берется за физический труд, изучает, между прочим, ремесло переплетчика. В Петербурге его скромная квартира становится местным центром «толстовского» движения. Он распространяет писания, взгляды Толстого. К нему идут, потому что это — характер очень мягкий; его любят, потому что он и сам подходит к каждому любовно, с мыслью не о том, как бы новым знакомым или «братом», по «толстовской» терминологии, воспользоваться, а о том, как бы и чем бы самому быть этому «брату» полезным.
Позже Бирюков работает в основанном Чертковым издательстве «Посредник». В 1893 г. он является одним из помощников Толстого по борьбе с голодом в Самарской губернии.
Когда в конце 90-х гг. возник вопрос о переселении нескольких тысяч преследуемых царским правительством крестьян-духоборцев за границу1, то оказалось необходимым прежде всего решить, куда же именно могут духоборцы выехать. Вопрос этот обсуждался в переписке между духоборцами, с одной стороны, и Л. Н. Толстым и его друзьями, с другой. И вот тут В. Г. Чертков выступил с проектом о переселении духоборцев на остров Кипр. Почему? Знал он что-нибудь об этом острове, считал условия поселения на нем особенно подходящими для духоборцев? Нет. Но он, видите ли, па основании школьной географической карты установил, что остров Кипр приблизительно на той же широте, что и наше Закавказье, где обитали тогда духоборцы, а из этого вывел, что, значит, Кипр является наиболее подходящим местом для переселения туда духоборцев.
Несмотря на всю необоснованность проекта, вызвавшего со стороны Бирюкова и других деятелей горячие возражения, Черткову, опиравшемуся отчасти на Льва Николаевича, удалось добиться того, что на остров Кипр, с помощью английских квакеров2, переселено было 1100 духоборцев. Бирюкову поручено было посетить Кипр и обследовать положение новых поселенцев. Выяснилось, что условия почвы, климата и экономические возможности каменистого, греко-турецкого по населению, острова оказались абсолютно неподходящими для предполагавшегося к развертыванию на нем поселения русских крестьян-землеробов. «Положение их там так дурно, — писал Л. Н. Толстой К. С. Станиславскому, изыскивая средства на дальнейшую помощь духоборцам, — что им тоже предстоит переехать в Канаду»3. Так и было поступлено.
Хлопоты о духоборцах не прошли друзьям Толстого даром. В 1897 г. П. И. Бирюков, подписавший вместе с В. Г. Чертковым и И. М. Трегубовым воззвание в защиту духоборцев под заглавием «Помогите!», был выслан в Остзейский край4. Между тем Толстой за годы совместной работы привязывается к Бирюкову, вполне оценивает его симпатичную личность, нежно-дружески переписывается с ним, и зовет его уменьшительным именем «Поша», но — все же на «вы», как и всех вообще своих друзей.
Глубокая взаимная симпатия зарождается также между Бирюковым в дочерью и сподвижницей Льва Николаевича Марьей Львовной. Симпатия переходит в более сильное чувство с обеих сторон. Молодые люди готовы вступить в брак. Этого желает и Лев Николаевич, но против этого категорически восстает София Андреевна. Брак расстраивается. Марья Львовна впоследствии выходит замуж за кн. Н. Л. Оболенского, а П. И. Бирюков женится на единомышленнице Толстого Павле Николаевне Шараповой, работавшей вместе с ним на голоде в Самарской губернии.
Через много-много лет Павел Иванович издал за границей, в Швейцарии, на немецком языке книжку «Отец и дочь. Письма Л. Н. Толстого к М. Л. Толстой»5. Предисловие и примечания к этой книжке овеяны духом такой глубокой, бесконечной и нежной любви к Толстому и его дочери, что мы уже по одному этому документу можем составить себе ясное представление о том чувстве, какое питал Бирюков к Марье Львовне в молодости.
В дальнейшем Бирюков занимается составлением четырехтомной биографии Толстого, причем сам Лев Николаевич охотно снабжает его нужными материалами и специально для него пишет свои изумительные, но, к сожалению, оставшиеся незаконченными «Воспоминания». До сих пор труд II. И. Бирюкова, созданный, в сущности, в сотрудничестве с Л. Н. Толстым и проникнутый любовью к нему, не потерял своего значения.
Постоянно Бирюков живет в Костроме, где служит в земстве. Изредка он навещает Льва Николаевича в Ясной Поляне, обычно по его приглашению. В Ясной Поляне я и познакомился с ним в январе 1910 года.
По своему характеру П. И. Бирюков представлял удивительный контраст по сравнению с В, Г. Чертковым. Насколько Чертков был замкнут, недоверчив, неловок, подозрителен, упрям, горд и требователен в отношениях с людьми, настолько Бирюков отличался добродушием, мягкостью, веселостью, общительностью, доверием, уступчивостью и простотой. О Бирюкове тоже говорили, что он был человеком с «хитрецой», но самая эта «хитреца» была у него другая, чем у Черткова. Тот был многомудрым и своекорыстным дипломатом, уверенным в своей непогрешимости, тогда как вся «хитреца» толстенького, «круглого», как Платон Каратаев, бородатого, уютно пошаркивающего но полу своими вегетарианскими подметками, веселенького Павла Иваповича глубоко не шла, отличалась довольно-таки невинным характером и никогда не была зловредной. Точно так же и тщеславие Черткова и Бирюкова, если только говорить о нем, было разное. Бирюковское — опять какое-то невинное, для радости-веселья, никому не вредящее и высоко не забирающее; чертковское тщеславие-властолюбие — глубокое, скрыто-страстное, себя питающее, мрачное и в некотором роде болезненное.
Чертков был эгоцентрик, не умевший любить, зато умевший ненавидеть, хотя и в приличных «толстовских», не выдающих себя формах. Бирюков, без преувеличения можно сказать, не ненавидел никого, жил для добра и для других, захватывал в свои «тенета любви» (по «Казакам» Толстого) легко и свободно, и притом всех близких без исключения. Властолюбие и деспотизм Черткова были безграничны, Бирюков же никогда не боялся своих сотрудников по делу, радовался их успехам и готов был делить работу, успех, влияние с кем угодно.
Черткова в философии Толстого привлекала больше не моральная, не нравственная сторона, не учение о любви к людям, а сторона метафизическая, вопросы о сущностн нашего «я» — сознания, бога; Бирюков же в метафизику никогда не углублялся; душа его, согреваясь в вечно живых лучах любви, и без того была счастлива. Скрытый мизантроп Чертков даже улыбался фальшиво и только изредка, действительно, расцветал в веселой, милой и удивительно-привлекательной улыбке, Бирюков же всегда сиял, и притом сам этого не замечая и не зная о своем обаянии. В результате, Черткова «уважали», тогда как Бирюкова любили.
В 1911 г. Бирюков участвовал в устройстве Толстовской выставки в Москве и затем Толстовского музея. Музей он искренне любил, радовался его успехам, передал ему собственные коллекции, но организатором хорошим не был. Эстетически также не был ни развит, ни образован.
Все время первой мировой войны и революции Бирюков провел в Швейцарии, где еще при жизни Л. И. Толстого купил домик в местечке Онэ, близ Женевы, и обзавелся швейцарским гражданством; говорили, что он хочет избавить двух своих сыновей от преследований за отказ от военной службы.
Когда в 1914 г. проживавшие в России единомышленники Толстого (к ним принадлежал и автор этой книги) выступили с коллективным воззванием против первой мировой войны, Бирюков с большим трудом получил текст этого воззвания ж, переведя его на французский язык, опубликовал в журнале «Demain» («Завтра»). Редактором этого издания был известный публицист, впоследствии член Швейцарской коммунистической партии, Анря Гиль-бо. Бирюков считал своим нравом и долгом поддержать любое выступление против мирового побоища.
В Женеве Бирюков познакомплся также с некоторыми из русских политических эмигрантов, сыгравших впоследствии важную роль в истории Великой Октябрьской революции. В доме Бирюкова в Онэ бывал В. И. Ленин.
Приехав в 1920 г. с семьей в СССР, Бирюков заявил, что хочет работать «в обновленных условиях жизни страны». Эта жизнь после гражданской войны только-только налаживалась, но никакие трудности не пугали Павла Ивановича, и он бодро переносил их со всем населением, твердо веря, что происшедший в стране социальный переворот приближает осуществление коммунистического общества.
Я предоставил Павлу Ивановичу место заведующего архивом рукописей Толстовского музея. Его жена, Павла Николаевна, занялась в Москве изучением школьного дела. Старший сын Бирюкова, 18 — 20-летний Боря, сделался личным секретарем Народного комиссара по иностранным делам Г. В. Чичерина. Оказалось, что он уже состоял членом Швейцарской коммунистической партии и, как своим, владел французским языком.
У меня было такое впечатление, что Павел Иванович все же как-то не нашел себя в Москве: не было такого дела (как издательство «Посредник» в былые времена), которое бы поглотило его целиком. Да и материальное положение семьи оставляло желать лучшего. К тому же дочь Бирюкова, 17-летняя Оля, тоже поступившая в число сотрудниц Толстовского музея, тяжело заболела. У нее нашли зачатки туберкулеза. Это побудило Бирюковых собраться сноеа и вернуться на жительство в Швейцарию.
Позже, по приглашению руководителя духоборцев П. П. Веригина-сыпа, Бирюков ездил в Канаду и некоторое время работал там среди духоборцев, насаждая культуру, устраивая школы, создавая библиотеку. Но силы его, видимо, уже слабели. Там, в Канаде, его настиг паралич.
Жена перевезла старика обратно в Швейцарию, где он; через два-три года по возвращении и скончался.
Мой чешский друг Пшемысл Питтер посетил П. И. Бирюкова незадолго до его смерти. Он рассказывал, что больной старец встретил его исключительно мило и любезно, с умилением вспоминал о Л. Н. Толстом и поразил его, вообще, своим прекрасным, светлым настроением, своей любовностью, как бы невольно изливавшейся из его существа на людей и на все окружающее. Из этого я вижу, что и на смертном одре Павел Иванович остался верен самому себе: своей удивительной доброте и ровности характера. В самом деле, он никогда никого не обидел, никому не причинил зла и, напротив, многим помогал и помог, чем мог. Светлое добродушие явилось как бы венцом той неустанной, продолжительной работы над собой и над улучшением своего характера, которая производилась Павлом Ивановичем, как верным последователем учения Толстого.
Главным делом своей жизни Бирюков считал большую четырехтомную биографию Толстого. Биография эта была закончена — и автор со спокойной совестью мог произнести свое: «Ныне отпущаеши»,
1966 г.
И. И. ГОРБУНОВ-ПОСАДОВ (1864 — 1940)
Иван Иванович Горбунов-Посадов вместе с Чертковым и Бирюковым составляли триаду лиц, в последние годы жизни Льва Николаевича стоявших наиболее близко к нему.
Кажется, Горбунов был сыном не то инженерного, не то таможенного генерала1. С ранней молодости увлекся творчеством Толстого. Нарядившись офеней2, продавал и распространял книжки Льва Николаевича. Он в юности даже снялся — «на память» — в костюме офени: короткая куртка, высокие сапоги, кепочка особого фасона, сумка через плечо. Стройный, юный, с приятным лицом и вдумчивым взором... В мои годы уже не узнать было молодого книгоношу в постаревшем, отрастившем круглое брюшко, осунувшемся, с клоком седой бородки и с несколько выпученными и всегда как бы тревожными глазами, пожилом Иване Ивановиче!..
Нежный, восприимчивый и любвеобильный от природы, Горбунов-Посадов искал особых путей для выражения волновавших его дум и чувств превыспреннего характера и занялся стихотворством. Первое, длинное и патетическое, его стихотворение «В Христову ночь» (картина пасхальной ночи в Петербурге перед Исаакиевским собором, как ее видит человек свободомыслящий) попало в руки Л. Н. Толстого и заслужило его, хотя и относительного, одобрения. По-моему, именно это первое стихотворение и осталось лучшим из всего, что написал потом Горбунов-Посадов. Так или иначе, молодой поэт стал известен Льву Николаевичу.
А дальше было так. Основав в 1885 г. народное книгоиздательство «Посредник», В. Г. Чертков, никогда не бывший практическим работником, скоро отошел от него. Сменивший Черткова в заведывании издательством Бирюков привлек в свои помощники И. И. Горбунова, на которого, в свою очередь, оставил потом все дело. Иван Иванович укрепился в «Посреднике» на долгие годы и, в конце кондов, стал руководителем и главным редактором издательства, так много сделавшего для создания хорошей народной книги. Именно как с главой «Посредника» общался с ним преимущественно и Толстой, многие из писаний которого вышли в дешевых изданиях «Посредника».
В сущности, Иван Иванович, рассчитывавший сначала стать поэтом, переключил всю энергию иа издательское дело. Оно поглотило все его силы и время. Сюда входило издание журналов («Свободнее воспитание», «Маяк»), составление популярных литературных сборников, географических и других хрестоматии, песенников и т. д.3 «Посредник» понемногу, но неуклонно и верно, «съедал» Горбунова-Посадова — писателя и поэта. Иван Иванович это чувствовал, понимал и глубоко страдал душевно. Но, втянувшись в дорогое по идее, более легкое по предъявлявшимся к личности требованиям и кормившее его и его семью, не говоря уже о ряде сотрудников, издательское дело, уже не мог, не нашел в себе силы с ним порвать.
Он все же писал — писал главным образом стихи и притом, преимущественно, белые, не рифмованные стихи. Или на более сложные, точные, требовавшие предварительной теоретической подготовки и постоянного усилия, стихотворные формы его не хватило? Может быть. Ведь известно, что занятие литературой и вообще искусством требует всего человека, требует самоотречения. Кроме дара фантазии, истинный поэт и художник наделены характером, в основе которого таится кремень воли. Но этого как раз мягкому, уступчивому, как вода, и неспособному к постоянной борьбе за свое «я» Горбунову-Посадову было не дано.
Стихи его полны мысли, но не оригинальной; полны пафоса, но как-то искусственно-взбитого и часто отдающего ходульностью. Известной образованности и силы воображения отрицать в стихах Горбунова-Посадова нельзя, но творческая индивидуальность тут как-то исчезает, риторика утомляет и подавляет, истинно-поэтического воодушевления не чувствуется.
Вот запомнившиеся мне рифмованные стихи:
Нам жизнь дана, чтобы любить,
Любить без меры, без предела,
И всем страдальцам посвятить
Свой разум, кровь свою и тело.
Мысль возвышенная и благородная! Но для того, чтобы так примитивно выразить ее, вовсе не к чему было прибегать к стихотворной форме...
Полнее нашел и выразил себя Горбунов-Посадов не в стихах, а в одной, написанной больше прозой, чем стихами, но также поэтической и патетической книге. Ее полное название: «Освобождение человека. Поэма о двадцатом веке. Золото, железо, кровь или любовь?» 4. Человек Иван Иванович был на редкость хороший: редкий по доброте и по теплоте чувства. Отзывчивый и внимательный к людям, гуманист, благородный, скромный, органически неспособный на какую-нибудь эгоистическую, злую интригу, на дурные средства борьбы. Если в ком-нибудь он и сомневался, то никогда не разжигал в себе этих чувств, а стыдился их и боролся с ними, — это уж наверное! Встретясь с Горбуновым-Посадовым, каждый кто бы ни был, слышал от него только слова добра и участия, и эта репутация добряка, отличающегося всегда восторженного речью, создавала Ивану Ивановичу своего рода ореол. Он не жил, а парил. Не шел по земле, а вечно витал в облаках своих мечтаний — о новом, преображенном человечестве.
Иногда Иван Иванович был действительно сентиментален, даже слащав. Но этот грех уж приходилось ему прощать — за его подлинные достоинства.
Подчас он удивлял своим наивным тщеславием. Он все праздновал разные юбилеи: то круглые годовщины своего рождения, то разные годовщины «Посредника», по поводу которых приходилось говорить опять-таки о нем же самом, как о главе почтенного издательства. Суетился, волновался, подготовлял, организовывал эти юбилеи... Противно это не было, и в юбилейных восхвалениях Ивана Ивановича все участвовали с удовольствием. Но эта странная потребность в юбилеях как-то забавляла, и даже не забавляла, а просто удивляла в таком добром и хорошем человеке, как Горбунов-Посадов. «Зачем вам это, Иван Иванович?!» — хотелось, думаю, многим спросить. Но — не спрашивали я... добросовестно и аккуратно справляли юбилейную службу.
В 1910 г. Иван Иванович справлял 25-летие «Посредника». Л. Н. Толстой отправил ему 25 апреля телеграмму: «Радуюсь тому, что вам пришлось увидеть самому благие плоды вашего 25-летнего служения народу. От всей души желаю беспрепятственного продолжения деятельности «Посредника»5. А на другой день послал ему же, со случайным посетителем Ясной Поляны, письмо, в котором писал: «Милый Иван Иванович, послал вам поздравление, но было совестно: наши отношения вне этого. Но, видно, нужно для порядка»6. В 1921 г. я, по желанию Ивана Ивановича, председательствовал на многолюдном торжественном собрании в Москве, в просторном зале на Патриарших прудах, по поводу 35-летия «Посредника». Читались телеграммы от Н. К. Крупской, М. И. Елизаровой7. ...Иван Иванович принимал поздравления, энергично жал руки, целовался с более близкими друзьями и сотрудниками и аккуратно и пунктуально отвечал на все приветственные речи...
Кстати, при таких юбилеях исторические заслуги «Посредника» иногда немного преувеличивались. Преувеличенно их расценивал и сам Иван Иванович, задавая тон другим. Мне кажется, это происходило оттого, что в душе он горько чувствовал, что деятельность в «Посреднике» помешала в значительной мере развитию его литературного дарования.
Иногда Горбунов-Посадов привлекался к судебной ответственности за издание книг Толстого и других авторов, книг, признанных опасными для царского правительства или оскорбительными для церкви. Возникали судебные процессы, но искусным адвокатам, привлеченным Толстым, обычно удавалось отклонить от личности главы издательства суровые кары. Но книги подчас страдали. Между прочим, по приговору суда сожжен был изданный
«Посредником» трехтомный труд Л. Н. Толстого «Соединение и перевод четырех Евангелий» 8. В противоположность Черткову, но подобно Бирюкову, Горбунов-Посадов сохранял прекрасные отношения с С. А. Толстой и с семьей Льва Николаевича вообще. Ни Бирюков, ни Горбунов-Посадов никогда не переступали границ вежливости, такта и доброжелательства по отношению к подруге жизни великого писателя и к его сыновьям и дочерям. Поэтому Горбунов и его жена были всегда такими же желанными гостями в Ясной Поляне, как и супруги Бирюковы. Летом Горбуновы жили обыкновенно на даче в деревеньке Овсянниково. Оттуда они приходили иногда пешком в Ясную, а Лев Николаевич, катаясь после завтрака верхом, частенько и охотно заезжал к ним в Овсянниково. С Иваном Ивановичем обыкновенно всегда целовался при встречах и расставанье. Привозил ему исправленные корректуры своих новых книжек, печатавшихся в «Посреднике».
— Вот сколько Лев Николаевич сделал новых поправок в тексте! — сказал я однажды Горбунову, приехав со Львом Николаевичем в Овсянниково и вручая Ивану Ивановичу пачку корректур. — Это не слишком обременит рабочих и не слишком дорого вам обойдется?
— Помилуйте, ведь это — вечное! — отвечал Иван Иванович.
Он свято верил в непререкаемое значение гуманистической проповеди Льва Толстого, не менее свято, чем Чертков, но не ставил себе этой веры в особую заслугу и не предъявлял, на основании ее, к своему великому другу никаких эгоистических, ревнивых требований!..
И иго дружбы с Чертковым нес Иван Иванович с завидным смиренномудрием и тактом, стараясь, даже невольно, ничем не раздражать Владимира Григорьевича, выказывая ему все знаки уважения и, по возможности, ни в чем ему не противореча и не становясь поперек дороги, а, наоборот, во всем уступая. Чертков был вполне доволен подобной «дружбой». Иван Иванович же только втихомолку позволял себе роптать и высказывать неудовольствие по поводу некоторых самоуправных действий и обид со стороны Черткова.
Я очень любил милого Ивана Ивановича, как старшего друга, и отношения наши со стариком, особенно в последние годы жизни в Москве, не оставляли желать ничего лучшего. В эти годы нас сближала совместная дружная деятельность. Иван Иванович с интересом относился к делу расширения Толстовского музея, в который я принял на хранение все его рукописи.
— Быть может, когда-нибудь, кто-нибудь, какой-нибудь безумец заинтересуется ими и захочет в них разобраться! — надеялся он.
Интересовал его составлявшийся мною и оставшийся неопубликованным сборник поэзии, куда включены были и его стихи. Он не раз, сидя у меня во флигельке хамовнического дома Толстых, внимательно перелистывал рукопись этого сборника, высказывая соображения об уместности включения в него того или иного стихотворения.
Его душа, вообще, была отзывчива, и он всегда горячо откликался на все доброе, чистое, высокое.
Когда я уезжал за границу в 1923 г., он посвятил мне прощальное «стихотворение в прозе», председательствовал на последней дружеской вечеринке в Толстовском музее, выражал желание еще свидеться, — но увы! — этому было не суждено сбыться.
Мы переписывались, и когда, с годами, постепенно переставали писать мне один привычный корреспондент за другим, Иван Иванович оставался верен своему обычаю и старой дружбе до конца. Б письмах жаловался па понижение работоспособности, на старость, на обилие дела9, и я, как мог, утешал бедного старика... Д. П. МАКОВИЦКИЙ (1866 — 1921)
Душан Петрович Маковицкий, яснополянский врач, имя которого получило широкую известность как лица, сопровождавшего Л. Н. Толстого при уходе из Ясной Поляны в октябре — ноябре 1910 г., был родом словак. Од родился в границах Венгрии, но на словацкой территории, в захудалом городке Ружомберке, в семье зажиточного коммерсанта и словацкого патриота.
Маковицкий окончил чешский университет в Праге, пробыв в нем на год дольше, чем надо. И отчего бы, казалось? А вот отчего. На государственных выпускных экзаменах, шедших, вообще говоря, вполне благополучно, ему предложили произвести вскрытие живой лягушки. Между тем он был уже вегетарианцем, своих убеждений нарушить не пожелал и от вскрытия отказался. Получил, ввиду этого, неудовлетворительный балл и должен быть остаться в университете на один лишний год. Через год опять явился на экзамен. Предложи ему профессор снова резать живую лягушку, он бы, наверное, снова от этого отказался. Но случайно предложения такого не последовало, — и Маковицкий получил диплом.
Он в молодости заинтересовался мировоззрением Толстого, посетил Льва Николаевича в Ясной Поляне и произвел там приятное впечатление. Был он маленький, сухонький, немногословный, серьезный. Улыбался простодушной, детской, освещавшей все лицо, искренней насквозь улыбкой. Был тих, скромен, деликатен. Когда через несколько лет домашний врач Толстых Д. В. Никитин, будучи мобилизован в начале японской еойны, вынужден был покинуть Ясную Поляну, перед семейными Льва Николаевича встал вопрос о приглашении нового врача. Вспомнили о Маковицком. Лев Николаевич хорошо отозвался о нем. Написали в Словакию. Восторженный почитатель Толстого, Маковицкий, разумеется, не замедлил известить о согласии приехать. Так милый и кроткий словак оказался в 1904 г, в Ясной Поляне.
Его скоро здесь все полюбили, начиная со Льва Николаевича, хотя медицинскому его авторитету никогда слишком не доверяли. Но у этого врача, помимо профессиональных, медицинских дознаний в том или ином объеме, было еще другое не менее ценное свойство: способность бескорыстного самоотверженного служения своему делу. Мако-вицкий с честью представлял собственно русскую, ниро-говскую, традицию медицинского служения, как служения гуманного, служения общественного. Пробыв пять лет в Ясной Поляне, при жизни Льва Николаевича, он как врач-подвижник не изменил себе ни разу: на тряской телеге разъезжал по округе с радиусом верст в сорок и совершенно бескорыстно или за 5-копеечные гонорары лечил крестьян многих деревень, бесплатно раздавая лекарства, делая перевязки, оперируя, помогая роженицам.
Ни дождь, ни снежная вьюга, ни недомогание, или утомление, ни приятное общество Льва Николаевича и избранных гостей последнего не могли ни на минуту задержать Душана Петровича, если приходил лакей и докладывал, что «за доктором приехали» из какой-нибудь далекой деревни. Будь это за обедом и Душан Петрович ест суп, он тотчас кладет ложку, извиняется перед Софией Андреевной и, несмотря ни на какие уговоры «не торопиться», «подождать», «докончить обед», встает и исчезает — иногда на много часов.
Самоотверженность Душана Петровича поражала.
Его считали человеком образованным и чуть ли не энциклопедистом, но, по существу, образованность его ограничивалась лишь массой статистических сведений из области политики, геополитики и этнографии. Душан в любую минуту мог предоставить вам те или иные данные о количестве населения в той или иной стране, о распределении этого населения по национальностям и вероисповеданиям и т. д., но я никогда не слыхал, чтобы он, например, процитировал какого-нибудь мирового писателя или обнаружил знакомство с той или иной философской системой.
Он слыл также лингвистом. Говорили, что он знает десять или двенадцать иностранных языков. Но знание это было недостаточно основательно. Лучше других он владел, по-видимому, кроме своего, словацкого, немецким языком, и Лев Николаевич иногда обращался к помощи Душана, когда ему надо было ответить на немецкое письмо. На других же языках — в частности, на французском и на английском — Душан Петрович говорил приблизительно так же, как по-русски, т. е. очень плохо. В Ясной Поляне существовал целый ряд самых забавных анекдотов о комических «русских» словечках и выражениях Душана Петровича.
Маковицкий вел записки о Льве Николаевиче. Всем известна была его привычка записывать слова Толстого, непосредственно после произнесения, на куске картона в кармане1. У Душана при этом бывал необыкновенно сосредоточенный вид, который человеку, не знающему, что доктор в это время силится проставить каракули на спрятанном в кармане белом картоне, мог бы показаться и, наверное, казался даже странным. Придя после беседы в свою комнату, Душан Петрович иногда до поздней ночи расшифровывал и переносил в тетрадь написанное в кармане. Полной ясности записки его, очень ценные по содержанию, от этого не приобретали. Они велись не на русском и не на словацком языке, а на особом наречии, состоявшем по большей части из русских, но также из словацких, немецких и венгерских слов. Позднее пришлось все эти записки переводить с «душановского» языка на русский — дело, самоотверженно выполненное, но просьбе самого Маковиц-кого, Н. Н. Гусевым2. И замечательно, что Душан Петрович искренне любил, ценил и очень понимал своеобразные меткие словечки и выражения простого русского человека, русского крестьянина.
Любил он также и русское деревенское пение, в котором особенно поражала и восхищала его двухголосность. — У нас, на Западе, — говорил он, — народная песня — одноголосная, и там все поют в унисон.
Помню, я даже не верил этому, пока сам потом не очутился на Западе и не убедился, что там, действительно, и крестьяне, и городская молодежь, и скауты на экскурсиях поют в один голос.
Александра Львовна, очень любившая Душана и не перестававшая умиляться его наивностью и простотой, иногда просила спеть его самого. И он пел, всегда одно и то же — поначалу меланхолическую и затем переходившую в плясовой темп песенку венгерских цыган:
Фароэе, фароэс,
Керда чипта фепгуэс...
Кончал он ее притопывая и припрыгивая и потом весь сиял и простодушно, по-детски заливался тихим, мелким, захлебывающимся смешком, а младшая дочь великого Льва вторила ему по-русски: раскатисто, громко и заразительно.
Александра Львовна сама потом выучила «Фароэс», и я эту песенку выучил, но никогда ни в чьем исполнении она не имела такого успеха, как в исполнении тихого, бледного и сухонького Душана, сначала наивно закатывающего белесо-голубые глаза, а потом весело пускающегося в пляс...
Душан Петрович любил русский национальный характер и Россию вообще. Он был славянофилом и руссофилом старого, консервативного толка. Он считал, что славяне должны объединиться вокруг России, Душан Петрович старался привлекать внимание Толстого к жизни и положению малых, угнетенных славянских народов, в частности Чехии и Словакии. Если Толстой получал приветствие от какого-нибудь славянского съезда или объединения, то Душан Петрович ревниво следил за тем, чтобы Лев Николаевич соответствующим образом на приветствие откликнулся. Он вообще играл роль своего рода «адвоката славянства» в Ясной Поляне и в России. Посещение Ясной Поляны Т. Г. Масариком3 было для Д. П. Маковицкого большим событием. Помню, как я на цыпочках проходил через маленькую, неудобную и прохладную комнату Душапа в Ясной Поляне, чтобы не разбудить приехавшего ночью и еще спавшего, согнувшись калачиком, на душановской постели Масарика: хотя в доме были и более удобные помещения, но Душан уложил почетного гостя у себя, чтобы он был немножко и его гостем.
В октябре — ноябре 1910 г. Маковицкий сопровождал Толстого при его уходе пз Ясной Поляны. Он ухаживал, забывая спать и есть, за больным Львом Николаевичем в Астапове, присутствовал при его кончине. «Лев Николаевич, увлажните ваши уста!» — это при подаче умирающему Толстому стакана с питьем. Говорят, что это предложение-призыв Душана Петровича было последним звуком человеческого голоса, какой еще слышал Толстой.
После смерти Л. Н. Толстого Душан Петрович остается в Ясной Поляне и по-прежнему лечит крестьян. В 1914 г. он участвует в воззвании единомышленников Толстого против войны, более года проводит в тюремном заключении, переживает с соучастниками своего «преступления» триумф оправдания в Московском военно-окружном суде.
В тюрьме, в Туле, Маковицкий отличался тем, что постоянно, и притом открыто и безбоязненно, требовал от начальника тюрьмы разных улучшений в тюремном быту (особенно в области гигиены) и послаблений режима — не для себя, а для других арестованных, для всей тюрьмы. Он забывал, что в то время он был арестантом, выступал как гуманист и врач. И удивляться надо не этому, а тому, что начальство его выслушивало и, по большей части, исполняло его требования.
Говорили, впрочем, что в конце концов начальник тюрьмы стал обходить камеру Маковицкого, чтобы не встречаться с ним и не быть вынужденным вступать в пререкания о положении того или иного арестованного или о непрактичности, негигиеничности того или иного тюремного установления.
В годы революции Маковицкий все продолжал лечить крестьян в яснополянской округе. Так как он проживал в особо охраняемом общественными кругами, правительством и самими крестьянами доме Л. Н. Толстого, то его почти не коснулись продовольственные и иные материальные затруднения того времени. Но от сыпного тифа он все же не уберегся. Да и как ему, врачу, было уберечься от этой страшной болезни, когда она кругам свирепствовала? Тиф осложнился у Душана, помнится, сначала воспалением легких, а потом каким-то особым видом мучительной экземы.
— Я теперь — великий мученик! — говорил мне однажды при посещении мною Ясной Поляны весь иссохший и побледневший Душан, стон передо мной в длинной белой рубахе — единственном одеянии, которым он мог тогда пользоваться: всякое другое было бы слишком тяжело и раздражало бы его кожу. — Я был бы этим мучеником даже и в том случае, если бы имел хотя бы только одно пятнышко этой экземы на руке или на ноге, а у меня ими покрыто все тело!..
В довершение всего на теле больного, проведшего несколько месяцев в постели, образовались глубокие пролежни, которые тоже очень мучили его.
За Душаном самоотверженно ухаживала местная крестьянка Матрена Константиновна Орехова, работавшая до этого в качестве медицинской сестры в Яснополянской амбулатории. По выздоровлении больного она стала его женой.
Женившись, Душан решил вернуться в родную Словакию, Болезнь сильно надломила его физически и душевно. Он, собственно, уехал на родину полуинвалидом. Приехав в Ружомберк, он никак не мог устроиться и восстановить свое здоровье. Жена забеременела. У Душана появилась навязчивая мысль, что он не сможет прокормить свою семью.
У него было два богатых брата: банкир в Братиславе и совладелец бумажной фабрики в Ружомберке. Оба усиленно «подыскивали место» (!) для «безработного» брата — ведь на Западе у всякого порядочного человека должно быть «место», — но им и в голову не приходило сказать ослабевшему, выбитому болезнями из колеи и потерявшему душевное равновесие Душану: «Милый брат, не думай о будущем, перестань тревожиться о семье! Ведь ты видишь, что у нас достаточно средств, чтобы помочь и тебе, и твоей семье. Живи спокойно, выздоравливай, пусть жена твоя рожает — мы поддержим тебя и возьмем все материальные заботы на себя. Не думай о месте, сейчас тебе нужны не место и не работа, ты уже достаточно поработал, тебе нужны только отдых и покой, и все это мы охотно даем тебе. Когда окончательно оправишься, можешь заговаривать снова о работе. А пока — отбрось все заботы, лечись и отдыхай!..».
И, конечно, отдохни так Душан полгода, год, полтора, сколько нужно — он бы оправился и опять пришел в себя, стал бы на ноги. Но родные все искали «место» для Душана. Наконец «место» — место врача в какой-то деревеньке — нашлось для Маковицкого. Только он им уже не захотел воспользоваться.
Сознание ли своего слабосилия, помутнение ли разума у «святого» доктора, в результате целого ряда перенесенных болезней, семейные ли неприятности, о которых можно было догадываться, явились причиной и побуждением — трудно сказать. Но только 12 марта 1921 г. Д. П. Маковицкий повесился на чердаке своего родного дома в Ружомберке...
Я был через три года на этом чердаке, видел балку, на которой висело когда-то тело бедного друга, — мрачная картина! Мрачные, жестокие ассоциации!.. Конец, какого из всех последователей Толстого меньше всего можно было ожидать именно от Маковицкого.
Похоронен Душан Петрович на протестантском кладбище, па одном из окружающих Ружомберк холмов. От его могилы с простым низеньким белым крестом открывается чудный вид на один из живописных горных хребтов кроткой, патриархальной славянской Словакии.
В ближайшее по кончине толстовского доктора воскресенье католический ксендз Андрей Глинка произнес пламенное слово на тему о печальной судьбе отрекающихся от учения истинной церкви людей — таких, как доктор Душан Маковицкий, воспитанный в протестантизме и кончивший тем, что приклонился к погубившему его учению русского атеиста Толстого...
Жена Душана Петровича, Матрена Маковицкая, осталась в Словакии, пристроившись сестрой милосердия в детской больнице в г. Жилине. (Позже она была переведена в другую, деревенскую больницу). Родившаяся у нее уже после трагической кончины Душана дочка Анюта взята была на воспитание сначала другом Душана, тоже словаком доктором Альбертом Шкарваном, а потом старшим братом покойного Владимиром Маковицким, президентом Словацкого банка в Братиславе. Теперь4 Анюта уже окончила среднюю школу и поступила на службу в банк, руководимый дядей. Она очень похожа лицом на своего отца, яснополянского нашего Душана или «Душанчика» (как звали его часто дочери Толстого), такая же бледная и тихая, как он.
Среди имущества Маковицкого оказалось довольно большое количество рукописей Толстого, по большей части отрывков всякого рода, иногда выбранных Душаном из сорной корзины великого писателя. По желанию Матрены Константиновны и ее родни, я просмотрел и систематизировал эти рукописи н потом устроил продажу их за 25.000 крон Национальному Музею в Праге. У дочери Маковицкого появилось, таким образом, кое-какое приданое.
Сама Матрена Константиновна уже свыклась с жизнью на новой родине и говорит сейчас на очень забавном языке, мешая вместе слова русские и словацкие. Можно даже сказать, что она перешла как раз на «душановский» язык. Поскольку число словацких слов в ее языке все растет, трудно предположить, чтобы вдова врача и друга Толстого вернулась когда-нибудь в родную Ясную Поляну.
1944 г.
А. А. ШКАРВАН (1869 — 1926)
Судьба свела близко с Л. Н. Толстым еще одного словака и, по случайности, тоже, как Д. П. Маковицкий, медика — Альберта Альбертовича Шкарвана. Имя его я слышал еще при жизни Льва Николаевича от Маковицкого, и также в доме Чертковых, где не раз с симпатией вспоминала о нем А. К. Черткова. Попадалась также мне в рук и, не то в Ясной Поляне, не то у Чертковых, книжка д-ра Шкарваyа «Мой отказ от военной службы» (Крейстчерч, изд. «Свободного слова», 1898), Толстому была известна эта книжка. «Чудесные записки Шкарвана» — отмечает он в своем дневнике 28 мая 1896 г.1. Когда о Шкарване вспомнили в Ясной Поляне 11 июня 1910 г., в связи с приездом его чешского друга доктора Карела Велеминского2, Лев Николаевич, расспрашивая гостя о жизни Шкарвана, заметил: «Он — милый, интересный человек».
Шкарван жил за границей, где-то «в глуши Словакии», как мне говорили, и, признаться, мне и в голову не приходила мысль, что когда-нибудь мы можем с ним встретиться. И, однако же, мне довелось все же узнать Альберта Альбертовича и притом довольно близко.
В 1923 г. снова встретился я в Праге с Велеминским, а разговорившись с ним и вспомнив о Шкарване, решил приветствовать, сначала хотя бы но почте, и последнего. Тотчас из маленького словацкого городка Липтовского Градэка прилетела ответная благодарственная видовая открытка с фотографией горной и лесистой местности: Шкарван на хорошем русском языке извинялся, что сам еще не удосужился мне написать и приглашал меня, если будет время и возможность, побывать у него. «В Прагу я едва ли попаду, — добавлял он, — я там не бывал уже много лет».
Летом 1924 г. я посетил родину и близких умершего Д. П. Маковидкого в г. Ружомберке в Словакии. Там, в квартире брата Д. П. Маковицкого, Петра, я впервые встретил Шкарвана: зная, что я гощу у Маковицких, он приехал из соседнего Градэка, чтобы познакомиться со мной, (Я не мог тем летом сам быть у него). В лице Шкарвана я ожидал встретить почтенного старичка и был очень удивлен, когда навстречу мне из глубокого кресла в гостиной Маковицких поднялся элегантно одетый, стройный, моложавый человек среднего роста, с гладко выбритой головой, без усов, без бороды, без признаков морщин на здоровом, розовом, симпатичном лице, с широкой улыбкой и с веселыми, молодыми глазами. Шкарвану можно было дать, самое большее, лет 40, тогда как в действительности, ему было тогда уже 55. На этот раз мы побыли вместе недолго, так как Шкарван не мог задержаться в Ружомберке на более продолжительное время, но мне, а может быть, и ему показалось, что сойдемся мы легко и свободно.
Кажется, через год собрался я, наконец, и в Градэк. Тут познакомился я с просторной, но очень просто обставленной квартирой Шкарвана, как окружного врача, в одноэтажном казенном доме-бараке, с его молодой женой Маргитой Альбертовной, с городком, где протекала жизнь и деятельность бывшего последователя Толстого. У Шкарвана, казалось, было «все в прошлом», как у старушки на знаменитой картине Максимова: так давно он отошел от Толстого и его единомышленников.
Но, конечно, так ни о ком нельзя говорить, потому что нравственные принципы учения Толстого являются внутренней категорией, а не внешней, и от внешних перемен в жизни человека не зависят. Однако слишком уж силен был контраст между первой и второй половиной жизни Шкарвана. Теперь — мирный житель захолустного городишки, уездный врач, живущий как будто исключительно узкими местными интересами своей приемной и семьи, состоящей из жены, маленькой воспитанницы Анюты Ма-ковицкой да двух, проживающих далеко в большом городе, взрослых уже сыновей; в прошлом же — бунтарь, всполошивший австрийские военно-медицинские круги отказом, по нравственным убеждениям, от исполнения обязанностей врача в австро-венгерской армии, руссофил, находившийся в близком личном соприкосновении с самим Толстым.
Альберт Альбертович, кажется, еще студентом Инсбрукского университета познакомился со взглядами Л. Н. Толстого. Впервые Толстому сообщил о нем Маковицкий, а затем Шкарван, уже врач, вступил в переписку со Львом Николаевичем. Будучи назначен военным врачом, Шкарвая, ссылаясь на свои антивоенные воззрения, отказался в 1895 г. принять это назначение, был арестован и препровожден в психиатрическую лечебницу для испытания умственных способностей, а затем предан военному суду. Суд приговорил его к году тюрьмы и к лишению докторского диплома. Шкарван целиком отсидел назначенный срок, после чего уехал за границу, был объявлен беглецом и получил возможность вернуться на родину только в 1910 г., по амнистии в связи с 65-летием царствования императора Франца-Иосифа.
Лев Николаевич живо интересовался личностью Шкарвана, нравственно поддерживал его в своих письмах, расспрашивал обо всех подробностях заключения.
Поселившись, вскоре после освобождения из тюрьмы, у Чертковых в Англии, Шкарван помогает им в издательских делах. Еще до того посещает он Толстого в Ясной Поляне, где гостит несколько дней.
От Чертковых Альберт Альбертович переехал в Швейцарию.
В Швейцарии Шкарван поселился в Локарно, гда занялся переводом на словацкий язык романа Л. Н. Толстого «Воскресение» и повести «Крейцерова соната» (книги эти потом вышли в свет). Кроме того, он перевел на немецкий язык «Круг чтения» Толстого. Вскоре Шкарван женился на красивой, рослой молодой словачке — той самой, с которой я и познакомился в Липтовском Градэке. Маргита Альбертовна ценила и любила своего мужа, и супруги Шкарваны жили дружно и согласно. Детей маленьких у них не было, и взятая ими на воспитание Анюта Маковицкая одна украшала и оживляла своим присутствием их жилище. Супруги Шкарваны очень любили ее и позже, когда Анюта подросла, лишь с трудом и поело долгого сопротивления вернули ее родной матери Матрене Маковицкой: та уже окончательно встала на ноги после смерти мужа и могла воспитывать дочь сама. Еще позже, однако, Анюту выпросил у нее старший брат Душана, братиславский банкир Владимир, в семье которого девочка окончательно и выросла, превратившись в девушку, которая собственным трудом зарабатывает свой кусок хлеба. В первый мой приезд в Липтовский Градэк мы мпого гуляли с А. А. Шкарваном по живописным окрестностям городка. С некоторых холмов виднелись вдали еще более высокие горы, а за ними лежали Высокие Татры.
— Мы и там обязательно побываем, — говорил мне Шкарван, — если не сейчас, то в следующий твой приезд ко мне. Если ты любишь природу, то ты будешь счастлив, очутившись в Высоких Татрах: ведь это наша славянская Швейцария! И притом так близко от нас: всего на рае-стоянии двух-трех железнодорожных станций... Я сам так счастлив, что эти горы находятся вблизи от меня. Как только я почувствую себя плохо, надоест служба, или цо дому какие-нибудь неприятности, — так бросаю все и уезжаю на целый день туда, в горы!.. И там исцеляюсь от всех забот, отдыхаю душой!..
Поездку в Татры мы, действительно, скоро со Шкарваном совершили. Это была чудесная, незабываемая экскурсия.
Сначала проехали мы по железной дороге до расположенной километрах в 25-ти от Линтовского Градэка станции Штрбскэ Плэсо (т. е. Штирбское озеро), откуда в вагончике подвесной железной дороги поднялись к лежащему в горах небольшому круглому Штирбскому озеру, окруженному красивыми, островерхими горными вершинами и великолепными отелями для туристов, а затем из этого отправного пункта предприняли еще две пебольшие пешеходные экскурсии в разных направлениях. Сначала — к далекому, лежащему в пустынной и уединенной местности грандиозному горному водопаду Скок. Тут, между прочим, у самого подножия водопада образовалось маленькое, но достаточно глубокое горное озерко с кристальн-прозрачной и студеной, как лед, водой.
— Выкупаемся! — предложил Альберт.
— Да разве это возможно?
— А еще как возможно! — ответил он, и не успел я глазом моргнуть, как мой 56-летний друг уже скинул с себя одежду и погрузился в воду.
Делать нечего, надо было и мне, более молодому, показать себя, не уступить. Едва, однако, я вошел в озерко й окунулся, как тотчас же, точно ошпаренный, выскочил из него вон: холодище жег, как огонь. Между тем, Шкарван все плавал, широко разводя руками воду...
Когда мы оделись, он очень смеялся над тем, что я «обжегся» студеной, вытекающей из горных ледников водой, и разъяснял, как следует купаться в такой воде, чтобы не простудиться.
Второй нашей экскурсией была пешая же прогулка километров на 8 — 10 чудным горным ущельем, с потоком, к другому, лежащему еще более высоко в горах, чем Штирбское, — Попрадскому озеру.
Во время прогулок мы с Альбертом Альбертовичем, оставаясь подолгу наедине, могли вдоволь и обо всем наговориться. Шкарван и рассказывал и расспрашивал. Толстой, Чертковы, Маковицкий, другие русские друзья — общие наши знакомые, впечатления мои за границей и личная наша жизнь — все было предметом наших разговоров.
О Л. Н. Толстом Шкарван вспоминал с великой, горячей любовью, он восхищался им так, как восхищаются каким-нибудь исключительной красоты ландшафтом, необыкновенным явлением природы или дивным художественным творением. Иначе говоря, находил в себе достаточно живого человеческого чувства и интеллектуальной глубины, чтобы оценить красоту и величие Толстого, будучи не полностью согласным с его учением. И это мне в живом, непосредственном Альберте тоже очень нравилось.
— Я видел однажды в окрестностях Ясной Поляны, когда мы гуляли с Толстым, — рассказывал Шкарван, — как на него набросилась стая огромных собак-овчарок. Мы подошли тогда к одной уединенной хижине в поле, чтобы расспросить об обратной дороге в Ясную Поляну, которую потеряли... И что же ты думаешь, Толстой испугался, от-ступил назад или замахнулся палкой? Нет, он прямо пошел навстречу псам, прямой, гордый, не убавляя и не сокращая шага, — и... псы затихли, перестали лаять и замахали хвостами. Они почувствовали его мощь и власть — и смирились... Он как царь прошел между ними! Это было замечательно!..
— А в другой раз, — продолжал Шкарван, — мы наткнулись, идя по лесу, на железнодорожное полотно, к которому надо было спуститься по откосу. Лев Николаевич решил перейти через полотно, и мы стали спускаться. Между тем, показался поезд... Мы заторопились, чтобы перейти через рельсы еще до прохода поезда, но поспели к полотну как раз в тот момент, когда подошел и поезд, мчавшийся на всех парах... И как ты думаешь, что сделал Толстой? Он вдруг напрягся и, как лев, могучим прыжком перескочил через железнодорожное полотно перед самым носом летевшего наперерез паровоза! Я просто остолбенел в тот момент от ужаса: я думал, что все кончено и что Лев Николаевич погиб. Но нет, смотрю: поезд прошел, а он стоит на той стороне и улыбается... У меня кровь отхлынула от сердца... Но ты не можешь себе представить, что я пережил в ту секунду, когда он прыгнул! И ведь ему было уже в то время лет шестьдесят! Какая мощь телесная и какая сила духа!..
В этом роде Шкарван мог рассказывать и восхищаться очень долго. Не могло быть большего удовольствия и для его собеседника, как слушать подобные рассказы. Счастливы были и рассказывавший и слушавший: оба вспоминали гения. И зyать гения — счастье, и вспоминать его двоим, его знавшим, тоже счастье, своеобразный и редкий род счастья...
Другое испытывали мы, вспоминая В. Г. Черткова: точно два врача, беспристрастно, более того — любовно анализировавшие все фазы тяжелой и странной болезни неплохого, по существу, человека.
Как личность, Альберт Шкарван был, конечно, гораздо значительнее, глубже и оригинальнее личности Душана Маковицкого, хотя и остался неизвестен более широкому кругу людей. Но и за известностью он никогда не гнался, меньше даже, чем скромнейший и бескорыстнейший Душан.
Почти при каждом свидании с Шкарваном (я потом имел их еще одно или два), я убеждал его заняться писанием своих воспоминаний о Толстом. Это было не так-то легко. В градэцкой «тихой пристани» Шкарван разучился писать. Для других он жил только как медик. Иных связей с внешним миром не искал. Но все-таки я пробил брешь в его упорном нежелании вернуться, каким бы то ни было образом, к писательству, и он дал мне обещание записывать воспоминания о Льве Николаевиче, хотя бы отрывочно, бессистемно. Из его писем я узнал потом: пишет3. Порадовался...
В начале зимы 1925 г. я получил в Праге телеграмму от А. Шкарвана:
«Если хочешь проститься со мной, приезжай немедленно. Умираю. Альберт Альбертович».
Я тотчас, скорым поездом, выехал в Словакию. Ехать до Градэка надо было 12 — 14 часов.
Шкарван, действительно, не раз говорил мне, что болен тяжелой внутренней болезнью: какой-то тяжелой формой болезни сердца и дыхательных органов — болезни, при которой он мог ходить, действовать, но от которой мог также умереть каждую минуту.
Я застал Альберта Альбертовича в постели и... перед отъездом в санаторий. Он выглядел неплохо, был очень оживлен, благодарил за приезд, но подтвердил, что положение его очень опасно и что он отлично знает это, как врач.
Забывая о своей болезни, отвлекся на другое и с увлечением стал рассказывать о своих друзьях.
Вместе с Маргитой Альбертовной мы отвезли больного в горный санаторий в местечке Смоковец в Высоких Татрах, неподалеку от тех мест, где мы когда-то путешествовали с Альбертом Альбертовичем. Главный врач санатория пожурил Шкарвана за то, что тот не решился ранее бросить свои дела и приехать «на отдых», но пообещал подкрепить его здоровье. Я попрощался с другом, с своей стороны выразив надежду, что скоро увижу его снова, и вернулся в Прагу. 30 марта 1926 г. я получил от М. А. Шкарван телеграфное извещение о кончине мужа.
К сожалению, я не мог присутствовать на похоронах Альберта Альбертовича в Липтовском Градэке и лишь позднее, с наступлением лета, посетил его могилу на загородном, деревенского вида, запущенном градэцком кладбище. Кладбище это лежит на высоком холме и все заросло прекрасным хвойным лесом. Это место для «последнего успокоения» Шкарван выбрал сам.
Сопровождавшая меня на могилу мужа Маргита Альбертовна рассказала, что, по желанию почившего, тело его похоронено было без церковного обряда. Несли гроб до могилы на руках четыре ученика Шкарвана из местной специальной школы. Много провожавших шло за гробом популярного врача и благородного человека, который в молодости был близок со Львом Толстым. С. Т. СЕМЕНОВ (1868 — 1922)
Имя, которое часто произносил Л. Н. Толстой при мне в последний год своей жизни, было имя писателя Сергея Терентьевича Семенова, крестьянина Владимирской губернии но происхождению. Подобно М. П. Новикову1, Семенова называли писателем-крестьянином, и, действительно, оба были крестьяне, оставшиеся, при той или иной степени образованности, в деревне и занимавшиеся земледельческим трудом. Однако из двух их можно назвать писателем в полном смысле только С. Т. Семенова. Это был талант и писатель-профессионал, создававший художественные ценности, работавший и понимавший, что значит работать над своими произведениями. По сравнению с ним Новиков был только самоучка, дичок, хотя и даровитый.
Как известно, Семенов примыкал к реалистическому направлению в литературе и в своих «Крестьянских рассказах», изданных в 1912 г. в шести томах издательством «Посредник» и удостоенных премии Академии наук, описывал исключительно жизнь и быт крестьянства. За это-то и любил его Толстой, глубочайшим образом связанный с деревней и называвший крестьянский народ подлинным «большим светом».
Толстой был первым, кто обратил внимание па даровитого юношу. Только благодаря неустанной и постоянной поддержке Толстого и развернулся Семенов в настоящего, не первоклассного, но все же в своем роде примечательного и даровитого писателя.
Внимание Льва Николаевича к Семенову при первом знакомстве с ним было тем более ценным, что 18-летний парень явился к нему в Москве вовсе даже не как крестьянин, а как подлинный люмпен-пролетарий, без определенного заработка и без определенной профессии. С десяти лет Сергей был отдан бедняком-отцом «в люди» и сначала устроился на грубую работу в одной московской литографии. Затем переселился в Петербург, где тер краски у художника-любителя. Далее следовали Полтава, Екатеринослав. В первом из этих городов Семенов исполнял обязанности чтеца у слепого купца, во втором подвизался рабочим в чайной... По поговорке: рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше...
Но «лучше» ни тут, ни там не было. И будущее простиралось перед Семеновым как однообразное, темное пространство, без всяких прорисовок и силуэтов...
Наблюдательный юноша начинал, однако, пописывать, сначала на клочках бумаги, потом в тетрадке. Особенно занимала и трогала его судьба таких же, как он, бедняков-крестьян, очутившихся в городе и, чтобы не помереть с голоду, хватавшихся за любую, подвертывавшуюся под руки работу. Хотелось запечатлеть на бумаге их поиски выхода из тяжелого положения, их горькую жизнь...
В 1889 г., посылая «Посреднику» для издания первые рассказы Семенова, Толстой писал Черткову: «Семенов очень замечательный человек, не столько по уму, сколько по сердцу; и повести его, в сыром их виде, очень замечательны, отражая народный быт, как он действительно есть. Я его, — добавлял Толстой, — очень люблю и переписываюсь с ним» 2. В 1891 г. Лев Николаевич писал самому Семенову: «Я не люблю поощрять к литературному труду в особенности, когда это заработок (а для Семенова, прибавим от себя, это было именно так. — В. Б.), но ваши писания всегда мне нравятся своей содержательностью и правдивостью, и потому в отношении вас я делаю исключение»3. В сюжетах, типах, описаниях из рассказов и повестей Семенова, вернувшегося снова, и уже навсегда, в деревню, Толстой узнавал родной и дорогой ему мир, мир трудовой, крестьянский, а богатым, ярким и образным народным языком героев Семенова, не переставая, восхищался.
Все свои произведения Семенов посылал в редакции разных изданий — журналов и газет «Нива», «Неделя», «Жизнь», «Образование», «Русское слово», «Русские ведомости», «Вестник Европы» — обязательно через Толстого, сопровождавшего эти посылки своими рекомендациями. Деревенский писатель не верил себе. «По Вашей рекомендации, — писал он Толстому, — рассказ лучше примут, а мне устройство его необходимо до зарезу: нужды много...» Толстой, входя в положение Семенова, вел с редакциями и переговоры о гонораре, хотя ему, давно отказавшемуся лично от гонораров, это, наверное, и было не очень приятно.
Если из какой-нибудь редакции возвращали повесть или рассказ как неподходящие, Лев Николаевич, по просьбе Семенова, отправлял их в другой журнал или газету. Ничто не должно было пропадать даром. Семенов, — вероятно, по своей деревенской простоте, — не задумался над тем, что такой порядок, удобный для него, мог быть обременителен для Толстого. А Толстому хотелось «поднять» талант из народа.
Когда против Семенова, лично или как писателя, возбуждались правительственные обвинения (однажды он судился за «кощунственный» отзыв об иконе), Толстой подымал на его защиту своих друзей-юристов. В 1902 г. он, как раз по делу об иконе, писал Н. В. Давыдову: «Семенов, кроме того, что умный и просвещенный, и нравственный человек, еще и человек очень скромный и сдержанный. И этого человека тянут на суд за то, что он не почитает пятницу, и обвиняют сугубо за то, что он не пьяница»4. Между тем Семенов, посетив Петербург, Москву и завязав знакомства с представителями как либеральной, так и революционной интеллигенции, заинтересовывается политическими вопросами и, в частности, борьбой за улучшение положения трудового крестьянства. В 1905 г. он вступает в члены «Всероссийского крестьянского союза»5. В связи с этим писатель-крестьянин был арестован и приговорен в административном порядке к ссылке в Олонецкую губернию. Толстому и его друзьям удалось добиться замены этой кары высылкой на два года за границу. И Семенов переехал в Англию, где проживал тогда В. Г. Чертков, в доме которого и поселился.
Отношения с Чертковым сложились у Семенова неблагоприятно. Его «толстовские» убеждения покачнулись.
На смену им приходят революционные настроения. Настроедия эти сказываются и в дальнейшем на переписке с Толстым. Семенов, очевидно, почувствовав новую почву под ногами, уже не соглашается, как прежде, во всем со Львом Николаевичем и вступает с ним в споры не только по общим вопросам, но и по вопросам чисто литературным. Его раздражает, например, что Толстому не нравятся его, Семенова, драмы. Лев Николаевич разъясняет, что не всякая тема подходит для драмы. Семенов удивляется: почему, собственно? По его мнению, любая тема может быть обработана и как повесть, и в драматической форме, по желанию писателя...
Когда Толстой критически относился к тому или иному произведению Семенова, автор обижался и высказывал предположение, что, очевидно, прежние его произведения одобрялись Львом Николаевичем не за их литературные достоинства, а только за те (читай: толстовские) тенденции, которые в них вкладывались... Как-то уж очень по-простецки строил Сергей Терептьевич в эту эпоху свои отношения с Толстым!..
Толстой терпеливо и, надо прибавить, терпимо отвечал Семенову, по все же отношения с ним теряют прежнюю непринужденность и утомляют Льва Николаевича.
Переписка между великим писателем и его учеником ослабевает и часто прерывается па долгие сроки, пока, наконец, Лев Николаевич не попросил Черткова написать Семенову, чтоб он не выражал Толстому своих рассуждений о его взглядах, что это и не нужно, и неприятно, и тяжело ему... «Теперь он мне совершенно чужд и всякие отношения с ним мне тяжелы»6. Вот как держали себя иной раз даже простодушные, искренние, хотя, быть может, грубоватые и недостаточно выдержанные культурно, друзья Толстого! Не щадили его. Относились к нему как к равному, забывая и об имени (не об аристократическом имени, а о всероссийско-писательском и мировом имени) его, и о положении — Геркулеса творческого труда, и даже о возрасте и здоровье Льва Николаевича!
Письмо Черткова к Семенову отослано было в апреле 1907 г. И что же? Все-таки Сергей Терентьевич нашел возможным написать Толстому в марте 1908 г., прося его снова, как ни в чем не бывало, направить его новый рассказ в редакцию «Вестник Европы», а если там «постигнет неудача», то обратиться в «Ниву». А в августе того же года Семенов приветствовал в новом письме появление в заграничной печати статьи «Не могу молчать», подчеркивая, что «это то самое, что нужно было давно сказать», чего «ждет народ», и о чем он, Семенов, «хотел говорить» с Толстым и сказал бы, если бы тот не отверг его, как чуждого по настроению человека.
Замечательно, однако, не это, а то, что охлаждение личных отношений Толстого и Семенова нисколько не повлияло и ни в чем не изменило принципиального отношения Льва Николаевича к творчеству крестьянского рассказчика.
Помню, как в последний год своей жизни Лев Николаевич часто читал вслух или заставлял меня читать рассказы Семенова и при этом не жалел похвал:
— Как это верно! Как это хорошо!.. Так вся крестьянская жизнь встает, и, знаете, так — снизу... Мы все видим ее сверху, а здесь она встает снизу. А язык-то, язык-то какой!..
Привлекала и нравственная тенденция рассказов Семенова, простая, глубокая, красноречивая и сердцу яснополянского правдолюбца близкая. Противоположение города и деревни, с выводами, определенно клонящимися в пользу деревни, также подкупало Льва Николаевича.
Нередко, выходя вечером к чаю из своего кабинета, Толстой сообщал, что только что прочитал тот или иной рассказ Семенова, и иногда принимался излагать содержание этого рассказа. Увлекаясь, он входил все в большие и большие подробности и при этом, незаметно для себя самого, чуть-чуть изменял содержание, сокращал или удлинял отдельные места рассказа, расцвечивая тот ила иной эпизод, пропускал неудачные словца и выражения и вставлял свои, более точные, менее истертые, меткие и выразительные.
Вы слушали — и вам оставалось только, вместе с Толстым, восхищаться семеновским рассказом. В первую минуту вам и в голову не приходило, что вы слушаете уже не семеновский:, а толстовский рассказ, а между тем это было так.
Тут, на ваших глазах, совершалось таинство искусства, таинство преображения творений скромного мастера — преображения, достигавшегося тем, что великий мастер «чуть-чуть» трогал своей кистью эти скромные творения.
Однажды летом 1910 г. я увидел у яснополянского крыльца скромного пожилого мужчину с рыжеватой бородкой клинышком и с маленькими невыразительными глазами, одетого в темно-серый пиджачный костюм. Это был С. Т. Семенов, который давно не видался со Львом' Николаевичем и приехал навестить его, очевидно, нисколько не сомневаясь, что будет прекрасно принят, как оно и оказалось.
«Какой скромной наружностью может быть иногда наделен талантливый человек!» — думал я, глядя на неожиданного гостя. Семенов больше походил на подрядчика, чем на писателя. Впрочем, его речь и манеры были речью и манерами городского, интеллигентного человека. Странно, на некрасивом, но умном лице писателя-крестьянина лежал отпечаток какой-то жестокости (или твердоволосые усы содействовали подобному впечатлению?), а рядом с этой жестокостью в глазах пряталось выражение трогательной, почти детской застенчивости. «Невыразительные», узенькие глаза серьезны и внимательны. Улыбка тихая и мягкая...
Побеседовав наедине со Львом Николаевичем, посидев тихонько среди шумного общества в гостиной, Семенов, помнится, па ночлег отправился к Чертковым в Телятинки. Там ему, наверное, лучше чувствовалось: он никого не хотел стеснять в «графском доме», в частности, строгую жену Льва Николаевича, хотя не только сам Лев Николаевич, но и София Андреевна, отнеслись приветливо к гостю.
В 1910 г. Семенов интересовался вопросом о хуторах и столыпинским законом о хуторском хозяйстве7. Он подготовлял книгу на эту тему, позже, уже после смерти Льва Николаевича, вышедшую в свет. Без сомнения, ту же тему обсуждал он и в последней своей беседе с Толстым, которого данный вопрос в то время также исключительно интересовал. К сожалению, ни от Семенова, ни от Льва Николаевича я не слышал потом изложения этой беседы, а между тем она могла быть очень любопытной. Дело в том, что Толстой был горячим противником предпринятой Столыпиным реформы сельского хозяйства, тогда как Семенов являлся убежденным ее сторонником.
Толстой в своем отрицательном отношении к закону о хуторах исходил из чисто принципиальной оценки русского деревенского общинного хозяйства, как более высокого в нравственном отношении, по своей форме. Община — значит братство, товарищество, Земля при этом не принадлежит никому, но она и не может быть предметом частной собственности: земля — общая. Нельзя сказать, как дорог был Толстому именно этот принцип! Он никогда не мог говорить без глубокого волнения о проблеме освобождения земли от частной собственности. В русской, хоть и несовершенной, общине этот принцип частично осуществлялся, и оттого Толстой, можно сказать, держался за общину изо всех сил.
Толстой придавал большое значение теории «единого налога» Генри Джорджа8, якобы долженствующей осуществить передачу, переход земли из рук нетрудовых элементов в руки трудящихся, фактических земледельцев. Столыпинские хутора как раз имели целью закрепление земли за частными собственниками — и потому столыпинский закон не мог не быть ненавистным Толстому.
Семенов, в противоположность Льву Николаевичу, исходил не из того или иного абстрактного представления о том, как должно быть, в согласии с нравственными требованиями, организовано сельское хозяйство, а из простого, наглядного, хорошо знакомого ему, по условиям жизни в деревне, трудового опыта. Община, с точки зрения Семенова, была цепью, сковывающей инициативу отдельного земледельца, мешавшей наиболее сведущим, умелым и трудолюбивым крестьянам поднять до высшего уровня и развить, как надлежит, свое хозяйство. Такие способные хозяева (кулаки!) находились в зависимости от общины. Они освобождались и могли прогрессировать (как собственники!) лишь в своем, индивидуальном хозяйстве.
Лев Николаевич оспаривал многих сторонников закона о выделении из общины на хутора, в том числе своего сына Андрея, и иногда в довольно резкой, прямо непримиримой форме, но свидетелем какой бы то ни было полемики его именно с Семеновым на эту тему мне быть не пришлось. Впрочем, убежден, что любая попытка Семенова переубедить Толстого, хотя бы даже указаниями на выгоду повой реформы для крестьян, могла быть только безнадежной...
После смерти Толстого я лишь изредка встречался с Семеновым в Москве, в помещении Вегетарианского общества или просто на улице. Кажется, присутствовал он на одном или двух заседаниях Московского военно-окружного суда по «делу толстовцев» в 1916 г., но никаких характерных или заслуживающих внимания бесед с молчаливым вообще Семеновым я не помню.
В послевоенное, революционное время Семенов продолжал жить и работать в деревне, показывался в столице ненадолго, держался довольно замкнуто, куда-то все торопился, и до серьезных, плодотворных бесед у нас с ним и тут как-то не доходило, тем более что и я в те шумные, беспокойные дни бывал обыкновенно очень занят.
Тогда в Москве очень энергично работало кооперативное издательство «Задруга», председателем правления которого состоял историк С. П. Мельгунов. Я также числился членом этого издательского коллектива, выпустившего две мои книги. В 1921 — 1922 гг. член правления «Задруги» В. М. Кудрявцев обратился ко мне с просьбой от имени Правления — представить рецензию на сочинения Семенова, предложенные автором «Задруге» для переиздания. Я принял это предложение и, спустя некоторое время, вручил Кудрявцеву довольно подробную рецензию, в которой сочинения Семенова подвергались критическому разбору.
Должен сказать, что я не совсем правильно подошел к своей задаче. К творчеству С. Т. Семенова, имеющему свое значение и свое место в русской литературе (что я и признавал в своей рецензии), я применил абсолютный критерий прекрасного в искусстве и с этой точки зрения нашел, что произведения Семенова не стоят на достаточной высоте. Даже язык «крестьянских рассказов» Семенова, богатством которого так восхищался Толстой, представляется как бы искусственно созданным и перегруженным специфическими народными словечками и выражениями, будто позаимствованными из словаря Даля и разбросанными нерасчетливо и неумеренно, чересчур щедрой рукой по всему тексту. Я сравнивал этот язык с языком народных рассказов Толстого и отдавал предпочтение последнему — яркому, выразительному, но в то же время простому, естественному и истинно-художественному.
Философствуя, я как-то не подумал при этом об интересах рецензируемого автора. Между тем, рецензию мою, видимо, приняли всерьез, и Семенову в переиздании сочинений отказали.
Не могу сказать, как я жалел позже о своем, повторяю, неправильном подходе к взятой мною тогда на себя задаче. Ведь у Семенова были, и несомненно нашлись бы новые, свои читатели, особенно читатели деревенские, которым непритязательные и, во всяком случае, совершенно грамотные в литературном отдошении рассказы Семенова были бы дороги и интересны и дали бы как раз то, что они искали и что им было нужно. Что же касается языка Семенова, то я мог бы воздержаться от критики его уже потому, что язык этот исключительно нравился Льву Николаевичу!..
Словом, я, кажется, недостаточно внимательно и дружественно поступил по отношению к С. Т. Семенову, хотя не только никакого дурного чувства к писателю у меня не было, но я, напротив, питал к нему искреннее уважение и любовь. В рецензии я поставил задачей быть объективным, «справедливым» и, упустив из виду живого человека, с его верой в свой труд, наверно, тяжело огорчил его.
Раскаяние мое в допущенной по отношению к С. Т. Семенову несправедливости углубилось еще больше, когда я, по смерти почтенного писателя-крестьянина, узнал, что отзыв мой о его сочинениях, написанный для «Задруги», найден был в его бумагах. Мне даже вернули его, увидав мой почерк и подпись и предположив, что это я «одолжил» Сергею Терентьевичу свою оценку его трудов — для прочтения. На самом деле, это сделал Кудрявцев, чтобы обосновать в глазах Семенова отказ «Задруги» от печатания собрания его сочинений.
Недовольство собой усилилось еще оттого, что сам Сергей Терентьевич, зная о моей рецензии и, быть может, по просьбе Кудрявцева храня «тайну» довольно нетактичной передачи ему последним рукописи этой рецензии, тоже никогда, ни одним словом не обмолвился со мной о моем поступке, не попросил объяснении, не упрекнул меня и, вообще, ничем не высказал, что он знает о нем... Стыд и горе!..
Мне остается только рассказать о том, как умер С. Т. Семенов. Этот серьезный, доброжелательный, трудолюбивый, даровитый и всем полезный человек, писатель и крестьянин, умер не своей смертью. В полном расцвете сил и здоровья он был убит. Убит рукой фанатика и изу-пера, соседа-крестьянина, действовавшего заодно с другими членами своей семьи.
Сосед, видите ли, дивился, что Семенову все удается и что хозяйство его идет превосходно, тогда как у него, соседа, жившего в тех же как будто условиях, ничего не клеилось. Это можно было объяснить только колдовством и чародейством со стороны Семенова, в чем его невежественный мужик и обвинил. Он, конечно, не учитывал одного: образования и осведомленности Семенова в качестве сельского хозяина. Сам же был, как это потом выяснилось на суде, совершенно темным человеком...
Уже не помню, каким именно образом погубили Семенова темные «пещерные» люди: если не ошибаюсь, его подкараулили в лесу и, выбрав удобный момент, поразили сразу ударом топора по черепу... Потом был суд, убийц приговорили к тяжелым наказаниям, но не к смерти: смягчающим вину обстоятельством признаны были их непроходимое невежество и темнота.
1966 г,
С. Д. НИКОЛАЕВ (1861 — 1920)
Когда я посетил Л. Н. Толстого в первый раз, он порекомендовал мне, а также случайно сошедшемуся у него со мною посетителю-рабочему, побывать у Сергея Дмитриевича Николаева в деревне Ясная Поляна.
Надо сказать, что имя это я услыхал из уст Льва Николаевича впервые. Так же совершенно чуждо было мне и другое имя, произнесенное Толстым в связи с упоминанием о Николаеве, а именно: Генри Джордж. Знакомство мое с биографией и учением этого американского социолога, а также с личностью и трудом его русского переводчика и последователя началось именно в тот памятный день.
Мы нашли С. Д. Николаева с семьей в деревенской избе, на задах яснополянской усадьбы, за конюшнями и за рвом. Николаевы занимали эту избу, проживая здесь летом на даче. Зиму они проводили в Москве, выбор же «дачи» зависел, конечно, от заманчивой надежды хоть изредка встречаться со Львом Николаевичем, что им и удавалось. Таким образом поступали они в течение ряда лет, вплоть до последнего года жизни Толстого: зимой жилн в Москве, а летом приезжали в Ясную Поляну-деревню.
Семья Николаевых состояла из него самого, супруги его, Ларисы Дмитриевны, и двух мальчиков: младшего, лет 10-ти, Вали, очень бойкого, и старшего, лет 12-ти, Ромы, медлительного и важного, как отец.
Сергей Дмитриевич оказался очень милым, кротким и рассудительным человеком лет 45-ти. У него было худое, красноватое лицо, с короткой седенькой бородкой лопаткой и с светло-голубыми, с прожилками на белках, глазами. Волосы на голове коротко остриженные. Движения медленные и как бы ленивые. Тело какое-то преждевременно расслабленное и точно бы совсем не могущее сопротивляться закону земного притяжения, готовое ежеминутно поникнуть и распластаться — на стуле ли, на диване ли, все равно. Синяя рубаха, дешевые брюки. Сутуловатость. Манеры сдержанные...
Скрытая, внутренняя, духовная энергия чувствовалась, однако, в этом человеке, и, когда он начинал говорить, то речь его лилась отчетливо и стройно, а смысл ее бывал глубок и ясен.
В тот незабвенный для меня день мы мало, однако, побеседовали с С. Д. Николаевым, Впрочем, рабочий успел кое о чем с ним поговорить и посоветоваться. Что же касается меня, то я был еще целиком во власти того огромного впечатления, которое произвела на меня только что происшедшая беседа моя с Л. Н. Толстым. Во мне все пылало и трепетало, и, откровенно говоря, будь я один, я бы совсем не стал заходить к С. Д. Николаеву: до того ли мне было! Я хотел разобраться прежде всего в том, что услыхал от него, Великого!..
Но рабочий завел меня к Николаевым, отделаться от него я не нашел предлога, и вот я сидел, молчал, слушал чужие речи и... почти ничего не соображал.
Скажу правду, говорил больше всех отнюдь не С. Д. Николаев. Говорила, и с большим, даже несколько театральным, увлечением, главным образом, его жена Лариса Дмитриевна, невысокая, полная, довольно красивая женщина, с блестящими черными глазами, черными волосами и прекрасным, нежным цветом лица, вся — - энергия и движение. (Может быть, даже муж потому так мало двигался и говорил, что в семье за него в значительной мере выполняла эту обязанность его живая и энергичная супруга!).
Лариса Дмитриевна говорила так громко и энергично, моя при этом посуду и разводя руками с полотенцем то направо, то налево, то вверх, то вниз, что я, даже при всей неспособности слышать и понимать, все же услыхал, понял и запомнил то, что она говорила.
— Детей наших в школу мы не отдаем! Мы совершенно согласны со Львом Николаевичем, что казенная школа только развращает детей. Сергей Дмитриевич сам занимается с ними, и они учатся прекрасно и будут знать не меньше, чем знают гимназисты и реалисты... Особенно Ромка, старший... Валек, младший, тот больше по части всяких игр и проказ... Если бы вы знали, как он всегда радуется, очутившись в деревне: вечно с ребятами, скачет на лошадях, рыскает по лесам, купается с утра до вечера... Мы ему ни в чем не препятствуем, не кричим, как все папаши и мамаши: «ай, батюшки! ах, убьется! ах, ушибется!». Убиться он не убьется, на то у него своя голова на плечах, сам следить за собой должен. А коли ушибется, так вылечится, не беда! Зато будет не мямлей, не рохлей, а человеком... У нас еще двое детей было, но те умерли во младенчестве. Мы их без церковного обряда похоронили... И не думайте, что это было так просто. Вся родня, все знакомые восстали против нас. «Вы их, как собак, зарыли!» Но нет! Я — мать...
Лариса Дмитриевна энергично ударила себя в грудь кулаком, в котором сжимала полотенце.
— Я — мать, и я... (на глазах ее показались слезы, а губы задрожали) я сама знаю, что мне это стоило — так похоронить моих детей. Но если я пошла на это, то, значит, пошла. Мы благословили их сами, и с них довольно отцовского и материнского благословения... Небось, родные отец и мать не меньше любят своих детей, чем приглашенный за два или за три целковых совершенно равнодушный и к детям, и к родителям священник...
Лариса Дмитриевна говорила с пафосом, как увлекшийся оратор на кафедре. Сам Николаев сидел спокойно, во всю длину сухого стареющего тела развалившись на стуле, важно улыбался и важно слушал. Дескать: «ну, ну, пусть она похвалится своим геройством... Она — женщина, ей простительно... Мы-то, мужчины, знаем, что тут хвалиться нечем, а если и есть чем, то все-таки хвалиться не стоит!»...
Я видел, что Лариса Дмитриевна была милая и хорошая женщина, но, по указанной уже причине, с трудом выслушивал ее рассказ, с трудом сидел у Николаевых. Момент для более близкого знакомства с достойной четой был неблагоприятный... Воспользовавшись первым подходящим поводом, я предложил рабочему отправиться дальше, и мы простились с Сергеем Дмитриевичем и его женой.
Итак, в этот день знакомство мое с супругами Николаевыми оказалось очень поверхностным и внешним. Странно, однако же: это не помешало мне сразу и раз навсегда научиться уважать и любить обоих Николаевых, да кстати полюбить и их ребят. На самом деле, нравственная чистота, человеческое достоинство, отсутствие эгоизма, искренность и доброта иных людей бывают настолько несомненны, что, как кажется, достаточно только, при случайной встрече, задеть их локтем, чтобы даже не рассуждая и не разговаривая, правильно понять их и установить к ним свое твердое, истинно-дружеское отношение. А семья Николаевых состояла именно из таких людей.
Здесь не место излагать теорию «единого налога» Генри Джорджа. Скажу только, что Л. Н. Толстой был глубоко и всецело ею увлечен. Он не боялся даже ради этой теории войти в очевидное противоречие с собственным мировоззрением. В самом деле, он был противником государства и государственной власти, а между тем теория Генри Джорджа могла быть осуществлена и проведена в жизнь именно только государством и государственной властью. Только государство, опираясь на имеющиеся в его распоряжении органы принуждения, могло обложить все земли: помещичьи, крестьянские, городские, монастырские, хуторские и т. д., единым налогом, пропорциональным доходности этих земель. (Все другие налоги в государстве, вообще, уничтожатся). Обложение земли такого рода налогом переводило бы, по мнению Генри Джорджа, в казну излишек тех прибылей, которые иначе целиком поступали в карман случайно владеющего каждым данным участком земли хозяина, а, главное, заставляло бы владельца интенсивнее работать на земле и стараться использовать ее, чем удалось бы привлечь к земле настоящих хозяев-работников и, наоборот, побудить хозяев-трутней искать себе другого занятия. Главпое же, главное, — как повторяли и Генри Джордж, и за ним Толстой, — таким образом удалось бы постепенно, без революционных потрясений, освободить землю от не работающих на ней помещиков и магнатов и перевести ее в распоряжение разоренного, нуждающегося в земле и не обладающего ею в достаточном количестве крестьянства.
Вопрос о земле был для Толстого не только политическим и социальным, но и нравственным вопросом. Он свято верил, что земля принадлежит всем, как воздух, что она не может быть предметом частной собственности, и глубоко страдал душою, созерцая царившее в России неравенство, наблюдая богатство богатых и бедность бедных, видя, что старая поговорка «один с сошкой, а семеро с ложкой» является слишком правдивым и слишком красноречивым выражением печального состояния тогдашней русской жизни.
О земле Лев Николаевич не мог говорить спокойно. Тут он не хотел довольствоваться благочестивыми рассуждениями о самосовершенствовании и т. д. — тут он хотел действовать. Вопрос слишком назрел, как он это чувствовал, касался всей судьбы народа, надо было вмешаться в скорейшее его разрешение. Теория Генри Джорджа, как казалось Толстому, и давала надежду, что, может быть, и государство, как бы образумившись, соберется с силами, пойдет навстречу народной мечте о передаче земли трудящимся на ней и, к общей выгоде, осуществит земельную реформу мирным путем, путем якобы совершенно конкретным, практическим и легко выполнимым.
Вот эту «легкость» выполнения только, может быть, Лев Николаевич преувеличивал! Земельные собственники и слышать ничего не хотели о Генри Джордже. Надеясь па солдатский штык, они легче мирились с опасностью кровавой аграрной революции, чем с перспективой постепенно быть лишенными своих выгод землевладения.
Толстой преклонялся перед Генри Джорджем и выказывал величайшее благоволение к пропагандисту и переводчику его — С. Д. Николаеву.
Из единомышленников Толстого многие только из преклонения перед его авторитетом принимали, с основами его мировоззрения, также и теорию Генри Джорджа, которая ведь вовсе не являлась непременным, неотторжимым звеном этого мировоззрения. И, конечно, это было «приятие» только на словах; сердце же многих «далече отстояло» от него. Не то — Николаев. Он так же искренне и пламенно верил во всеспасительность теории Генри Джорджао, как и Толстой. Еще более: пропаганду идей Генри Джорджа Николаев превратил, в полном смысле, в дело своей жизни.
Николаев перевел на русский язык, а «Посредник» издал, все не только главнейшие, начиная с «Прогресса и бедности», но и второстепенные социально-экономические работы Генри Джорджа. Лев Николаевич всячески поддерживал перед издателем необходимость опубликования этих работ на русском языке.
В 1907 г. Толстой решил написать премьер-министру Столыпину об учении Генри Джорджа. Он призывал Столыпина рассмотреть это учение и, опираясь на него, проведя его в жизнь, уничтожить «вековую, древнюю несправедливость»: право земельной собственности. Он доказывал, что уничтожение права собственности на эемлю давно назрело, и надо решиться его проводить. Паллиативы и жалкие меры, предпринимаемые правительством для удовлетворения крестьянства, не помогут. И даже, если бы это дело не осуществилось, надо сделать попытку его проведения — для своей совести, для души, хотя бы имелся только один шанс из ста на его успех. На самом деле шансов якобы больше: все лучшие люди, все общественное мнение, «все стомиллионное крестьянство» поддержат эту реформу. Предстоят великие трудности — со стороны царя, великих князей и «всех людей этих сфер», но и эти трудности можно преодолеть.
«Если бы Вам хотелось более живым способом познакомиться с этим делом, — добавлял Лев Николаевич, — я бы посоветовал Вам пригласить к себе моего приятеля, великого знатока, едва ли не лучшего в Европе, всего сделанного Генри Джорджем, — Николаева. Он, я уверен, не откажется съездить к Вам для того, чтобы по мере сил содействовать этому великому делу»1.
Льва Николаевича всегда волновал земельный вопрос, я, должно быть, начав писать Столыпину, он тоже излишне разволновался, потому что письмо его написано не ровно и не спокойно. Он то придерживался сдержанного тона, то разражался резкостями по адресу возглавляемого Столыпиным правительства, не придумавшего для разрешения земельного вопроса «ничего, кроме величайших глупостей и несправедливостей». Резкости эти могли, собственно, быть восприняты только как оскорбление.
Письмо написано было 26 июля 1907 г., но ответ но шел.
18-го октября Толстой написал Столыпину коротенькую записочку по другому поводу — в защиту своего единомышленника А. М. Бодянского, приговоренного на три месяца тюрьмы. В конце записочки Лев Николаевич добавил: «Очень сожалею, что Вы не обратили внимания на мое письмо» 2. На этот раз Столыпин ответил.
«Не думайте, — писал он, — что я не обратил внимания на Ваше первое письмо. Я не мог на него ответить, потому что оно меня слишком задело. Вы считаете злом то, что я считаю для России благом. Мне кажется, что отсутствие «собственности» на землю у крестьян создает все наше неустройство»3. Этими первыми строками и определилось все дальнейшее содержание довольно длинного письма. Далее премьер довольно ловко и красноречиво доказывает преимущества нрава собственности на землю. Он пишет Толстому не как «сын друга»4, а как раздраженный папаша молодому сыну-бунтарю, «не понимающему жизни». История, однако, доказала, кто лучше понимал положение и кто правильнее предвидел: земельная собственность в России уничтожена!
Лето 1910 года Николаевы снова проводили в Ясной Поляне. Лариса Дмитриевна так же разглагольствовала, милые сыновья — разумный и одаренный Рома и шаловливый, беззаботный Валя — росли и цвели, радуя родителей. Сергей Дмитриевич за три года со дня первого нашего знакомства, казалось, ни в чем не изменился: так же покорно и спокойно, как раньше, давал выговариваться супруге, так же не спеша, разумно, глубоко и доброжелательно рассуждал на разные темы, а охотнее всего — на излюбленную тему о «едином налоге».
Изредка захаживали Николаевы в «графский дом» (шутливо-ироническое наименование родительского дома, употреблявшееся иногда Александрой Львовной), но при том — всегда отдельно: то муж, то жена. Почему? А потому, что к сыновьям прибавился у них новый ребенок, маленькая дочка, за которой и надо было кому-нибудь из родителей присматривать.
Тут нельзя не вспомнить о том, как Лев Николаевич иногда подшучивал над обстановкой, в которой приходилось работать Николаеву, как литератору:
— Он сидит, пишет, — говорил Лев Николаевич, — а сам в то же время сует соску ребенку, потом подхватывает старших ребят, идет с ними погулять, одному утирает нос, а другому нахлобучивает шапку поплотнее на уши и, вернувшись, принимается опять писать и в то же время нянчить грудного... Хороший человек! Плодит детей, по обузу ухода за ними не сваливает с своих плеч, а спокойно и безропотно влачит сам...
Принимали Николаевых в Ясной Поляне любезно. Лев Николаевич охотно заводил с Николаевым разговоры о Генри Джордже, и тогда вокруг них обоих незаметно образовывалась пустота: София Андреевна, Александра Львовна и другие домочадцы спешили потихоньку улизнуть. Разговоров о Генри Джордже никто из них слушать не желал. А между тем разговоры эти были неизбежны. В Ясной Поляне так и говорили: «Раз пришел Николаев, — значит, будут разговоры о Генри Джордже!» — разговоры, всем благополучным, не ожидавшим грядущих бед обитателям дома, наскучившие. Около Льва Николаевича и Николаева оставались обычно лишь молчаливый Душан, производивший свои записи в кармане, да случайные гости-мужчины. И не раз бывало, что беседа неожиданно, конечно, раз ее возглавлял Толстой, развивалась чрезвычайно глубоко, интересно и разносторонне и в результате много давала всем ее участникам.
Так или иначе, ни в Яснополянском доме, ни вне его я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь отзывался о С. Д. Николаеве иначе, как с уважением. Нравственный авторитет этого глубокого, серьезного, преданного своему делу, исключительно скромного и самоотверженного человека всюду там, где его знали, стоял исключительно высоко и нерушимо. Е. И. ПОПОВ (1864 — 1938)
Известно, что Л. Н. Толстой три раза ходил пешком из Москвы в Ясную Поляну: в 1886, 1888 и 1889 гг. В первом пешеходном путешествии спутником его были М. А. СтаховичJ и Н. Н. Ге-сын2, во втором тот же Н. Н. Ге, а с половины пути (от Серпухова) также А. Н. Дунаев и С. Д. Сытин (брат издателя). В третьем же путешествии сопровождал Льва Николаевича новый друг и единомышленник, 25-летний Евгений Иванович Попов, педагог и переводчик по профессии.
Лев Николаевич, конечно, не выбрал бы или не пригласил бы в спутники человека духовно ему совершенно чуждого. Но он уже успел узнать молодого Попова как человека близкого по духу, умного, искреннего и рассудительного. «Попов — очень приятный товарищ, добрый и серьезный», — писал он с дороги жене в Москву3, а в собственном дорожном дневничке отмечал, что с Поповым «итти хорошо, легко»4. Что же касается Евгения Ивановича, то он был счастлив разделять общество Льва Николаевича в продолжительной прогулке, хотя скоро должен был заметить, что Лев Николаевич и идет легче, чем он, и обнаруживает исключительную выносливость. Снег таял, дорога обратилась в болото, и был такой момент, когда путники должны были сделать большой крюк и заночевать в доме одного богатого купца. Попов весь продрог, от истощения сил у него началась лихорадка, хозяева уложили его в постель и начали отпаивать горячим чаем. А Лев Николаевич, как ни в чем не бывало заявил, что лучшее средство согреться — это играть в четыре руки, и уселся с хозяйкой за рояль.
Впрочем, Лев Николаевич еще до этого случая заметил, что Попов менее вынослив, чем он, и обычно (как это рассказывал Евгений Иванович), устраивал привалы раньше, чем сам уставал.
С своей стороны, деликатный молодой человек старался не быть в тягость Толстому. Если, например, Лев Николаевич выходил из избы, где они ночевали, чтобы посидеть на крылечке и послушать соловьев, то Евгений Иванович не торопился следовать за ним, старался предоставлять ему возможность чаще оставаться наедине.
— Как я ни стар и как я ни знаю нашу жизнь, всякий раз, когда идешь пешком, узнаешь ее снова, во всех отношениях — и в нравственном, и в умственном, — говорил Толстой.
Попов, с своей стороны, радовался общению со Львом Николаевичем и деревенской обстановке, забывая на время о душной атмосфере большого города5. В недалеком прошлом Попов был богатый человек, прекрасно одевавшийся, носивший цилиндр и разъезжавший в коляске. У него была красавица жена, с которой он разошелся из-за ее несочувствия его новым, сложившимся под влиянием Толстого, взглядам и его новому образу жизни.
Сам Евгений Иванович тоже был красавцем, даже в ту позднюю пору, уже после смерти Льва Николаевича, когда я его узнал: высокий рост, продолговатое, грузинского типа, лицо, благородный нос с горбинкой, высокий лоб, длинная, чуть не по пояс, остроконечная, черная с проседью борода, живые, добрые черные глаза и довольно длинные волнистые волосы на голове. Н. В. Давыдов, знавший Попова лет на десять раньше меня, находил, что по типу это был вылитый Иоанн Креститель с картины Иванова «Явление Христа народу».
В молодости Попов, конечно, был еще красивее, и меня не удивляет яснополянское предание о том, что в 90-х гг. Татьяна Львовна Толстая была очень неравнодушна к Попову, с которым она и позже находилась в добрых, дружеских отношениях.
Немного иначе относилась к Попову экспансивная жена Толстого София Андреевна. Для нее это был один из «темных» (в противоположность светским или светлым посетителям дома), т. е. единомышленников, уже начинавших с конца 80-х и начала 90-х гг. прошлого столетия, создавать вокруг яснополянского проповедника свое окружение. Когда в 1894 г. Лев Николаевич однажды снялся в группе старейших своих последователей, а именно Черткова, Бирюкова, Горбунова-Посадова, Трегубова и Попова, София Андреевна отправилась в фотографию, вытребовала негатив снимка и уничтожила его вместе с готовыми отпечатками. У нее не поднялась, однако, рука на изображение самого Льва Николаевича. София Андреевна вырезала это изображение и сохранила его.
Попов был человеком большого ума, такого же остроумия и такой же доброты. И ум, и остроумие его были именно добрыми. Он принадлежал к тем, кто пытался выполнять все строжайшие нравственные требования Толстого и главное из них — отказ от привилегированного положения и переход к труду рук своих, труду, прежде всего, земледельческому. Как он ликвидировал свое привилегированное положение и кому «роздал богатство» — не знаю, но, во всяком случае, он, действительно, со времени сближения с Толстым кормился трудами рук своих.
Между прочим, Попова заинтересовала идея ручного земледелия, без употребления тягловой силы животных, теория хлебного поля-огорода, и на эту тему он написал книжку, признававшуюся и долго остававшуюся среди интеллигентных земледельцев весьма авторитетной6. Ему принадлежит также вышедшая в 1895 г. в Берлине, а потом переизданная в 1898 и 1903 гг. Чертковым в Англии брошюра «Жизнь и смерть Е. Н. Дрожншна», с описанием подвига отказавшегося от царской службы и замученного в тюрьмах сельского учителя Дрожжина (1886 — 1894). К брошюре этой Л. Н. Толстым написало послесловие7. В 1894 — 95 гг. Попов вместе с Толстым переводил (с немецкого перевода) и комментировал сочинение Лао-Цзы «Тао-Те-кинг».
Имеются также у Попова работы для детей по математике и естествознанию. Педагогические вопросы особо интересовали его.
Наконец, духовные интересы выразились у Попова еще в том, что он усердно переписывался с Толстым, затрагивая в своих письмах разные серьезные вопросы. Толстой охотно отвечал близкому и симпатичному ему человеку, тем более, что это был для него самого предлог — коснуться целого ряда новых тем и высказаться по ним. Ответы Толстого Попову опубликованы и, конечно, никогда не потеряют своего значения для исследователей жизни и мысли «великого писателя русской земли».
Я познакомился с Е. И, Поповым, помнится, на похоронах Л. Н. Толстого в 1910 г., когда Попов посетил дом Черткова в Телятинках, но чаще всего встречался с ним после Февральской революции, в популярной тогда вегетарианской столовой. В эти месяцы я видал Евгения Ивановича обычно окруженным молодежью и что-нибудь рассказывающим ей или сидящим у фортепьяно и распевающим с нею народные песни. Он и меня привлекал к этому занятию. Душа его была еще молода.
Впрочем, он подходил к молодежи не совсем как равный, а как педагог, никому себя не навязывающий, по обязательный и охотный друг-педагог.
Один раз у Попова зашел с молодежью разговор о счастье: кто счастлив и в чем счастье. Евгений Иванович удивил меня тем, что высказал совершенно не «толстовскую» мысль о счастье. По его мнению, чтобы достичь счастья, человек должен жить сообразно своим желаниям, отдаваясь этим желаниям свободно и свободно следуя туда, куда они влекут.
Слова Евгения Ивановича удивили не только меня, но и других из числа присутствовавших молодых людей. Послышались возражения, вроде того, что если, мол, следовать бесконтрольно своим желаниям, то эти желания могут бог знает куда завести. Нечто подобное возразил и я — может быть, с большей энергией, чем остальные.
— А ты, с твоими взглядами, счастлив? — в упор спросил меня Евгений Иванович, — Скажи, ты сам счастлив?
Я попробовал было уклониться от ответа и отшутиться, указывая, что мои личные счастье или несчастье никого не интересуют и на принципиальной постановке вопроса отразиться не могут. Но старик не отпускал меня и требовал ответа. Я сказал: да, счастлив! В то время я, в самом деле, чувствовал себя, в общем, счастливым, и я мог так ответить.
Евгений Иванович замолчал, но ответ мой как будто его не удовлетворил: он поглядывал на меня искоса недоверчивым взором. «Вот, дескать, расхвастался молодой человек!»...
И вопрос, и сомнение живого ума искреннего старика были, конечно, обоснованы. Большинство последователей Толстого, как и я, были внутренне удовлетворены тем, что нашли в его морали какой-то, более разумный и человечный путь жизни, но это внутреннее удовлетворение редко бывало полным и, следовательно, редко достигало уровня счастья. Ряд внутренних противоречий, и среди них такие жгучие вопросы, как активное участие в революция, взаимоотношение физического и умственного труда, аскетизм в любви и браке, терзали умы и сердца молодых людей, искавших у Толстого ответа на мучившие их проблемы.
Но ведь именно это Попов и подозревал, ведь именно потому и подымал он «дикий» с догматической «толстовской» точки зрения вопрос о следовании своим желаниям. «Тебе хочется счастья? Борись за него! — как будто предлагал он молодым людям, предлагал, любя их и любя человека. Ни подобной постановки вопроса, ни подобного отношения к людям, конечно, нельзя было бы ожидать от Черткова (по его узости и душевной черствости) и даже, скажем, от Бирюкова или Горбунова-Посадова (по нерешительности, по отсутствию смелости), но Попов, не претендовавший на роль «вождя» в «толстовском» движении и скромно державшийся в сторонке от центров «толстовства», на деле был и умнее, и самостоятельнее, и истинно гуманнее многих из своих друзей и соратников-однолеток.
«Еретические» мысли о том, что стремление к счастью — естественно и что «благо личности не призрачно, а законно», давно уже бродили в голове Попова, и он не колебался поделиться ими с Толстым. И всегда глубокий, искренний и человечный Лев Николаевич ответил ему 17 января 1890 г., что он и сам «недавно думал», хотя «по-своему», о том, что осуждение людей, не следующих его нравственному учению, «не только несправедливо, но даже жестоко, вроде того, как злиться и бить глухонемого за то, что он не делает того, что я велю. Я много грешен в этом и стал понимать это только последнее время»8. Прошло еще несколько лет, и я снова потерял из виду Е. И. Попова.
Потерял — и нашел, где же? Далеко в Сибири, под Алтаем, близ родного моего Кузнецка — в образовавшейся там земледельческой коммуне. Евгений Иванович не побоялся, на старости лет, пуститься в далекую Сибирь и поселиться в коммуне на правах учителя и воспитателя детей и молодежи. Жизнь тут была нелегкая: и морально — вследствие непонимания со стороны окружающих зажиточных крестьян, и материально — вследствие необходимости приноравливаться к новым условиям климата, тяжелого сельскохозяйственного труда и т. п. Евгений Иванович делил все трудности с остальными участниками коммуны...
Передо мною фотография: невысокая, грубо побеленная светелка с неровной поверхностью стен, ничем не покрытый грубый деревянный стол и вокруг него — такие же деревянные лавки, на столе — бедный обед в бедной посуде и на лавках — ряды плохо одетых пожилых и молодых людей, мужчин и женщин, с загрубевшими от труда, ветров и непогоды лицами и руками. Они черпают из общей чашки деревянными ложками какую-то похлебку. И среди них — бедно одетый, но еще стройный, горбоносый старец, с грузинского типа лицом и с длинной седой бородой; это — Евгений Иванович Попов. Обед в земледельческой коммуне...
Так соединил Евгений Иванович свою судьбу с судьбой людей, взявшихся за плуг и лопату. Среди этих людей, стремясь понять и принять новую жизнь, он прожил до конца своих дней. Ими же, их любящими руками, он был похоронен в сибирской земле. Н. В. ДАВЫДОВ (1848 — 1920)
За близкого Л. Н. Толстому человека и друга его семьи слыл с давних лет известный общественный деятель Николай Васильевич Давыдов, председатель Московского окружного суда и доцент Московского университета.
Николай Васильевич познакомился с Толстым в 1878 г., когда он, будучи еще молодым человеком, состоял прокурором Тульского окружного суда. Человек он был в высшей степени порядочный, доброжелательный, общительный, — этого было достаточно, чтобы случайно завязавшееся с семьей Толстых знакомство укрепилось и мало-помалу перешло почти что в дружбу. Проживая в Туле, до своего перевода в Москву, Николай Васильевич в 1889 г. участвовал в знаменитом домашнем спектакле в Ясной Поляне, когда впервые, по только что набросанной (и даже не совсем законченной) рукописи автора, поставлена была комедия «Плоды просвещения»1. В этом спектакле Давыдов играл роль профессора.
Известно, что толчком к написанию «Плодов просвещения» послужил спиритический сеанс в доме московского барина И. А. Львова, на котором Лев Николаевич присутствовал. Привел же его на сеанс именно Давыдов.
Давыдовым же даны были Л. Н. Толстому материалы для двух других его драматических произведений, именно «Власти тьмы» и «Живого трупа». В основу и той, и другой из этих пьес положены случаи из судебной практики Давыдова. Когда в печать проникли слухи о том, что Толстым написана пьеса «Труп» (как она сначала называлась), сюжет которой взят из действительной жизни, к писателю явился в Москве прототип Феди Протасова, некий Гимер, с просьбой устроить его на какое-нибудь место и с обещанием перестать пить. Лев Николаевич послал его с письмом к Давыдову, и тот предоставил Гимеру в суде скромную должность, на которой тот пробыл до смерти, причем, действительно, больше уже не пил.
В доме Давыдова в Туле состоялось в 1893 г. первое знакомство Толстого с К. С. Станиславским.
Надо сказать, что Давыдов, любивший все в жизни, страстно любил и театр, хотя и не как автор, а просто как зритель. Позже он состоял в Москве членом репертуарного комитета Малого театра, близко знал многих актеров и актрис и дружил с директором театра знаменитым А. И. Сумбатовым-Южиным.
Когда Толстой писал роман «Воскресение», Давыдов водил его в суд — для ознакомления с обстановкой. В Туле он был с ним также в приюте для несовершеннолетних, устроенном купцом Баташевым. А в молодые годы ходил с Толстым на «тягу» — по вальдшнепам...
По своим убеждениям Давыдов принадлежал к либералам-прогрессистам, хотя ни в какой партии не состоял. Личные отношения связывали его, однако, со многими «кадетами».
Занимая впоследствии в Москве пост председателя суда, Давыдов остался при этом порядочным человеком. Когда правительство потребовало от всех членов судебной магистратуры подписки о непринадлежности к противоправительственным партиям, Давыдов подал в отставку, считая предъявленное требование насилием над совестью.
Именно после этого он был избран доцентом юридического факультета Московского университета, где ректором состоял тогда А. А. Мануйлов. Богатая судебная практика Давыдова дополняла для него то, чего могло не хватать ему как ученому-теоретику. Он душой отдался новому делу и свыкся с новым положением, — между тем произошла новая катастрофа. Реакционный министр народного просвещения Кассо уволил нескольких профессоров университета. Тогда их коллеги, все — цвет русской науки, в знак протеста против действий министра и солидарности с уволенными, покинули университет. Их было несколько десятков человек, и среди них находился и немолодой уже доцент Давыдов.
Такой демократизм и общественная стойкость были в то время не очень частым явлением. Тут можно допустить, что на поведении Давыдова сказалось как-то и нравственное влияние Толстого. Если Николай Васильевич не находил в себе силы добровольно отказаться от своего привилегированного положения деятеля на ниве казенной юриспруденции2, то не захотел занимать его, когда совесть его подверглась слишком тяжелому испытанию. Он не способен был воплотить идеал учения Толстого, скажем — взяться за плуг, но неспособен был также перестать быть уважающим себя, порядочным человеком. Совесть паметила определенные границы возможного и невозможного, а для чиновника того времени и это было уже очень важно.
На счастье Николая Васильевича нашлась еще другая интересная сфера деятельности для него и после ухода из суда и университета. Этой сферою было председательствование в правлении Московского городского народного университета имени Шанявского. Упиверситет Шанявского, как известно, чрезвычайно широко и успешно развивал свою деятельность, и Николай Васильевич с увлечением и радостью отдавал руководству университетом свои силы. Как председателя правления его в высшей степени ценили. Он пользовался всеобщим уважением, никогда не вносил в дело ничего личного и умел примирять все противоположные течения и отстранять тяжелые столкновения в профессорской среде. И опять хочется спросить: не делалось ли это отчасти и во имя Толстого? Не Толстого лично, а возвещенных им нравственных принципов?
При Толстом Давыдов был, подобно М. А. Стаховичу или А. Ф. Кони3, одним из тех немногих высокопоставленных и влиятельных лиц, через которых Лев Николаевич устраивал свои «практические» дела. Тут я, конечно, только шутя говорю и о «своих», и о «практических» делах вообще. В последние годы жизни Толстого у него вообще (исключая злополучного завещания) 4 никаких уже «практических» дел не было. Он уже весь целиком принадлежал духовным интересам, творчеству, миру. Если же и занимался еще «делами», то это были только исключительно дела помощи разным лицам и, в особенности, постоянные ходатайства о смягчении или улучшении участи революционеров, а также тех единомышленников, на которых опускалась тяжелая карающая рука государственного закона.
Вот в этих-то случаях Толстой и обращался к Давыдову, Стаховнчу, Кони, Д. Олсуфьеву5, реже — к В. А.Маклакову6 или к своему свояку сенатору А. М. Кузминско-му, и те делали, что могли. Иногда это были также просьбы Льва Николаевича об «устройстве» какого-либо бедняка или бедной женщины «па место», об оказании кому-нибудь, роковым и несправедливым образом ушибленному жизнью, протекции. Все делали для заботливого хлопотуна его столичные друзья!
Давыдов никогда ему не отказывал: хлопотал, устраивал, помогал бедному, вступался за гонимого. У него накопилось множество маленьких, коротеньких записочек и писем Толстого, с которыми являлись к нему разные лица непосредственно от Льва Николаевича из Ясной Поляны иди из других пунктов, городских или деревенских, но непременно с этими, столь дорогими для получающего, коротенькими, суховато милыми, написанными характерным, острым и тонким почерком рекомендательными записочками от яснополянского старца... Теперь записочки эти хранятся в архиве писателя в музее Л. Н. Толстого.
В 1910 г. Давыдов при мне посетил Толстого в Ясной Поляне. Отношение его ко Льву Николаевичу было благоговейное. С своей стороны, и сам Лев Николаевич отнесся к Давыдову подчеркнуто-внимательно: «Такой дорогой гость!» — все повторял он. И говорить-то им как будто было не о чем; уж очень чужды Льву Николаевичу в старости стали и суд, и казенная наука, особенно юриспруденция, но все-таки беседа и встреча стариков — 80-летнего и 60-летнего — прошли под знаком исключительного взаимного уважения и внимания. Нечего и говорить, что за постоянную добрую готовность откликнуться на ту или иную просьбу Лев Николаевич был полон признательности к Давыдову.
После смерти Толстого Давыдов избран был председателем вновь образовавшегося Общества в Москве, организовавшего сначала Толстовскую выставку, а потом и постоянный Толстовский музей. Опять — и в этом новом качестве — Давыдов сделал много полезного, доброго и важного, как прекрасный руководитель большого и ответственного культурно-общественного начинания. И, конечно, без любви к Толстому он не мог бы столь удачно и с таким самозабвением руководить созданием музея — памятника великому писателю и мыслителю. Заведуя Толстовским музеем, я убедился сам, как легко работалось с Николаем Васильевичем и как искренне заботился он о деле, нигде не выдвигая вперед своей личности, умело сглаживая все шероховатости в работе и, действительно, соединяя, а не разъединяя людей в этой деятельности.
А годы все убегали. Эспаньолка испанского гранда на подбородке стала белее снега, изящный стан согнулся... С первой мировой, а затем и гражданской войной пришли затруднения; не стало дров, мяса, сахара, белого хлеба, не стало и здоровья... Николай Васильевич заболел и надолго слег в маленькой спаленке своего особняка. Но он продолжал, однако, интересоваться делами. Вне их, по-видимому, не находил успокоения. И вот я должен был постоянно посещать его и рассказывать о течении работы по организации Толстовского музея в новом здании на Пречистенке (ныне улица Кропоткина). Секретарь Правления университета Шанявского доцент П. А. Садырин часто сменял меня у постели больного, докладывая ему о положении дел в университете.
В долгие часы и дни бездеятельного лежания в постели прошлое, должно быть, пробегало во всем своем многообразии и пестроте перед духовным взором Николая Васильевича. Пришло время и критической оценки своего жизненного пути, время покаяния.
Однажды в беседе со мной Николай Васильевич стал вспоминать о своей прокурорской, судейской деятельности, и мне показалось, что на одре тяжелой болезни его мучают воспоминания о бесчисленных обвиненных и присужденных им к разным срокам наказания преступных или просто несчастных людях. Не вставали ли с укором их тени перед бывшим прокурором и председателем суда, давно уже поколебленным в своих незыблемых убеждениях государственника, имеющего право и власть карать и миловать?
— Ведь почему я иногда, как прокурор, настаивал на наказании того или иного лица? — говорил мне, как бы оправдываясь, Давыдов. — Потому, что это лицо действительно совершило тот или иной инкриминированный ему поступок. А, между тем, тут же выступавший адвокат просто бессовестно отрицал это и требовал оправдания подсудимого. И присяжные заседатели подчинялись его влиянию... Но как же можно было оправдывать виновного! Раз украл, так украл. Убил, так убил. И надо нести ответственность за это. Нельзя же про укравшего сказать: «Нет, он не украл!» Про убившего: «Нет, он не убил!» и отпустить их на свободу! Бот почему я и настаивал на признании факта. А, между тем, меня называли строгим прокурором.
Давыдов скончался 26 мая 1920 года.
Печальны были его похороны. На отпевание в старинной церковке, стоявшей против его дома, собралось еще довольно много его старых друзей и знакомых, но до отдаленного кладбища — в Даниловском монастыре — почти никто не дошел, и в конце концов у свежевырытой могилы, кроме жены и дочери Николая Васильевича, оказалось точным счетом всего-навсего 4 человека: А. Д. Оболенский, С. Л. Толстой, доцент П. А. Садырин и автор этих строк. Боюсь, что на жену и дочь покойного картина такого малолюдства произвела тяжелое впечатление. В самом деле, Николай Васильевич принадлежал когда-то к популярнейшим деятелям в Москве, много и бескорыстно делал для других, а теперь, когда влияние и власть его кончились, людям уже некогда было отдать последний долг его памяти. Правда, жилось тогда в Москве нелегко, трамвай не действовал, но все же такое равнодушие казалось неестественным.
Посоветовавшись с Сергеем Львовичем Толстым и получив его одобрение, я прочел над раскрытой могилой председателя Толстовского общества и председателя правления Народного упиверситета имени Шанявского его собственную запись автобиографического характера, сделанную за 20 дней до смерти в моем литературном альбоме.
Вот что написал о самом себе Николай Васильевич:
«1920 г. Мая 6-го, Москва.
Дорогой друг Валентин Федорович, вот что могу вам сказать про свою жизнь, заглянув в прошлое. Быть может, та черта, на которую я укажу, представится вам заслуживающей внимания или даже по вашей природе, близкой вам.
Мне 72-й год, я смотрю на пройденную жизнь, как на нечто оконченное, к чему уже прибавлять нечего. И в результате этих слишком 70 лет жизни моей я могу и скажу совершенно искренно, что она, эта жизнь моя, была счастливая, и я с отрадным чувством вспоминаю ее, заглядываю в прошлое. Конечно, и у меня были тяжелые переживания, и приходилось иной раз страдать, — но это были исключения. Зависело благополучие моей жизни, как я думаю, от свойств моей духовной природы, от случайности (самое течение и обстановка жизни), но и от того, что я всегда смотрел на людей, с которыми сталкивался, дружелюбно, часто уступал при каких-либо столкновениях, охотно помогал в том немногом, что было мне доступно, и избег совершенно чувства вражды, желания мстить и т. п.; в худших случаях я просто «уходил». Благодаря этому, я, — так мне казалось, — с своей стороны встречал лишь доброе ко мне отношение, помощь и дружбу...
Сейчас я тяжело болен, условия жизни тяжелы мне, как и другим, но все-таки думаю, что эту тяжесть мне легче переносить, чем многим другим, именно благодаря той атмосфере дружелюбия, терпимости и добродушия, про которую я говорил. В этом меня в полной мере поддерживал и Лев Николаевич.
Сердечно преданный и уважающий Вас Н. Давыдов»,
Эта исповедь покойного Н. В. Давыдова только и прозвучала, при нашем прощании с его телом, на кладбище Даниловского монастыря. Ею кончу и я свое повествование об этом, во многом «чужом», но во многом и «близком» друге Толстого. Л. А. СУЛЕРЖИЦКИЙ (1872 — 1916)
Леопольд Антонович Сулержицкий, человек с «искоркой» художественного дарования, горевшей в его душе, состоял в самом начале 90-х гг. учеником Московского училища живописи, ваяния и зодчества. В этом училище он познакомился и подружился с дочерью Л. Н. Толстого Татьяной Львовной, также обучавшейся живописи. Татьяна Львовна ввела молодого, начинающего художника в дом родителей, в те годы проживавших по зимам в Москве. Маленький, черненький, подвижной, образованный, умный, талантливый, затейник и незлобивый пересмешник, Сулержицкий вносил жизнь и веселье всюду, где только появлялся. Он скоро завоевал полное доверие и симпатии как самого Толстого, так и членов его семьи. Дочери Толстого даже много позже не могли вспоминать о Сулержицком иначе, как с улыбками, и ласково уменьшительно звали его «Сулер».
Общаясь со Львом Николаевичем, молодой Сулержицкий был не только очарован его личностью, но и подпал в значительной мере под влияние его взглядов.
В ноябре 1895 г. Сулержицкий был привлечен к отбыванию воинской повинности. Исходя из своих вновь сложившихся воззрений, он отказался от службы в царской армии, был арестован и помещен «на испытание» в Московский военный госпиталь, в отделение для душевнобольных. Тут его посещали Толстой и члены его семьи: их тревожило положение любимого «Сулера», пока еще не слишком тяжелое, но, во всяком случае, опасное. Отказывавшихся от военной службы в те времена жестоко карали заключением в арестантские роты на 4 — 5 лет или ссылкой в дисциплинарный батальон, с угрозой тяжелых, вплоть до телесных, наказаний за каждую малейшую провинность или выражение неповиновения.
7 декабря 1895 г. Лев Николаевич писал своему знакомому П. Гастеву на Кавказ: «...Волнующее для меня событие в Москве был отказ нашего хорошего знакомого киевского — он был близок старику Ге и сам ученик школы живописи — Сулержицкого от военной службы... Он очень живой, общительный и искренний человек и очень тверд в своем решении. Мы посещаем его. Нынче была Софья Андреевна и все свое красноречие употребляла на то, чтобы отговорить его. И я был очень рад этому. Опаснее всего для души обмануться в своих силах н начать строить башню, не имея средств достроить»1. Толстой, любя Сулержицкого, должно быть все-таки чувствовал, что взятая на себя «братом Леопольдом», художником, а не страстотерпцем, задача, которая должна была определенно свестись в данном случае к уделу мученическому, не по силам ему. Глядя на отказ не как на средство пропаганды или политической борьбы, а лишь как на выполнение внутреннего долга, долга совести, Лев Николаевич советовал Леопольду Антоновичу не считаться с мнением других, также и с мнением его, Толстого, а если чувствуешь, что слаб и рискуешь не «достроить башню», то и не приниматься за эту работу. Искренность с самим собой — прежде всего!
Уговоры, просьбы и слезы родных татке подрывали решимость Сулержицкого. В конце концов он согласился служить и был отправлен для отбывания воинской повинности в Среднюю Азию.
Убеждения Сулержицкого остались, однако, теми же. Вернувшись с военной службы, он, вместе с другим знакомым Толстого, X. Н. Абрикосовым, занимался в деревне под Москвой гектографированием нелегальных статей Толстого. Работа производилась в таинственной обстановке, ночью, а по утрам оба подпольщика отправлялась, нагруженные литературой, с целью ее распространения, в Москву.
В 1898 — 1899 гг. произошло переселение в Канаду 7300 крестьян-духоборцев, во многом близких Толстому по своим нравственным воззрениям. Проживая в Закавказье, духоборцы переносили жестокие гонения со стороны правительства за отказ признавать официальную церковь, платить подати и служить в царской армии. В судьбу этих жестоко преследуемых крестьян, у которых насильно отнимали детей, вметался Толстой. Свой гонорар, полученный от петербургского издателя А. Ф. Маркса в размере 20000 рублей за роман «Воскресение», а также дополнительно собранные средства, он отдал на расходы по найму четырех пароходов (ради экономии — не пассажирских, а торговых) для перевозки гонимых русских крестьян в Канаду.
Сулержицкий с увлечением отдавался помощи Толстому в этом деле. Он дважды ездил на Кавказ — сначала с целью собрать более подробные сведения о духоборцах, потом — чтобы передать им денежные средства, привлеченные Толстым на их переезд в Америку. Для отчета о последней поездке Сулержицкий приезжал в Ясную Поляну.
Затем на долю Леопольда Антоновича выпала еще более важная задача: принять под свое начало первый из четырех, отвозивших духоборцев в Канаду, пароходов, помочь крестьянам и их семьям благополучпо одолеть долгое плавание и устроиться на новом месте, т. е. добраться до места поселения, построить жилища, приступить к труду и т. д.
Самая подготовка к этой необычной операции, несмотря на то, что она разрешена была правительством, не обходилась без всякого рода мелочных препятствий со стороны сухого бюрократа «главноначальствующего на Кавказе» князя Г. С. Голицына и других тифлисских властей. Особепное их неудовольствие и подозрительность вызывали действия Сулержицкого, заведшего тесную дружбу не только с духоборцами, но и с местными революционерами-подпольщиками. Много раз Сулержицкому грозили арест и высылка с Кавказа, и он спасался только тем, что старался ночевать не там, где был прописан, а у почитателей Толстого2. Облегчила положение Сулержицкого и помощь старшего сына Толстого — Сергея Львовича, принявшего, по просьбе отца, близкое участие в этом деле и позже сопровождавшего в Америку второй пароход с перселенцами.
Закончив хлопоты в Тифлисе, С. Л. Толстой и Сулержицкий переехали в Батум, где надо было подготовить старый грузовой пароход к принятию пассажиров и произвести погрузку на него двух тысяч человек — мужчин, женщин и детей — с их скарбом. Тут имел место казус, характерный для Сулержицкого. Однажды вечером экспансивный Леопольд Антонович впал вдруг в мрачное настроение, что, как свидетельствует сын Толстого, «иногда с ним бывало». Вдруг, — продолжает Сергей Львович, — в окно мы увидели зарево пожара в городе... Сулержицкий мгновенно преобразился, вскочил и побежал на пожар.
Видя своего друга и сотрудника в состоянии необыкновенного возбуждения, Сергей Львович побежал за ним.
Когда добежали до горевшего здания, Сулержицкий вырвал пожарную кишку у одного из пожарных и, как выражается Сергей Львович в своих воспоминаниях, «полез прямо на огонь».
Зная, что назавтра им обоим предстоит тяжелая работа и что переутомление, а, возможно, и ожоги одного из них нежелательны, Сергей Львович кинулся к Сулержицкому, отобрал у него кишку и в резкой форме потребовал, чтобы он вернулся в гостиницу.
И что же Сулержицкий? Вдруг стих. «Он удивленно посмотрел на меня, — пишет Сергей Львович, — не обиделся и покорился» 3. Искренний порыв поэта-художника остался, должно быть, непонятым трезвым сыном яснополянского учителя жизни.
Впрочем, Сулержицкий остался верен себе. Когда 10 декабря 1898 г. зафрахтованный и снаряженный им пароход «Лейк-Гурон» после трогательной церемонии прощания с провожавшими отходил от пристани, Сулержицкий, вспомнив, должно быть, что когда-то он был и матросом, залез на рею и с огромным воодушевлением (а также и с риском сорваться) махал оттуда шляпой. Тут, я думаю, даже крестьяне-переселенцы удивились энтузиазму своего временного океанского командира.
Из талантливой книги-дневника Л. А. Сулержицкого «В Америку с духоборцами», изданной «Посредником» в Москве, мы знаем, как прекрасно справился со своей задачей маленький «Сулер». Он проявил в пути и при высадке на канадский берег недюжинный организаторский талант, необходимый такт и умение подойти как к своеобразным, консервативным и тугодумным крестьянам-сектантам, так равно и к тем канадским общественным и правительственным кругам, с которыми пришлось ему вступить в деловые сношения. Много он тогда сделал для переселенцев, и даже старшие и поседевшие из них относились к нему, 25-летнему, как «к отцу родному», а провожали его назад в Европу со слезами...
С отчетом о путешествии в Канаду Сулержицкий опять посетил Толстого, на этот раз сообща с А. Н. Коншиным (сыном серпуховского фабриканта), также принимавшим участие в организации переселения духоборцев в Америку.
В 1902 г. мы видим Л. А. Сулержицкого в Крыму, в Гаспре, в имении графини Паниной, где проживал тогда с своей семьей больной Толстой. Внимание и любовь Толстого к нему ярко отмечены в известных воспоминаниях о Толстом А. М. Горького4. Исправим лишь одну маленькую неточность в этих воспоминаниях: Лев Николаевич никогда не обращался к Леопольду Антоновичу, как и к большинству своих друзей, на «ты», а только на «вы».
Далее следовало посещение Леопольдом Антоновичем Толстого в 1905 г., на этот раз совместно с режиссером В. Э. Мейерхольдом. Это обстоятельство подводит нас к позднейшей, совершенно для нас неожиданной карьере милого «Сулера»: через несколько лет он становится ближайшим сподвижником К. С. Станиславского и одним из талантливых режиссеров Московского Художественного театра.
Я познакомился с Л. А. Сулержицким уже после смерти Толстого, в доме Чертковых в Телятинках. Он приезжал тогда к Черткову с дипломатическим поручением от дирекции Художественного театра: выпросить рукопись неизданной пьесы Толстого «Живой труп» для постановки на сцене театра.
Поручение «Сулер» выполнил превосходно: пьеса была предоставлена театру, и потом, как известно, изумительно и с большой любовью им поставлена.
Вечером, в столовой у Чертковых, «Сулер» потешал хозяев — и нас, молодежь, рассказывая случаи из жизни и представляя — в высшей степени уморительно и правдоподобно — то рыбу в аквариуме, то галку в поле. Глядя на него и смеясь от души, я подумал, что с такими артистическими данными нетрудно было прельстить не только Станиславского, но и... Черткова.
В театре Сулержицкий работал ярко, вдохновенно. Но, как мне кажется, не чувствовал полного внутреннего удовлетворения своей деятельностью. Какая-то часть его богатой и неисчерпаемо щедрой души искала еще чего-то, какого-то бурного и нужного людям дела.
Мой друг, московский композитор А. Н. Александров, слышал рассказ одного знакомого Сулержицкого, который однажды присутствовал при беседе режиссера-художника в дружеской среде. Говорилось о задачах человека, о служении искусству, о внутреннем удовлетворении деятельностью артиста.
Сулержицкий долго слушал, а потом сказал:
— Что касается меня, то я только раз в жизни чувствовал полное удовлетворение своей деятельностью, — это — когда я возил переселенцев в Канаду. Вот это было то! Это было настоящее!..
Но и артистическая деятельность Сулержицкого была превосходпым настоящим делом. Я часто вспоминал, как он у Чертковых, выпятив вперед губы и выпучив глава, изображал глупую рыбью голову, тычащуюся носом в стекло аквариума: голова эта быстрыми, мгновенными движениями передвигается немножко вверх, немножко вниз, немножко вправо, немножко влево, а по сторонам головы плавно колышутся или подгребают воду плавники — пальцы кистей рук затейливого артиста, — ну, ни дать ни взять, рыба!.. Когда-то, наверное, увидал эти рыбьи «жесты» Сулержицкого К. С. Станиславский и решил: «Ох, талантлив, разбойник! Привлеку-ка я его в наш театр!..» И не ошибся!..
Л. А. Сулержицкий умер в 1916 г. 44-х лет от роду. Художественный театр и многочисленные его поклонники горько оплакивали невосполнимую потерю. Памяти маленького «Сулера» было посвящено большое траурное собрание, где от души говорилось о щедром и человечном таланте этого выдающегося человека — друга Л. Н. Толстого. Ф. А. СТРАХОВ (1861 — 1923)
Федор Алексеевич Страхов — человек средних лет и среднего роста, с широкими, круглыми, покатыми плечами, с брюшком, с маленькими руками и ногами, с совершенно седой бородкой лопаткой, с такими же совершенно седыми, зачесанными кверху волосами, и с большими, ясными, спокойными, добрыми глазами на молодом лице. Помещик. Музыкант. Философ-идеалист.
Издательство «Посредник» выпустило в Москве книжки Страхова: «Дух и материя»1 и «Искание истины»2. Это были сборники отдельных мыслей. Но в рукописях Страхова осталось и много статей на разные, преимущественно метафизические и нравственные темы.
Лев Николаевич сделал величайшую честь Страхову: включил ряд его мыслей в свой сборник «Круг чтения». Ему правились и импонировали ясность и краткость мыслей Страхова.
Был ли, однако, Страхов самостоятельным философом? Нет. Он был, как он сам выражался, лишь «отрыжкой Толстого». В самом деле, Страхов не предлагает людям никакого самобытного миросозерцания. Он лишь разъясняет, развивает и углубляет, по мере своих сил и способностей, идеалистическое миросозерцание Толстого. Что же касается Льва Николаевича, то его, вероятно, привлекали у Страхова новые слова, новые ф о рм ы, в которых он, однако, легко узнавал близкие и дорогие ему мысли. Мысли эти выглядели такими «правильными» и в то же время такими «новыми», что Толстой, читая Страхова, невольно восхищался.
Это было почти так же, как произошло с тетрадью «Мысли Лескова» в 1910 г., привезенной Льву Николаевичу литератором П. А. Сергеенко. Он разыскал где-то па-писанную рукою писателя Н. С. Лескова тетрадь с отдельными прекрасными и глубокими мыслями «об истине, жизни и поведении». Лев Николаевич прочел тетрадь и пришел в полное восхищение: какая сила! какая глубина! какая оригинальность!.. Он попросил меня особо понравившиеся ему мысли Лескова переписать и включить в составлявшийся им тогда сборник «Путь жизни». Я принялся за переписку и... очень быстро обнаружил, что эти мысли вовсе не мысли Лескова, а мысли самого Толстого. Почти во всех случаях я тотчас мог указать и источник: вот это — из книги Толстого «О жизни», это — из брошюры «Что такое религия и в чем ее сущность» и т. д. Я сказал об этом Толстому. Увлечение Льва Николаевича вновь открытыми «мыслями Лескова», естественно, пропало.
В чем же было дело? Да в том, что Лесков, преклонявшийся перед Толстым, просто в свое время выписывал для себя, в особую тетрадь, особо понравившиеся ему мысли Толстого; имени же Толстого на тетради случайно не проставил. Сергеенко, по недостаточному знакомству с писаниями Толстого, вообразил, что откопал неизвестные «мысли» самого Лескова, «по духу столь близкие Толстому», и полетел в Ясную Поляну. Что же касается самого 81-летнего Льва Николаевича, исписавшего стопы и стопы бумаги за свою жизнь, то он просто... запамятовал свое авторство собранных в тетрадке мыслей и, принимая их за то, за что ему их выдавали, т. е. за мысли Лескова, только обрадовался подлинной, несомненной близости их к основам его собственного миросозерцания, — обрадовался и стал восхищаться ими. Такие запамятования у Толстого в старости бывали, — ведь он даже говорил, что запамятовал и содержание «Анны Карениной».
Итак, повторяю, нечто подобное произошло и с восхищением Толстого Страховым.
В моем яснополянском дневнике, вышедшем впервые в Москве в 1911 г., было приведено несколько упоминаний Толстого о Страхове, причем в одном случае Лев Николаевич выразился так:
— Вся эта моя известность — пуф!.. Вот деятельность Страхова и таких людей, как он, серьезна, а моя, вместо с Леонидом Андреевым и Андреем Белым — никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас!..3
Страхов прочел этот отзыв Толстого и — вот, когда сказался умный человек! — пришел в полное отчаяние.
— Испортил! — восклицал он, — все испортил!.. Я до сих пор верил Льву Николаевичу, когда он хвалил мои мысли, а теперь не верю. Нет, не верю! Как это так — «Толстой исчезнет, а Страхов останется?» Да ведь я — только отрыжка Толстого!.. Ах, испортил Лев Николаевич, все дело испортил!..
И это была у Страхова не рисовка, а подлинное отчаяние. После такого отзыва Толстого он стал на много ниже расценивать собственное значение.
В личной жизни и в отношениях к людям Страхова отличали те же свойства, какими отличались и его писания: ясность, глубина, простота. К ним можно было бы добавить еще доброту и даже веселость. Да, доброту, но какую-то особенную, идущую будто не прямо от сердца, а все от свойства того же ясного, глубокого и простого ума: доброту разумную и потому удобную, спокойную и приносящую покой, но — не теплую, не согревающую. И веселость — такую же: не от подъема чувств, не от разгула души, а от улыбки разума, холодную, не увлекающую, а только развлекающую. И доброта, и веселость были совсем не такие, как, например, у Толстого, с его глубокой-глубокой полнотой чувства и бесконечного сочувствия всему живому и живущему душой!..
Страхов ровно и одинаково — добро и разумно — относился ко всем: к старому и малому, к добрым и злым, к единомышленникам Толстого и к его противникам, к самому Толстому и ко всем членам его семьи. Иногда даже казалось, что он сам не понимает, с кем, собственно, он говорит, с кем находится в общении: все как-то нивелировалось, сглаживалось и сравнивалось перед его «ясным и простым», несложным, математически прямолинейным, в некотором роде прямолинейно-ограниченным умом. Предаваясь метафизическим размышлениям, он никогда не занимался проблемами психологическими. И для этого было какое-то основание...
Естественно, что душа философа, в некотором смысле «ни холодная, ни горячая», не поддавалась и действию разрушительных или ничтожных человеческих страстей. Жизнь его, с небольшой, простой и милой семьей, текла спокойно и невозмутимо. Стоя близко ко Льву Николаевичу и к Чертковым, Страхов душой был на все 100 процентов далек от вившейся в 1910 г. вокруг Льва Николаевича с двух противоположных сторон интриги. Один раз Чертков поручил Страхову, как любимому и уважаемому Толстым лицу, переговорить со Львом Николаевичем о содержании н способах составления подготовлявшегося тогда тайного завещания великого писателя. Цени Страхова как честного человека, к тому же философа, Лев Николаевич прямо заявил ему о своем нежелании составлять вообще какое бы то ни было завещание: ведь Христос не составлял завещания и но заботился о каких-то там мерах для сохранения и спасения своих мыслей, и, однако, мысли эти не пропали, не затерялись. Наивный посол Черткова и приверженец высокого чистого мышления, Страхов, наверное, с восторгом слушал эти рассуждения, а потом, не будь плох, взял да и опубликовал их, насколько помню, в «Петербургской газете», откуда его статью перепечатала московская газета «Утро России». И хотя это было уже после кончины Льва Николаевича, чертковская группа все же, конечно, пришла в отчаяние: ведь опубликованием своей беседы с Толстым Страхов совершенно опровергал утверждение этой группы, что она якобы не имеет никакого отношения к составлению Львом Николаевичем завещания, будто Толстой сам и только сам хотел составить такое, и притом тайное, скрытое от семьи завещание.
«Дурак!» — говорил, наверное, в своей душе хитроумный Чертков, читая статью Страхова.
— Дурак! — уже вслух сказала София Андреевна Толстая, читая при мне ту же статью, причем в ее устах это слово было выражением торжества («враг» проболтался), между тем как в устах Черткова оно было бы ничем иным, как выражением досады и отчаяния.
На самом же деле Страхов выступил в этом эпизоде только человеком абстракции, далеким от жизни и ее треволнений. И ошибка «чертковцев» состояла именно в том, что они проведение хитроумной акции поручили философу-младенцу.
Кроме философии, Страхов занимался еще и музыкой. Он играл на рояле и сочинял. Но музыкантом выдающимся не был. Играя, невыносимо барабанил. Сочинял же почти исключительно пошлые, сентиментальные, дурного вкуса романсы и гремучие, бессодержательные и не оригинальные пьесы для фортепьяно. Некоторые из романсов он даже издал под казавшимся ему весьма милым и остроумным псевдонимом «Ф. Клекотовского» (по названию своего имения «Клекотки»).
— В музыке я — Клекотовский, в философии — Страхов! — говаривал Федор Алексеевич с добродушным, веселым самодовольством.
Однажды вечером в Телятинках Чертков попросил гостившего у него Страхова что-нибудь сыграть. Из вежливости к композитору он вынужден был добавить: «...может быть, что-нибудь свое!» Страхов уселся за пианино и с величайшей добросовестностью и старанием (как все, что он делал) пробарабанил в один тон какую-то настолько однообразно трескучую, пошлую и внутренне бессодержательную пьесу, что Чертков, иногда «по-офицерски» откровенно бесцеремонный, едва удерживался от смеха. Когда же пьеса, наконец, окончилась, и Страхов, с последними, громовыми аккордами, уставший, запыхавшийся, но торжествующий, поднялся из-за пианино, Чертков, е своей стороны дошедший уже, что называется, до белого каления, весь красный, напряженный, с выпученными глазами и готовый разразиться безумным хохотом, бесстыдно прокричал прямо в лицо композитору и пианисту:
— Ве-ли-ко-лепная штука!!!
И — прорвался: захохотал... В самом деле, ведь он понимал и любил хорошую музыку — испытание для него было слишком тяжело.
А Страхов — вернее, не Ф. Страхов, а Ф. Клекотовский — принял похвалу за чистую монету и тоже весело смеялся, не обратив даже внимания на уничижительное слово «штука». Я был свидетелем этой кошмарной сцены и должен сознаться, что до сих пор содрогаюсь, вспоминая об ужасающей дерзости Черткова и о не менее ужасающей простоте и наивности Страхова.
Кстати, Черткова и Страхова соединяла совместная работа над составлением «Свода мыслей Л. Н. Толстого», но в то время, как Страхов с наслаждением купался в море мыслей Толстого, участие Черткова, всегда занятого другими, как ему казалось, более важными делами, ограничивалось большей частью тем, что он давал средства на производство этой работы4. В 1919 — 1920-х гг. Страхов потерял жену, добродушную женщину, совершенно равнодушную к его метафизическим разысканиям, но, кажется, любившую философа. Смерть ее была для Федора Алексеевича большим горем. О старике отце стали заботиться две милые дочери.
Человек, совершенно непрактичный, но искренне желавший быть полезным людям, он последние годы провел в поселке при станции Донец, Смоленской губернии, в простой крестьянской хате. Его и семью приютил крестьянин Е. И. Пыриков, почтенный человек, который женился на старшей дочери Федора Алексеевича. У зятя Страхова часто собирались крестьяне, интересовавшиеся философскими вопросами, и все более старевший Федор Алексеевич читал им вслух сочинения Толстого, а также свои старые и вновь написанные статьи. Так он жил и умер, окруженный любовью и уважением близких. ХРИСТО ДОСЕВ (1887 — 1919)
Когда я, будучи еще студентом университета, впервые посетил Л. Н. Толстого, я, по его указанию и совету, побывал также у Чертковых. Они года за полтора до того вернулись из Англии, где провели почти 10 лет, и проживали в нанимавшейся ими небольшой помещичьей усадьбе близ деревни Ясенки Тульской губернии, верстах в семи от Ясной Поляны.
Тут я впервые познакомился с болгарским студентом Христо Досевым. — Вам, как студентам, будет о чем поговорить между собой! — с милой улыбкой подвела меня к нему Анна Константиновна.
И поговорить нам, действительно, нашлось о чем. Я поведал Досеву о первых моих сомнениях, относившихся к постановке университетского образования, а Досев, с своей стороyы, рассказал о своем увлечении идеями Толстого, о мотивах, побудивших его окончательно покинуть Софийский университет, тоже не удовлетворявший его, и о планах новой, трудовой жизни.
Еще перед этим Досев сказал мне:
— Пожалуйста, говори со мной на «ты». Я привык к этому. Мы все здесь так говорим.
— Хорошо, — ответил я и, к удивлению своему, заметил, что это «ты» между нами шло совершенно легко и свободно.
Итак, теперь я обратился к Досеву с вопросом:
— В чем же ты видишь смысл своей жизни?
— В добре, — ответил он языком писаний Толстого. — В том, чтобы всех любить братской любовью.
— И ты думаешь, что это возможно? Что ты устоишь в новой жизни? Что она не будет слишком тяжела для тебя?
— Я знаю, что она не будет легка, но надо только стараться перебороть себя в минуты слабости. Мне, например, трудно было привыкнуть к физическому труду, я был очень избалован и изнежен, но я все-таки переборол себя и привык. Если искренне и последовательно стараться, то будет и успех.
Не могу сказать, как мне дорого и важно было тогда слышать эти простые, серьезные, искренние речи из уст молодого болгарина, пожалуй, не менее важно и дорого, чем, за несколько часов до того, беседовать с самим Толстым. Ко Льву Николаевичу я обращался как к стоявшему на недосягаемой высоте надо мной учителю, а тут передо мной был сверстник-студент, пытавшийся практически осуществлять ту простую трудовую жизнь, которая одинаково пленила как его, так и меня.
Впечатлению содействовала и наружность Досева: серьезное, спокойное и в то же время очень доброе матово-бледное молодое лицо с умными глазами, окаймленное небольшой черной бородкой... Русская ситцевая рубашка и — босые ноги...
Досеву верилось. Лицо его убеждало. Конечно, его опыт жизни был небольшой, однако, чувствовалось, что именно этот опыт лежит в основе всех его высказываний, что молодой болгарин не из тех, кто выбрасывает слова напрасно, только чтобы поболтать или порисоваться...
А затем — и эти босые ноги... Сам я был тогда одет в изящный, чистенький городской костюм с воротничком и шелковым галстуком. Я не начинал еще трудиться, тогда как умница Досев уже вступил на этот путь. И шел по нему — такой спокойный, светлый, внутренне удовлетворенный...
Предложив мне для чтения несколько неизданных; статей Толстого, Досев куда-то на время удалился. Потом вернулся снова и сказал мне:
— Лев Николаевич приезжает сюда верхом почтя каждый день. Сегодня его не было, значит, завтра, наверное, приедет. Если ты хочешь видеть его еще раз, то останься у нас на завтрашний день. Я уже переговорил с
Владимиром Григорьевичем, и он разрешил пригласить тебя.
Это внимание Досева очень тронуло меня. Я не воспользовался, однако, его предложением, так как спешил тогда в Москву, именно в связи с университетскими моими делами, к определенному сроку. В сущности, я делал глупость, отказываясь задержаться в Ясенках еще на день, но... и некоторая робость владела мною: я боялся злоупотребить любезностью хозяев и, кроме того, с непривычки, благоговейно «устрашился» нового свидания с Львом Николаевичем.
Вечером Христо отобрал для меня в книжном складе, имевшемся в доме, ряд запрещенных книжек и брошюр Толстого, вывел меня и еще одного посетителя на шоссе, ведущее на железнодорожную станцию, и распростился с нами. Я шел по едва белевшему в темноте, под звездами, шоссе, глубоко взволнованный всем пережитым за день. С Чертковым я совсем не поговорил. Мне сказали, что он занят неотложным делом, и, действительно, я его почти не видел. Он и обедал, и ужинал где-то отдельно от всего остального общества. Сгорбившаяся и необыкновенно худая фигурка Анны Константиновны, с ее пышной, черной, немного встрепанной шевелюрой, осталась каким-то курьезом в памяти, хоть я ей и обязан был за ее любезность. Но колоссальная по своему внутреннему значению, могучая личность Льва Николаевича заполняла все мое существо, а рядом с нею, тут же, близко, ютилось в сознании воспоминание об исключительно симпатичном и привлекательном своей искренностью и добротой молодом болгарине.
Христо Досев был мне симпатичен едва ли не более, чем все другие молодые люди, которых я потом узнал, а между тем эта первая встреча с ним была в то же время и последней. Впоследствии мы с Досевым переписывались, но видеть его больше мне уже не пришлось.
Погостив у Чертковых, Досев вернулся в Болгарию1. Исполнял там крестьянскую работу в одной земледельческой колонии и принимал ближайшее участие в издании ежемесячного журнала под названием «Възрождане» («Возрождение»). Когда в 1909 г. я издал в Москве брошюру «Себе или Гоголю?» (по доводу гоголевских юбилейных торжеств и открытия памятника Н. В. Гоголю в Москве), я послал один экземпляр ее и Досеву в Софию, после чего был чрезвычайно удивлен и порадован, получив, уже в Томске, где я проводил летние каникулы, номер «Възрождане» с сделанным Досевым переводом текста моей статьи. Тогда это было для меня внове — видеть свою вещь в переводе. Позднее, с легкой руки Досева, в «Възрождаве» и в других болгарских журналах появились многие мои статьи и отрывки из воспоминаний о Льве Николаевиче...
Потом Досев снова вернулся в Россию и поселился на Кавказе, близ Майкопа, где работал в земледельческой колонии, организованной В. И. Скороходовым, на дочери которого он впоследствии женился.
По своему интеллектуальному уровню Досев невольно выделялся среди молодых людей, окружавших Толстого. Занимаясь литературой, он написал, между прочим, прекрасную статью о философе Плотине, основателе учения, называвшегося потом «неоплатоническим»2. В статье, опубликованной в 1916 г. в журнале «Единение», Досев дает и подробное жизнеописание Плотина и великолепное по ясности и последовательности изложение его учения.
В 1910 г., видимо, прослышав о неладах в семье Толстого, Досев обратился к Черткову с письмом, в котором, выражая сочувствие Льву Николаевичу, живущему в чуждых ему условиях роскоши и страдающему от непонимания семьей и, прежде всего, женой, ставил попросту и без околичностей вопрос: почему же, собственно, Лев Николаевич, если ему так трудно жить в Ясной Поляне, не покинет ее? Ведь не должен же он, мировой гений, жертвуя своим покоем и трудом, подчиняться капризной, взбалмошной женщине?
Вопрос был поставлен слишком упрощенно и обнаруживал в Досеве, наряду с его искренностью и добросовестностью, недостаток всепроникающей и все проясняющей глубины и опытности.
Если бы Чертков был тоньше и побеспристрастнее, он бы должен был деликатно указать Досеву на всю сложность положения Льва Николаевича и посоветовать милому и решительному юноше не спешить подавать советы 82-летнему гениальному и во всем стоящему над толпой старцу. Вместо этого Владимир Григорьевич использовал обращение Досева как повод для написания длиннющего ответа-статьи о том, как на самом деле тяжело жить Толстому в Ясной Поляне. Он, правда, отвергал совет Досева об уходе, но вместе с тем, касаясь подробно интимной стороны жизни Льва Николаевича, на основании данных его неопубликованного дневника (откуда приводились при этом многочисленные цитаты), выставлял не менее смелую и обидную для семейных Толстого теорию. Именно доказывал, что хотя Лев Николаевич и является мучеником в своем собственном доме, но в этом-то мученичестве и заключается, собственно, его призвание...
Написав и отослав письмо, Чертков тайно отправил копию его к Льву Николаевичу.
Не могу сказать, что ответил Толстой Черткову, но в дневнике записал: «Письмо Досеву... Все очень хорошо, но неприятно нарушение тайны дневника»3. Итак, Льва Николаевича тронуло, что молодой болгарский друг понимает, как ему тяжело в семье, что он не настаивает на «уходе», решиться на который Льву Николаевичу, действительно, по принципиальным соображениям было очень тяжело), но ему было неприятно, что его интимный дневник стал темой чужой переписки...
Рок не сулил Досеву долгой жизни. Он скончался на Кавказе в 1919 г., тридцати двух лет отроду. Для меня это была большая потеря. Я все надеялся, что, может быть, еще раз увижу симпатичного, честного Досева, по не довелось. М. П. НОВИКОВ (1871 — 1939)
Близким знакомым Л. Н. Толстого был Михаил Петрович Новиков. Это был землепашец наследственный, коренной крестьянин и сын крестьянина. Происходил он из села Боровкова Тульской губернии и познакомился с Толстым в бытность свою военным писарем при штабе Московского военного округа. Рискуя жестоким наказанием, если только не расстрелом, Новиков в 1895 г. принес Толстому в его хамовнический дом для ознакомления подлинное «дело» об усмирении вооруженной силой рабочих беспорядков на Корзинкинской фабрике в Ярославле. Из «дела» вытекало, что 48 рабочих было ранено и один убит в результате скрытого желания военных властей испробовать на «забастовщиках» действие новых трехлинейных винтовок. Тут же приложена была копия царской резолюции, одобрявшей «положительные» результаты произведенного «опыта».
Толстой был до глубины души возмущен данными «дела» и одновременно поражен смелостью доставившего ему это «дело» солдата, о котором уже не мог забыть и с которым ему довелось в будущем, уже как с своим другом, неоднократно встречаться.
Между тем, живой и предприимчивый Новиков, еще оставаясь солдатом, успел «засыпаться» по другому поводу: именно изобличен был в том, что в среде солдат осуждал колоссальные расходы, связанные с коронацией Николая II. Разжалованный из писарей, он был переведен сначала в Варшаву, а затем в местечко Карабутак Тургайской области.
От природы Новиков был наделен острой наблюдательностью, недюжинным, редким «мужицким» умом и некоторым литературным дарованием. Еще в то время он стал «пописывать»: о жизни в деревне, о порядках на военной службе, о различии в положении помещика и переобремененных трудом крестьян и т. д. Кое с чем он знакомил Толстого, а тот писания способного молодого солдата не без интереса прочитывал.
В воспоминаниях Л. Н. Никифорова о Толстом сохранилось упоминание о том, как в 1900 г., в Москве, Лев Николаевич читал гостям присланные Новиковым сценки из крестьянской жизни — о «туманных картинах» для солдат и о посещении автором земской амбулатории. (Опи потом под названием «Голос крестьянина» появились в журнале В. Г. Черткова «Свободное слово» за 1904 г.). Художественный и в то же время трагический юмор этих сцен привел в восхищение слушателей. Сам Лев Николаевич прослезился.
— Вот это — писатель, настоящий писатель! — говорил он с восхищением. (Как раз перед этим у Толстого была неприятная беседа с одним поэтом-неудачником). Вот у кого, а не у нас, нужно учиться писать!..1
Конечно, внимание великого писателя ободряло Новикова и поощряло к дальнейшим занятиям публицистикой, по большей части, острой и нелегальной.
В 1902 г. правительством под давлением крестьянских волнений созвано было Особое совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности. Слывший грамотеем, Новиков прошел в качестве представителя от крестьян в Тульский уездный комитет при Особом совещании. Им составлена и подана была в комитет записка о крестьянских нуждах, в которой рекомендовался ряд мер для исправления общего положения в деревне. Записка эта, говорил Толстой, «для тульских консерваторов показалась, вероятно, такою же, как «Путешествие» Радищева Екатерине!»2
Действительно, результатом подачи записки был арест Новикова по распоряжению министра внутренних дел и заключение его в Петропавловскую крепость. Но, по ходатайству Толстого перед председателем Совета министров Витте, Новиков был через два месяца освобожден3. Не разделяя полностью убеждений Толстого, Новиков глубоко преклонялся перед ним, как перед огромным общественным авторитетом, перед несокрушимой моральной силой, бесстрашным и грозным обличителем царского правительства, суеверий церкви и всей государственной системы, основанной на неравенстве и на вопиющем притеснении крестьян и рабочих. Казалось, Толстому, а с ним и Новикову, оставалось сделать еще один шаг, чтобы войти в революцию. Однако Толстой воздерживался от такого шага. Вместе с ним останавливался перед переходом к революционным действиям и его почитатель Новиков. Кажется, земля держала его...
В самом деле Новиков всецело разделял взгляд Толстого (как этот взгляд был выражен в первых философско-публицистических сочинениях писателя) на нравственную обязанность и необходимость для каждого человека заниматься земледельческим трудом. Более того, я убежден, что только влияние и авторитет Толстого удержали самого Новикова в деревне, у сохи. Иначе способный, подначитавшийся и нахватавшийся за время отбывания воинской повинности кое-каких верхов городской культуры Новиков, наверное, остался бы в городе, нашел бы подходящий заработок, хотя бы в качестве ремесленника и, может быть, выдвинулся бы со временем в журналисты или в политические деятели.
Он отклонил, однако, этот путь и остался верен своему селу Боровкову, где и прожил до преклонных лет с семьей большим крестьянским трудовым гнездом.
Мысль о том, что рядом — в городе ли, в помещичьей ли усадьбе — существует другой, праздный мир, не давала покоя мужицкому литератору.
Свои недоумения и революционные настроения Новиков выражал в хлесткой и резкой форме, как все, что он писал, в письмах к Толстому:
«...Жизнь мне показала, что одной духовной свободой довольствоваться нельзя, как то пытались делать первые христиане... Хочется думать, что своей гордой и красивой фразой: «не хлебом единым будет сыт человек» христианство только прикрыло свою слабость в разрешении вопроса о хлебе».
«...Вы скажете, что жить для бога и ближнего можно во всех положениях, но в том-то и дело, что человеку, чтобы быть живому, нужно кормиться, а как кормиться, к этому нельзя отнестись безразлично...»
«...Хоть я и провожу свою жизнь в труде, но вечно нуждаюсь, а люди праздные, бары — сыты и проезжают мимо меня на сытых лошадях, а собака их — приказчик — брешет на народ...»
«...Слепое правительство! Оно из всякого кроткого человека делает революционера. Что же мы, крестьяне, будем делать на малой земле? Что лично я, трезвый и трудолюбивый человек, буду делать на одном наделе? Идти батрачить на барский двор, по совету правительства? Нет уж, слуга покорный, лучше к революционерам пойду красный флаг носить и землю и волю добывать!..»
«...О, люди снова и снова с голоду пойдут на баррикады, будут своими трупами прудить реки и чинить дороги, потому что им там, впереди, сулят хлеб... Голод поведет их всюду, но только не туда, где нет хлеба земного»4. А вот еще одна цитата — из письма от 8 ноября 1906 г. к сыну Л. Н. Толстого Сергею:
«...Положил я себе в карман коробку со спичками (хотя я и не курящий) и целую неделю носил, все помещика сжечь хотел, и случаи были, но нет, не налегли руки, душа говорила, что в том правды не найти и хлеба этим не добыть... Конечно, не следует жечь имущества, а самих дворян есть надо, вот и точу теперь об картошку зубы на них, слышу и сосед тоже точит, а уж на кого и не спрашиваю, один теперь ворог у нас: дворянство русское»5. Письма Новикова производили одновременно сильное и тяжелое впечатление на Толстого, поскольку они противоречили его теории непротивления злу насилием.
— Когда читаешь письма Новикова, — сказал он однажды, — кажется, что все это правда, а оно, по-моему, неправда... Новиков мне всегда бывал тяжел. Он — необыкновенно умен и всегда тяжел...
Однако, понимая глубокие, серьезные основания, которые руководили Новиковым в его обличениях окружающего социального зла, Лев Николаевич считал себя обязанным отвечать ему. Отвечая же, намеренно или невольно фиксировал свое внимание, как, например, в подробном письме 1907 г.*, на идеях и положениях идеалистических и полярно противоположных новиковским.
По письму, одушевленному и красноречивому, хоть и полемическому, видно, что Толстой отлично понимал душевный мир своего друга-крестьянина. Мы не ошибемся также, если отметим, что письмо Льва Николаевича может считаться блестящей характеристикой как самого пишущего, так и того, к кому он пишет.
Толстой в ужасе от тех чувств озлобления на богатых и гордости за себя, как работающего на земле, которые он находит в письмах Новикова. Сначала, под влиянием невольного раздражения, он думает осадить Новикова, доказать ему его неправоту, но потом, вникнув в те мотивы, которые могли руководить его приятелем-крестьянином, испытывает к нему только глубокое сострадание, но не за то положение, на которое жалуется сам Новиков, а за те «ужасные, мучительные чувства», которые тот должен, при своем обличении неравенства, испытывать.
Не знаю, как воспринимал Новиков письма Толстого. Пожалуй, только разводил руками. Он, конечно, понимал, что Лев Николаевич, при всем своем непротивлении, был все-таки искренним и последовательным противником помещиков, врагом эксплуатации. Ему, Толстому, наверное, хотелось только, чтобы такие, как Новиков, не забывали о евангельских истинах: «с грехом ссорься, а с грешником мирись; ненавидь дурное в человеке, а самого человека люби». Бот почему, и не соглашаясь с Толстым, Михаил Петрович оставался его преданным другом.
Так или иначе, при всем революционном складе мышления Новикова, никогда не теряли своего веса знаменательные слова, обращенные им к Толстому в день 80-летия последнего: «Вы нужны больше мужикам, а не господам!».
При первом нашем знакомстве в 1910 г. в доме Чертковых в Телятинках Новиков предстал предо много типичным тульским мужиком, с широким белесым лицом, окаймленным клочковатой рыжевато-сивой бородой, с постоянной легкой, немного иронической усмешкой тонких губ и с маленькими, некрасивыми, но умными глазами со светлыми ресницами. На нем был обычный его костюм: темная блуза из дешевой материи. На ходу Новиков сильно сутулился.
Узнавши Михаила Петровича поближе, я привык его любить и уважать. Это был, во всяком случае, редкий, оригинальный человек.
В то время Новиков печатался в небольших земледельческих журналах и слыл среди единомышленников Толстого под печатным наименованием «писателя-крестьянина» и друга Льва Николаевича.
Боровково (близ станции Лаптево, Московско-Курской ж. д.) расположено было не так уж далеко от Ясной Поляны, и это позволяло даже занятому человеку, каким был Новиков, частенько показываться то у Льва Николаевича, то у Чертковых. От него Лев Николаевич получил в 1910 г. прекрасные записки его старшего брата Андриана, служившего лакеем у одного из князей Волконских, и очень восхищался этими остроумными и зло насмешливыми, в чисто «новиковском» духе, записками о праздном, развращенном и нелепом барском житье-бытье7. Последнее свидание Новикова с Толстым состоялось за неделю до ухода Льва Николаевича из дома. Новиков ночевал в Ясной Поляне. Ночью Лев Николаевич спустился к нему из второго этажа дома в первый с зажженной свечкой и имел с ним длинную, интимную беседу о своих семейных делах.
Лев Николаевич договорился с Новиковым о том, что, может быть, он приедет к нему в Боровково на житье, когда уйдет совсем из Ясной Поляны. Новиков предложил свою хату к услугам Льва Николаевича.
Как известно, потом Толстой еще писал Новикову, трогательно прося его приготовить для него «хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату»8. Новиков замедлил ответом (после он сам говорил мне, что не хотел подвергать Толстого искушению — сделать небезопасный в его возрасте шаг), и Лев Николаевич, покинув Ясную Поляну, направился не в Боровково, в сторону Москвы, а на юг, к своему родственнику И. В. Денисенко в Новочеркасск, чтобы двинуться дальше — на Кавказ или в Болгарию. Толстовская голгофа — Астапово — выросла внезапно на этом пути...
Уже после смерти Льва Николаевича я побывал однажды в Боровкове у Новикова. Убирал рожь с его семьей. Михаил Петрович был очень весел и шутлив. Между прочим, показывая свое хозяйство и дом, ввел мепя в маленькую, чистенькую светелочку, — тут голос его задрожал, и он с какой-то нежной, задушевной интонацией произнес:
— А вот это та компатка, в которой должен был поселиться Лев Николаевич. Все приготовил я для того, чтобы принять дорогого гостя, но... не пришлось, не привел бог!..
Это простое сообщение и меня взволновало. И я другими глазами взглянул на скромную комнатку: чудилось, что дух Льва Николаевича уже побывал здесь...
В 1914 г. Новиков, вместе с младшим своим братом Иваном, подписал воззвание против войны, около года сидел в предварительном заключении в тульской тюрьме. Заключение он перенес тяжелее, чем другие: оно, главным образом, удручало его полной праздностью, с которой он, как человек постоянного напряженного физического труда, никак не мог примириться. Новиков протестовал, просил работы, но ничего не помогало: он вынужден был, как политический заключенный, целый день сидеть в камере без дела. Одно писание или чтение его не удовлетворяло.
Праздное сиденье в тюрьме осталось, должно быть, своего рода кошмаром в душе Новикова, потому что на суде он жаловался, что его перевели в тюрьме «на положение стойловой скотины». Держался он на суде смело и независимо.
Я не знаю, как проходила дальнейшая жизнь М. П. Новикова, но убежден, что он оставался до конца своих дней тем же убежденным, твердым, исключительно честным и очень своеобразным человеком, каким его любил Толстой. Н. Е. ФЕЛЬТЕН (1884 — 1940)
Имя Николая Евгеньевича Фельтена я услыхал впервые в Ясной Поляне в феврале 1910 г. в связи с письмом его ко Льву Николаевичу о тяжелом положении сидевшего в тюрьме А. М. Хирьякова1. Потом я услыхал, что Фельтен и сам попал в тюрьму за опубликование под фирмой издательства «Обновление», одним из руководителей которого он являлся, брошюры Толстого «Не убий». Лев Николаевич принимал живое участие в судьбе Фельтена, которого знал и любил2. Осенью 1911 г., когда я состоял сотрудником книгоиздательства «Посредник», ко мне в контору на Арбате подошел однажды в сопровождении главы издательства И. И. Горбунова-Посадова невысокий, коренастый, бритый, с широкими черными бровями и живым, веселым взглядом человек лет 30-ти, одетый в скромный темyый костюм, и протянул мне руку со словами:
— Я — Фельтен. Позвольте мне поблагодарить вас за вашу книгу «У Толстого в последний год его жизни». Лев Николаевич в ней как живой. Я читал ее в тюрьме и, читая, забывал, что нахожусь за решеткой. Мне казалось тогда, что я со Львом Николаевичем в Ясной Поляне...
Эти слова были неожиданны и радостны для меня. Но я не мог в этот час покинуть свое место в конторе, а Фельтен, как оказалось, приезжал только на самое короткое время из Петербурга и в тот же день, еще до наступления вечера, покинул Москву. Нам пришлось поэтому ограничиться только взаимным рукопожатием и дружескими улыбками и — расстаться на несколько лет.
Имя «Фельтен» перестало уже, однако, быть для меня звуком без определенного содержания. И похвала моей книги, а главное, с первого же слова выяснившаяся горячая любовь Фельтена ко Льву Николаевичу тотчас сделала нас близкими, и его живой, веселый взгляд из-под широких черных бровей запомнился мне.
Вторично мы встретились с Фельтеном в Петрограде в декабре 1918 г., когда я приезжал в северную столицу для лекций о Толстом. Остановился я у Фельтена. Последний встретил меня как старого друга, с исключительным радушием и гостеприимством. Он находился в бодром, веселом, оживленном настроении. Немного медвежеобразный, с раскоряченной, как у моряка (и не случайно!) походкой, он, тем не менее, двигался много и живо, все что-то предпринимал и что-то организовывал. Мы сделали несколько прогулок по городу. Фельтен очень любил прекрасное «Петра творенье» и гордился близким родственником, архитектором Фельтеном, одевавшим Неву в гранит. Кажется, мои новый друг приходился Фельтену-архитектору внучатым племянником. Магазин эстампов фирмы Фельтен на Невском проспекте принадлежал также его родне.
Б один из свободных вечеров Коля Фельтен сводил меня в Мариинский театр на Шаляпина в роли Мельника, причем какими-то неведомыми мне путями достал места в бывшей «интимной» царской ложе — первой ложе бенуара направо, так что мне слышно было, как Шаляпин, выходя на аплодисменты и раскланиваясь с публикой, шептал: «Спасибо, спасибо!»... {Он стоял в пяти шагах от нас).
Осмотрели мы, также как-то в экстраординарном порядке и в неурочное время, Зимний дворец: Фельтену, видно, в «Северной Пальмире» все пути были открыты в революционное время так же, как, должно быть, и в дореволюционное.
В самом деле, откуда были у человека эти связи? Вот тут мы и подходим к самому существенному, имеющему определяющее значение для личности и характера Фельтена.
Дело в том, что друг и единомышленник Толстого, издатель его запрещенных сочинений, был... страстным спортсменом, а именно, участником яхт-клуба и поклонником парусного спорта. Парусная яхта и учение Толстого об опрощении, по-видимому, хорошо уживались в его сознании. Он искренне не мог бы жить без того и без другого. Все остальное, за пределами этих двух увлечений, не имело для Коли Фельтена большого значения.
Это странное на первый взгляд совмещение интересов вело и к своеобразному, странному положению Фельтена в столице. Будучи, как последователь Толстого, человеком самых скромных и простых вкусов, он, тем не менее, все время вращался в аристократическом и богатом кругу, потому что яхт-клуб являлся приютом аристократии и богачей. Самое интересное же заключалось в том, что Фельтен поставил свой парусный спорт на службу... распространению идей Толстого.
Нелегальные брошюры Толстого, выпускавшиеся издательством «Обновление», печатались в Финляндии. Оттуда их необходимо было контрабандным путем доставлять в Россию. Этим делом как раз и занимался Фельтен. Выезжая на яхте в море, будто бы для прогулки, он в незаметном месте причаливал к финскому берегу и грузил на яхту заранее припасенные тюки с книгами. Искусным образом устроив книги под палубой, так, чтобы их не замочило волнами и чтобы с первого взгляда нельзя было обнаружить присутствие их на яхте, наш смельчак плыл затем обратно в «русские воды». Делать все это надо было аккуратно и осмотрительно, потому что катера пограничных властей следили за всеми подозрительными передвижениями по заливу даже самых мелких суденышек и, в случае необходимости, кидались за ними в погоню, останавливали и обыскивали.
Фельтен с увлечением рассказывал мне об одном случае, когда пограничный катер заподозрил в контрабанде и его яхту и пустился ее догонять. Был сильный ветер, море волновалось. Яхта, действительно, нагружена была «нелегальщиной». И тут нашему Коле пришлось напрячь все свои усилия, проявить все искусство спортсмена, чтобы улизнуть от преследования. Это и удалось на его счастье, иначе была бы ему обеспечена тюрьма, и не на один год...
Иной раз, переправляя книжную контрабанду по воде, по льду или во суше, вывертывался он из рук пограничников хитростью, отвлекая их внимание от опасного груза, чаще всего беззаботным предложением сфотографировать их группой, на что те охотно шли. Однажды зимой Фельтен нагрузил широкие, пестро разукрашенные финские сани нелегальной литературой, сверху наложил соломы, а на нее усадил кучу детишек. Двое-трое лыжников — молодых людей, привязавшись по финскому обычаю длинными веревками к санкам, сопровождали сани на коньках. С песнями и криками вся эта будто бы забавляющаяся ватага пронеслась по льду залива мимо пограничного поста, а затем, выложив в условленном месте груз, вернулась обратно. Пограничники только улыбнулись на веселящихся детей и подростков...
Конечно, Фельтен очень рисковал. В этом, а также в том, с какой энергией и бесстрашием он издавал запрещенные сочинения Толстого, и состояла та лепта, которую жертвовал он на алтарь идей своего любимого учителя. Лепта не маленькая и приносимая, во всяком случае, от полноты сердечной!
В 1919 — 1920 гг. Фельтен перебрался на жительство в Москву. Тут почему-то он выступал в качестве распорядителя имуществом графа Д. А. Олсуфьева, старого друга семьи Толстых (там не называли его иначе, как «Митя Олсуфьев»). Именно через Фельтена я приобрел в 1920г. для Толстовского музея, при содействии Отдела по делам музеев и охраны памятников искусства и старины, оригинальный портрет масляными красками И. С. Тургенева работы Н. Н. Ге3, а также портрет самого Льва Николаевича работы того же художника (повторение портрета, находящегося в Третьяковской галерее)4. Оба портрета написаны были когда-то по заказу Д. А. Олсуфьева и находились в его имении Никольское-Обольяниново в Дмитровском уезде Московской губернии.
Тоже благодаря милому Фельтену получил я в подарок для восстанавливавшегося тогда хамовнического дома Толстого овальный стол красного дерева из ликвидированной Фельтеном в Москве бывшей квартиры Олсуфьева. Стол этот напоминает по стилю и размерам исчезнувший толстовский стол из зала хамовнического дома и мог его заменить в качестве копии5. Кстати, вниманию потомков: оригинальный толстовский стол красного дерева был все же проще заменяющего его ныне очень изящного олсуфьевского стола.
В Москве мы встречались с Фельтеном уже довольно часто, и тут я имел достаточно случаев донять и оценить этого очень милого, веселого, общительного (несмотря на значительную глухоту), исключительно умного и доброжелательного, притом с большим чувством собственного достоинства, человека6. Из его дружеских откровений узнал я также, что он был довольно несчастен в личной жизни. И действительно, в какие-нибудь два-три года он обратился в полного инвалида: поседел, глухота усилилась, лицо нервно подергивалось, язык как-то тяжело двигался во рту, и даже способность понимания Колей того, о чем с ним говорили, казалось, уменьшилась... В этом состоянии я и оставил его в 1923 г. в России перед отъездом за границу.
Прошло ни много, ни мало двадцать лет, как я снова услышал о своем друге. Но где и как?! В крепости Вюльц-бург, в Баварии, в лагере для интернированных советских граждан, в 1943 г. В крепости содержалось много моряков с захваченных немцами в германских портах советских торговых судов, и вот от одного из этих моряков я узнал, что милый мой Николай Евгеньевич Фельтен жил до 1940 г. Оказывается, он был женат вторично, и притом счастливо, имел 18-летнего сына (который, вероятно, в ту пору воевал где-нибудь на фронте). Материальное положение Фельтена тоже выаравялось: оставшись причастным и к морским делам, и к спорту, оп в последние годы жизни состоял редактором журнала «Эпроновец» в Ленинграде, — журнала, издававшегося организацией по подъему затонувших судов. «Эпрон» судьбы вытянул-таки со дна житейских неудач и крушений его, потрепанный уже бурями, корабль и обновил его. Этому я от всей души порадовался. В. А. ЛЕБРЕН (Род. в 1882 г.)
Есть милые, приятные, в особом ласковом тоне написанные письма Л. Н. Толстого к молодому французу Виктору Лебреyу, письма, посвященные самым серьезным вопросам и притом не на французском, а на русском языке, лишь с отдельными короткими французскими выражениями и словечками1. Друг Толстого Виктор Анатольевич Лебрен был сын французского инженера-путейца, служившего в России, на Дальнем Востоке. Из Владивостока были отправлены первые письма юного Лебрена к Толстому, воззрения которого глубоко захватили молодого француза. В изъятие из почти общего правила, 17-летнего юношу интересовали преимущественно философские вопросы, а также вопрос о его дальнейшем жизненном пути. Лев Николаевич по-отечески, внимательно и заботливо, отнесся к незаурядному юноше.
После смерти отца Виктор Лебрен с матерью оставили Владивосток. Ему было 18 лет, когда оy впервые появился, в 1900 г., в Ясной Поляне. Произведенное им на Льва Николаевича впечатление было очень благоприятное. Толстой сводил молодого француза в гости к «старушке Шмидт» в Овсянниково. Там Лев Николаевич, Марья Александровна и Лебрен долго сидели, беседуя, на завалинке...
В 1906 г. Лебрен получил приглашение погостить в Ясной Поляне. Его пребывание затянулось на четыре месяца, в течение которых молодой человек помогал Льву Николаевичу: вел его корреспонденцию, перебелял черновики рукописей. Он был хорошо принят не только самим Толстым, что подразумевалось само собой, но и его женой. Однако известная склонность подруги великого писателя к деспотизму произвела на Лебрена отрицательное впечатление2. Когда Лебрен покинул Ясную Поляну, переписка его с Толстым продолжалась.
Я впервые встретился с Лебреном в 1912 г. в Геленджике на Кавказе, где он проживал тогда с женою и с матерью на совсем маленьком земельном участке, занимаясь, по совету Толстого, сельским хозяйством. Я проезжал на лошадке через Геленджик, направляясь дальше на юг, именно на Михайловский перевал, где провел тогда три-четыре месяца. Разумеется, по пути, я посетил Лебрена, который издалека очень интересовал меня.
Лебрены квартировали в отдельном, побуревшем от ветров деревянном домике, окруженном тутовыми деревьями. Стоял февраль, но юг все-таки был юг, не «какая-нибудь» Москва, которую я покидал три дня тому назад засыпанной снегом. Тут — ни снежинки, тепло, а вдобавок еще одно огромное и тоже «южное» впечатление: я впервые в жизни увидал живое, буйное открытое море! Естественно, что образ Лебрена остался навсегда связанным в моем воображении с воспоминанием о море, о соленом морском воздухе, о белом гребне набегающего прибоя, о бесконечно далекой и широкой голубой пелене на горизонте и об окружающих красивую круглую ге-ленджикскую бухту горах.
Лебрен оказался невысоким, круглолицым, живым человеком с коротко остриженными «под машинку» волосами на голове. Ему можно было дать на вид лет 25, хотя исполнилось уже 30. Одет он был в скромную русскую мужицкую рубашку, дешевые штаны и грубые рабочие сапоги. Небольшие черные глаза всматривались в вас пристально и притом непрестанно искрились веселым, добрым смехом...
Вскоре я заметил, что Лебрен довольно часто принимался громко и раскатисто смеяться. Потом он сам рассказал мне, что его бывает очень легко рассмешить. Более того, иногда овладевает им такой хохотунчик, которого он никак не может остановить. Это даже заметил и Лев Николаевич.
Встретил меня Лебрен, что называется, с распростертыми объятиями, и — я видел — он был тут весь передо мной: умный, веселый и живой, — как на ладошке...
Матушка его, седая старушка с букольками, держала себя чинно, как полагается французской даме в русской глуши. Лебрен разговаривал с нею только по-французски, причем был очень внимателен и вежлив.
С женою, симпатичной молодой женщиной с чисто русским, приятным, умным, открытым лицом, Лебрен был тоже внимателен, ласков, дружествен, но держался с ней без ложной сентиментальности.
Чуть ли не в это же первое свидание Лебрен объяснил мне, что отношения человечности и дружбы между мужчиной и женщиной он ставит выше отношений плотской любви и брака. И в этом я узнал один из догматов толстовской морали...
Занимался Лебрен в Геленджике земледелием, садоводством, пчеловодством и... литературой. Его лицо, речь обнаруживали глубокую мысль, высокий интеллект, а сильные, грубые, мозолистые руки — простого крестьянина, кормящегося собственным трудом.
Основная жизненная проблема для Лебрена заключалась именно в стремлении сочетать повседневный тяжелый крестьянский труд и литературно-научную деятельность. Честной жизнью он не мог признать никакую иную, кроме жизни от труда рук своих. И в то же время его манила перспектива разработки целого ряда научных и литературных тем. Лебрен примеривался к тому и другому, напрягал все своп силы, не успевал и мучился всячески. Помню, позже он писал мне в Москву, что не умрет спокойно, пока не выполнит задуманного им ряда литературно-научных и философских работ, перечень которых и приводил в письме.
Надо сказать, что и Лев Николаевич, вопреки своему правилу, поддерживал Лебрена в его стремлении к писательской и научной деятельности. В июле 1910 г. он писал Лебрену: «Когда мне пишут люди о своем желании писать, я большею частью советую воздерживаться. Вам же советую и не воздерживаться и не поспешать. Tout vienta point a ceiui qui salt attendre»3. А у «вас есть и будет что сказать, и есть способность выразить» 4. После нашего свидания в 1912 г. Лебрен жил в Геленджике еще много лет. Он все метался между своими двумя путями, бился как рыба об лед, но все-таки не нарушил завет учителя — кормиться трудами рук своих, сохранял положение человека труда, производителя материальных ценностей. В 1926 г. он с семьей переехал на свою старую родину — во Францию.
Как удивило меня его первое письмо из глухой французской провинции, полученное, помнится, в первой половине 30-х гг. Во Франции ему посчастливилось устроиться чем-то вроде сторожа или садовника в частном имении, где он завел сначала маленькую, а потом начавшую расти пасеку, т. е. опять-таки поселился «на земле» и трудился на ней. С ним были жена и два сына-помощника, один из которых поступил в какую-то специальную земледельческую школу. Жизнь как будто начала налаживаться...
Тут Лебрен снова вернулся к своей литературно-научной работе: надо было обязательно успеть выполнить до смерти все, к чему влекло его внутреннее призвание. Один образец своей работы, созданной на новом месте, именно трактат о необходимой реформе в области кооперации, Лебрен прислал, мне в Прагу с просьбой ознакомить с его работой тогдашнего президента Чехословацкой республики Т. Г. Масарика. Вероятно, он рассчитывал, что Масарик сможет помочь практическому осуществлению или дальнейшему распространению его принципов. Но расчет оказался безосновательным: Масарик был уже болей и стар и ничем Лебреяу не помог. Желая пунктуально выполнить просьбу Лебрена, я послал его рукопись почтой на имя президента. В ответ пришла вежливая благодарность канцелярии, отосланная мною затем автору трактата. Тем дело и кончилось. Несмотря на полную мою готовность, я не мог тогда сделать для Лебрена больше.
Между тем, письма его из Франции были милые, участливые. Он писал не только о себе, своих сыновьях и своих планах, хозяйственных и литературных (и тут, как всегда, шедших у него рядом.), но расспрашивал и о моей жизни, о моих тогдашних работах и о предположениях на будущее. С его навыком к точности и добросовестности он прислал мне однажды перечень из 20 или 25 вопросов об интересе к Толстому в Западной Европе, на которые хотел бы получить ответы. Лебрена особенно интересовало русское издательское дело в Чехии, во Франции, в Германии, интересовала возможность издавать сочинения Толстого. Тут я не мог сообщить ему ничего утешительного: в те годы за границей выходило очень мало русской литературы.
Вскоре разразилась вторая мировая война, разразились чехословацкая, а затем и французская катастрофы. Немцы засадили меня в концлагерь. Переживания Лебрена и его семьи во Франции, наверное, — думал я, — тоже были нелегки. Так или иначе, мы долго ничего не знали друг о друге.
Если бы мне после войны сказали, что писатель-земледелец совсем погиб, умер в эти страшные годы, то я счел бы это чем-то совершенно естественным, поверил бы этому.
Однако Лебрен отыскался.
«Я вдов и одинок с 1942 года, — писал он мне из местечка Puy-S-te Reparade, в департаменте Роны 6 марта 1955 г. — Старший сын, 42 лет, был пять лет в плену у Гитлера, под бомбардировками в Нюренберге, тяжело пострадал и, вероятно, не выйдет из психиатрической больницы. Младший — очень сильный, неутомимый работник-хлебороб. Но война и его сделала инвалидом, так что не он мне, а я ему помогаю... 30 лет цветы (пасека) кормили меня»...
С восхищением писал Лебрен о Советском Союзе. «Великому советскому строительству я сочувствую всем разумением своим», — читаем в том же первом его письме. Его радуют добрые русские друзья, которые доставляют ему интереснейшую литературу о Советском Союзе.
«Я живу, как Марья Александровна Шмидт, — писал Лебрен в другом письме. — Только завалюшка моя несколько хуже ее хатки. Пчелы кормят меня, но досуга для письменной работы мало. Мне 74 года...»
«Всю жизнь без малейшего перерыва я или работал для насущнейшего пропитания, или учился и писал. Никогда, ни одного дня не отдыхал и не забавлялся. Если б у меня было много денег, нанял бы секретарей: написал бы курс права, курс политической экономии, разослал бы эти книги по библиотекам всего мира и считал бы свой долг перед человечеством исполненным».
«...Я бился всю жизнь для одной-единственной цели: добыть себе досуг для письменной работы. Но аккуратно всякий раз, как я достигал этого, будто весь мир поднимался против меня, и надо было начинать все сызнова»...
Итак, старый Лебрен жил, как и раньше, в постоянной борьбе двух противоположных интересов: к хозяйству и к научно-литературному творчеству. Эти интересы владеют им и доныне.
Нельзя не отнестись с величайшим уважением к твердости В. Лебрена в выполнении гражданского, трудового долга: в России ли, во Франции ли, жизнь его проходила и проходит в непрестанном труде крестьянина-производителя, дающего людям и зерно, и овощи, и мед, и плоды. Сознательно и упорно идет он путем человека труда. Он оправдывает этим звание человека и наилучшим образом служит памяти своего учителя Льва Толстого,
А. А. ЕРНЕФЕЛЬТ (1861 — 1933)
К друзьям Л. Н. Толстого — иностранцам относился Арвид Александрович Ернефельт, финский писатель, автор драмы «Тит», сын генерала русской службы. Фотография Ернефельта — правда, неважная, — висела (и висит) в кабинете Льва Николаевича, рядом с фотографиями П. И. Бирюкова и И. И. Горбунова-Посадова.
Ернефельт, и как писатель, и как человек, находился под сильным влиянием Толстого. Одним из первых, опубликованных им произведений была, между прочим, автобиография-исповедь, написанная с исчерпывающей, руссовской искренностью!. В Финляндии это произведение сразу обратило на себя общее внимание и сделало имя Ернефельту. «Тит» имел прочный успех на гельсингфорской сцене2. А. А. Ернефельт с взрослыми сыном и дочерью посетил Толстого при мне, в 1910 году. Жил он в Телятинках и ежедневно в течение двух-трех дней ездил в Ясную Поляну.
Это был хорошо сложенный, изящный мужчина лет 45 — 50, с тонким, бледным, одухотворенным лицом и с седой бородкой клинышком, очень похожий на портреты композитора П. И. Чайковского. Говорил Арвид Александрович тихо, не торопясь, держался спокойно, уравновешенно, со всеми был исключительно внимателен и деликатен, на вопросы отвечал и рассказывал чрезвычайно просто, незатейливо, но и глубоко. Он производил на редкость милое, приятное впечатление — впечатление человека знающего, мыслящего, благородного, доброжелательного, талантливого.
Ернефельт-cын, молодой человек лет 22 — 23, был попроще и, кажется, еще не созрел для духовной жизни. Довольно красивая и молчаливая белокурая 18 — 19-летняя дочь финского писателя казалась воплощением нераскрытой женской тайны — тайны скандинавской женщины: может быть, это была будущая Гедда Габлер, Нора или даже поэтическая Сольвейг3? Кстати, все трое — отец, сын и дочь — прекрасно говорили по-шведски и в скромных Телятинках (где Чертковых тогда еще не было), окруженные деревенской или приспособившейся к деревне молодежью, представляли собою поистине удивительных и необычных послов — гонцов высококультурной, своеобразной и далекой Скандинавии...
В Ясной Поляне принимали Ернефельтов прекрасно. Арвнд Александрович подолгу беседовал со Львом Николаевичем наедине в его кабинете. Были и общие беседы в зале-столовой после обеда и за вечерним чаем.
Лев Николаевич был сама доброта и само внимание с гостями. С его великим умением приспособляться к собеседникам, умением, так ярко охарактеризованным и зарисованным покойным Куприным в его чудесном очерке «Как я видел Толстого на пароходе «Святой Николай»4, Лев Николаевич с тихим, глубоким, добрым и деликатным Ернефельтом был так же, но только с отеческим оттенком, тих, глубок, добр и деликатен. С детьми же Ернефельтами держал себя просто добрым дедушкой.
Ернефельту хотелось узнать мнение Льва Николаевича о его «Тите». Лев Николаевич прочел драму в русском переводе и мнение свое высказал автору наедине. Но знаю, каково оно было, но после, в близком кругу, Толстой отзывался о «Тите» без особого восторга, напротив, очень сдержанно и скорее критически...5. Все это пребывание Ернефельтов в Ясной Поляне и Телятинках осталось у меня в памяти как одно из самых гармонических, глубоких и радостных впечатлений. С. М. БЕЛЕНЬКИЙ (1877 — 1966)
Одна милая и своеобразная фигура из окружения Л. Н. Толстого в последний год его жизни встает в моей памяти — именно: фигура переписчпка рукописей Льва Николаевича, Самуила Моисеевича Беленького, — «Беленького, который черненький», как называл его внук Толстого 7-летний Илюшок, ибо Самуил Моисеевич, действительно, был ярко выраженным брюнетом.
Происходил Беленький из бедной провинциальной еврейской семьи. Получил, ценою больших усилий, среднее образование; если не ошибаюсь, состоял недолго студентом одного из наших политехникумов, В 1904 г. участвовал солдатом в русско-японской войне. Там чуть не погиб.
Однажды, при передвижении под обстрелом японской артиллерии через какие-то поля, усталый, грязный, измученный солдат Беленький очутился на распутье. Тропинка раздвоилась, и он на минуту задумался: куда пойти, направо или налево? Пошел было налево, но потом раздумал и повернул направо. Он сделал шагов десять, как услыхал вой приближающегося снаряда. Кинулся на землю. Совсем вблизи раздался страшный взрыв. Беленький поднялся, отряхнул шинель, засыпанную землей, и оглянулся: оказалось, что снаряд упал как раз на том, левом, ответвлении тропинки, по которому он только что собирался пойти, и притом — приблизительно в той именпо точке, на которой он должен был бы в данную минуту очутиться. Судьба, предчувствие?..
Стремление к честной, трудовой жизни побудило Беленького оставить обычную «интеллигентскую» житейскую дорогу и привело его сначала к Черткову, а потом и ко Льву Николаевичу. Беленький думал приобщиться к земледельческому труду, но Черткову был нужен «ремингтонист». Беленький, натура не эгоистическая, согласился. Он был холост, скромные требования его удовлетворялись неприхотливой жизнью в чертковском доме, тщеславием он не страдал, — так и застрял надолго в Телятинках.
Конечно, было тут и еще одно, главное обстоятельство, которое заставляло Беленького дорожить своим пребыванием у Чертковых, — это близость Ясной Поляны и возможность хоть изредка видеться со Львом Николаевичем.
Позднее, именно в 1910 г., Чертков устроил так, что Беленький стал для переписки черновых рукописей Льва Николаевича ездить непосредственно в Ясную Поляну и работать там ежедневно по нескольку часов, а потом опять возвращаться в Телятинки. Свидания со Львом Николаевичем участились. Это было уже совсем хорошо. Перед глубиной мысли Толстого Беленький преклонялся.
В Ясной Поляне Беленький обычно и завтракал. Софья Андреевна и домашние относились к нему тепло и радушно. Это приходится приписать не только благородству жены и детей Толстого, но прежде всего благородству, непритязательности и уму самого Самуила Моисеевича, сумевшего с таким достоинством поставить себя в аристократическом и не совсем свободном от сословных предрассудков доме Толстых.
Беленький был по складу своего ума мудрецом, философом. Спокойный, уравновешенный, глубокий, видимо, совершенно не обращавший внимания на впечатление, которое он производит на других, он заметно выделялся среди молодых людей, находившихся вблизи Толстого. Казалось, они еще не нашли свое место в жизни, а он уже нашел. Читал он только серьезное, казенные газеты презирал, сутолоки и паники никакой не терпел, был прост, правдив, немногоречив или, если уж говорил, то — умно, человечно, а иногда даже ярко и своеобразно. Скороспелых суждений, верхоглядства и сентиментальности иных своих друзей помоложе (отчасти, и моих в ту пору) не любил и частенько подтрунивал над ними, но так метко и своеобразно, что состязаться с ним и отвечать ему, а равно и обижаться, бывало довольно трудно.
Лев Николаевич тоже, как и все, считал Беленького умным, своеобразным, правдивым человеком и не без интереса наблюдал за ним. Один раз я рассказал Льву Николаевичу, что у Беленького есть привычка — не читать тотчас вновь полученных писем, чтобы побороть ненужное нетерпение и укротить свою волю.
— Молодец! — сказал в ответ Лев Николаевич. — Какая напряженная и невидимая для нас внутренняя работа идет в его душе! Подумать только: по два дня не читать полученных писем!..
У Чертковых Беленький держался корректно, их слабости понимал, но терпел и не осуждал. С утра до вечера он добросовестно, до одурения, все писал на машинке. Жаль было его ума, пропадавшего на такой незавидной работе, — жаль другим, но, казалось, только не ему самому. У него была какая-то иная, собственная мера вещей.
Вот случай, в котором С. М. Беленький выступает, хотя и в маленькой, но довольно характерной для него благородной роли.
Как-то, в начале лета 1910 г., я вошел однажды в незапертую комнату Беленького в Телятинках и, присев около стола, чтобы подождать его, взял, от нечего делать, в руки написанную на пишущей машинке страницу, с которой Беленький, очевидно, делал новую копию на «ремингтоне». Наши дружеские отношения давали мне право на это, да, кроме того, в доме Чертковых, как я считал, от меня не было тайн. Содержание рукописи, которую я бегло просмотрел, однако, поразило меня: это было нечто вроде завещательных распоряжений Толстого относительно права собственности на его писания. Я, впрочем, тогда был занят, внутренне, чем-то другим, и в тот момент даже не дал себе труда задуматься, почему это именно теперь Льву Николаевичу понадобилось составлять такое завещание. Но, конечно, это было ею дело. Я уже собирался отложить бумагу в сторону и забыть о ней, как вошел Беленький. Увидав бумагу у меня в руках, он изменился в лице.
— Вы читали эту бумагу? — спросил он.
— Да, читал.
— Нехорошо! Я дал Владимиру Григорьевичу слово, что никто не прочтет ее у меня в комнате.
— Очень жалею, что это случилось, но дверь в комнату была открыта, а я не знал, что бумага секретная.
— Теперь уж этого воротить нельзя, — продолжал Беленький, — бумага прочтена. Но я, во всяком случае, должен буду сказать Владимиру Григорьевичу, что вы читали бумагу.
— Ну, что ж, скажите, если вы это находите нужным!..
Беленький, по своей крайней честности, действительно, сообщил Черткову о случившемся. Последовали длинные допросы, увещания, упреки. Я сказал, что не прочел бумагу до конца и не понимаю ее назначения, но что, во всяком случае, обещаю о ней никому не рассказывать. Обещание это несколько успокоило Черткова. Я, разумеется, сдержал обещание. Но Беленький все же получил нахлобучку за то, что вышел из комнаты, не заперев ее.
Отчего же произошла такая тревога? Оттого, что я случайно наткнулся, действительно, на текст приготовлявшейся в доме Чертковых так называемой «сопроводительной бумаги» к завещанию Толстого. Эта бумага была составлена Чертковым и впоследствии, уже после подписания завещания, представлена Льву Николаевичу и снабжена им надписью о согласии с ее содержанием. Назначение бумаги состояло в том, чтобы установить Черткова главным распорядителем всего литературного наследия Толстого после его смерти1. От меня бумагу эту Чертков и его ближайшие помощники держали в тайне, опасаясь, что, при постоянных встречах моих с С. А. Толстой и детьми Толстыми, я могу как-нибудь, если не намеренно, то хотя бы нечаянно, проболтаться о завещательных планах Толстого и об участии в этом деле Черткова.
Я хочу, однако, здесь отметить лишь ту исключительную добросовестность Беленького, которую он проявил, сочтя своим долгом честно признаться Черткову в допущенном случайно нарушении своего слова, хотя признание это и было неприятно ему и хотя мы с ним, если бы пожелали, легко могли бы замолчать инцидент и, таким образом, избегнуть всяких разговоров с Чертковым.
В 1913 г. произошел инцидент с сожжением Чертковым нескольких тысяч запрещенных брошюр Толстою, изданных нелегальным издательством «Обновление»2. В обстоятельствах, как предшествовавших инциденту, так и последовавших за ним, принимал участие и Беленький. Ему, а также слесарю в доме Чертковых Г. II. Левченко, пришлось позднее отсидеть по приговору суда по году в крепости, поскольку они задержаны были при попытке отправить из Телятинок на Украину по железной дороге ящик с нелегальной литературой.
Описывать этот инцидент не буду. Но мне хотелось бы только подчеркнуть, как безропотно и стоически перепес Беленький долгое заключение в крепости, к которому он был присужден, собственно, не за свою вину, потому что нелегальный груз отправлялся по железной дороге из дома Чертковых по поручению хозяйки А. К. Чертковой (в отсутствии ее мужа), а Беленький и Левченко действовали лишь как служащие Чертковых. И в дальнейшем, проживая опять у Чертковых, Самуил Моисеевич никогда даже и не упоминал о годе тюрьмы, не хвалился этим тяжелым испытанием, как будто его никогда и не бывало...
Любя Самуила Моисеевича, я поставил бы ему в недостатки только некую душевную пассивность. При его уме, наблюдательности и остроумии он никогда ничего не писал (кроме двух-трех маленьких заметок), ничего не записывал: ни мыслей своих, ни воспоминаний о Льва Николаевиче. А жаль, его записи имели бы большую цену!
В. А. МОЛОЧНИКОВ (1871 — 1936)
Еще один человек был близок Л. Н. Толстому — и по своим взглядам, и лично, душевно. Это — Владимир Айфалович Молочников, владелец слесарной мастерской в Новгороде, друг С. М. Беленького.
В 1910 г. ему было 39 лет. Невысокого роста, скромно одетый, подвижной, с небольшой бородкой, умными глазами и быстрой, складной и логической речью, — это была оригинальная и способная натура, образец почти не знавшего школьной выучки и тем не менее очень развитого, самостоятельно мыслящего и, в конце концов, довольно образованного человека из народа.
В Новгороде Молочников собирал вокруг себя людей, интересующихся нравственными и политико-социальными вопросами, и делился с ними своими мыслями. С другими из друзей он переписывался.
Эта деятельность Молочникова не могла не обратить на себя внимания «властей предержащих». В 1909 г. оп был приговорен к году заключения в крепости за хранение и распространение нелегальных книг Толстого1. Он полностью отбыл это наказание. Между тем и марте 1910 г. против него выдвигается новое обвинение: в агитации за отказ от службы в царской армии. Молочников снова подвергается аресту. Этот второй арест поставил его в особенно бедственное положение. Вследствие лишения заработка, дом его, по необходимости, был продан. Жена была смертельно больна.
Молочников взывает к Толстому. Лев Николаевич просит адвокатов Маклакова и Муравьева выступить в качестве защитников Молочникова в новом судебном процессе. Своих влиятельных знакомых А. Ф. Кони и
Д. А. Олсуфьева Толстой умоляет похлопотать об освобождении Молочникова, в интересах жены и 4-х детей, из тюрьмы до суда на поруки.
«Пожалуйста, пожалуйста, — пишет Толстой к А. Ф. Кони, — сделайте мне это великое одолжение... Знаю, что вы не только любите меня, но и рады всегда сделать доброе дело. А это будет истинное доброе дело по отношению к очень хорошему и переносящему тяжелые испытания близкому мне человеку...»2
Благодаря хлопотам Толстого и талантливым выступлениям московских адвокатов на втором новгородском процессе в сентябре 1910 г. Молочников был оправдан.
Следует особо отметить, что, находясь в тюрьме, Молочников часто писал Льву Николаевичу, и тот ему отвечал. В письмах Молочников делился своими мыслями, тюремными наблюдениями и встречами, всегда очень интересными и содержательными, изложенными в лапидарной, но живой и оригинальной форме, хорошим простым языком. Лев Николаевич с вниманием относился к каждой вести от Молочникова и, бывало, показывал иные из его писем домашним.
«Хорошо делаете, что пишете, — писал он 24 марта 1910 г. Молочникову, — хорошо и для нас, и для вас. Продолжайте делать это. Ваши письма производят всегда сильное впечатление, чувствуешь и правдивость — столь редкое свойство, и еще более редкое свойство — ту основу, с высоты которой говорится то, что говорится»3. Одному письму к Молочникову суждено, по-видимому, войти во все биографии Толстого, — настолько оно характерно. Это именно то письмо от 30 сентября 1910 г., в котором Лев Николаевич, получив от Молочникова сведения о страданиях в тюрьме «отказавшихся» Александра Соловьева и Самуила Смирнова и сопоставляя их положение с своим, пишет:
«Какая сила! И как радостно, все-таки радостно за них и стыдно за себя. Напишите, к кому писать о том, чтобы их перевели в Новгород. От кого зависит? Одно остается, сидя за кофеем, который мне подают и готовят, писать, писать. Какая гадость! Как бы хотелось набраться этих святых вшей. И сколько таких вшивых учителей, и сколько сейчас готовится!»4
Летом 1910 г. Молочников, отпущенный из тюрьмы на поруки, посетил Толстого, когда он гостил у Чертковых в селе Мещерском Московской губернии. Я сопровождал Льва Николаевича в поездке в Мещерское и был свидетелем той радости, которой сиял Владимир Айфалович, наслаждаясь общением с великим учителем. Два-три дня этого общения, наверное, вознаградили его за все тяготы в страдания долгого тюремного заключения.
Молочников скончался в 1936 году. Не сомневаюсь, что он сохранил до конца жизни любовь к Толстому и веру в его благородные идеалы. М. А. ШМИДТ (1843-1911)
О Марии Александровне Шмидт есть книга, составленная супругами Горбуновыми и вышедшая в Москве уже при Советской власти1. Мне не придется поэтому останавливаться подробно ни на личной ее характеристике, ни на биографии.
Напомню только, что это была бывшая классная дама так называемого Николаевского училища, организованного при Московском воспитательном даме по образцу женских институтов для благородных девиц.
Тут, в училище, имел место судьбоносный случаи в жизни Марии. Александровны, приблизивший ее впоследствии к Толстому. Присутствуя однажды на уроке в одном из старших классов, Шмидт заметила, что одпа из учениц что-то читает украдкой. Она подошла к ученице и отобрала у нее книгу, оказавшуюся ничем иным, как гектографированным изданием запрещенного сочинения Толстого. Дома классная дама раз-другой заглянула в «страшную» книгу, потом заинтересовалась, зачиталась ею и, в конце концов, стала искать и читать запрещенные сочинения писателя. Увлекшись религиозно-философскими писаниями Толстого еще в то время, когда они не печатались, а распространялись в рукописном или гектографированном виде, Шмидт, с подругой и единомышленницей О. А. Баршевой, впервые посетила Толстого в Москве в 1884 г. После того навещала она Толстого и в Ясной Поляне. В 1888 г. она, вместе с Марьей Львовной Толстой, П. И. Бирюковым и художником Н. Н. Ге, помогала Льву Николаевичу при постройке им избы для бедной яснополянской вдовы Анисьи Копыловой.
Желая привести свою жизнь в согласие с новыми взглядами, Шмидт оставила службу в училище и некоторое время работала в одной земледельческой общине на Кавказе. Между прочим по дороге на Кавказ у нее украли три пли четыре тысячи рублей — все ее сбережения, и она порадовалась, что «бог оглянулся на нее» и избавил ее от того, от чего она, собственно, сама должна была бы избавиться.
По поводу этого «бог оглянулся» шутила потом племянница Толстого, дочь его сестры-монахини старушка Варвара Валерьяновна Нагорнова, страшная «растеряха»:
— На нее-то он только раз оглянулся, а с меня так глаз не сводит!..
Жизнь на Кавказе была полна трудов, жестоких, непосильных испытаний и самопожертвования.
Вернувшись в центральные российские губернии, Шмидт жила некоторое время у Чертковых, писала на машинке, копировала рукописи Льва Николаевича. С Чертковым, однако, несмотря на весь свой идеализм и готовность к самоотречению, разошлась. Для нее неожиданны были припадки «возбужденного состояния» у Владимира Григорьевича и его тенденция «смешивать себя с Толстым». Чертков, как рассказывала мне сама Марья Александровна в 1910 — 1912 гг. (этого, конечно, нет в книге Горбуновых), подымался иногда среди ночи, стучался в комнату Марьи Александровны и заставлял ее, полуодетую, испуганную, ошеломленную таким вторжением, экстренно переписывать... его собственные, будто бы весьма срочные «философические» письма к разным «толстовцам».
— Ну, это было уже слишком! Письма Льва Николаевича я готова была переписывать в любое время дня и ночи, но — его письма?!. Не-ет!..
С 1893 г. Шмидт жила в деревне Овсянниково, в домике, принадлежавшем Т. Л. Толстой-Сухотипой. Тут я застал ее, уже очень состарившуюся, в 1910 году.
Толстой, совершая после завтрака свои верховые прогулки, при которых я нередко его сопровождал, часто навещал Марью Александровну. Помню, как, бывало, сойдя с лошади, он шел навстречу к завидевшей его издали старушке, одетой обычно в скромную темную кофточку и в короткую, домашнюю, посконную юбку. Старички помаленьку «спешили» на согнутых ногах навстречу друг другу и, сойдясь, целовались. Прощался Лев Николаевич с Марьей Алексаидровной тоже поцелуем. Нельзя было без умиления смотреть на них. Жила Марья Александровна в Овсянникове, как живали отшельники и отшельницы в своих «пустыньках»: в трудах и лишениях. Крошечная комнатка с бревенчатыми нештукатуренными стенами, маленькие сенцы с несложным рабочим инвентарем... Корова, молоко от которой продавалось тульским дачникам, жившим неподалеку от станции Козлова-Засека (ныне — станция Ясная Поляна)... Огород, плоды которого, в частности ягоды, тоже сбывались горожанам... Собачка Шавочка...
Все работы по несложному хозяйству Марья Александровна выполняла сама. Разве что изредка нанимала соседку или помогал ей какой-нибудь случайно забредший прохожий.
В свободное время она продолжала переписывать рукописи Толстого. В избе ее, где-то под полом, имелся тайничок, в котором хранились: переписка ее со Львом Николаевичем, копии сотен неизданных писем Льва Николаевича к разным лицам (копии эти специально доставлялись для Марьи Александровны из Ясной Поляны) и, наконец, изготовленные Марьей Александровной копии разных, тоже еще не появившихся в печати, статей Толстого. Вот в этом-то тайничке и состояло все ее богатство, — что и говорить, богатым человеком была худенькая, старенькая, согнувшаяся, с изможденным, морщинистым лицом «старушка Шмидт»!..
И вдруг — пожар! Пожар, вызванный едва ли не поджогом со стороны одного попросившего ночлега у Марьи Александровны умалишенного бродяги. Пожар уничтожает избушку «старушки Шмидт» дотла. Это бы ничего, но вместе с избушкой погибает и тайничок с рукописями, и, что тоже было ужасно с точки зрения Марьи Александровны, — бедная, старая Шавочка!..
Горе для Марьи Александровны было большое. Временно переехала она на житье в дом Толстого, в свой уголок, отгороженный занавеской, в библиотеке, за шкафами (тут она, бывало, всегда ночевала и раньше), а Татьяна Львовна занялась постройкой новой избы в Овсянникове...
Лез Николаевич писал 19 июля 1910 г. П. И. Бирюкову: «У Марьи Александровны пожар, но она перенесла — главное, потерю рукописей, как свойственно человеку, живущему духовной жизнью. Надо у ней учиться»2.
В Ясной Поляне разыгрывались как раз тяжелые события семейной драмы Льва Николаевича в связи с составлением им тайного завещания и ссорой между Чертковым и Софией Андреевной. Марья Александровна старалась успокаивающе действовать на Софию Андреевну, но мало в этом успевала. А один раз она, хоть даже и не прямо, а косвенно, вмешалась в спор и борьбу на стороне Александры Львовны. И в результате попала под такое градобитие со стороны Софии Андреевны, что на нее и смотреть было жалко: «Голубушка, Софья Андреевна, простите меня! — повторяла она, плача: — Простите! больше не буду!». Плакала и складывала умоляюще руки... Поглядел я на нее и — помню — даже рассердился: что за бесхарактерность такая! А теперь скажу, не таким, конечно, вмешиваться в подобные житейские споры.
Нет, Марья Александровна органически не была способна к каким бы то ни было спорам и интригам личного характера. И так странным казалось, что именно эта тихая, скромная, малоговорливая женщина, горячо любившая Толстого и слившая с его могучей и глубокой душой весь свой духовный мир, отдавшая ему в безраздельное владение свое «я» и пользовавшаяся его безграничным уважением и любовью, считалась посторонней ему и гостьей в его доме.
Марья Александровна была в действительности для Льва Николаевича лучшим другом.
Между прочим, в последние месяцы жизни дома Лев Николаевич советовался с Шмидт, не уйти ли ему совсем из Ясной Поляны, не покинуть ли жену. И мудрая, — мудростью любви, — Марья Александровна посоветовала: не уходить, не покидать! Не послушался ее Лев Николаевич. К лучшему ли это вышло или к худшему — бог весть!.. Но жизнь титана, с этим последним, роковым шагом, закончилась.
София Андреевна и дети Толстые, о которых всегда принято думать, что они ненавидели всех «темных», всех «толстовцев», искренне любили М. А. Шмидт и всегда радовались ее приездам в Ясную Поляну. На этот раз София Андреевна даже не ревновала: и она понимала, что чувства Марьи Александровны ко Льву Николаевичу настолько высоки и надмирны по своему содержанию и существу, что подходить к ним с мерилом личной ревности было бы просто смешно. И она окружала старушку всем возможным вниманием, как самая гостеприимная хозяйка.
От нее же я узнал, что когда однажды кто-то в шутку спросил у старушки Шмидт, «темная» ли она, то Марья Александровна, ничтоже сумняшеся, ответила:
— Я, батюшка, не только «темная», я — дрему-учая!..
И София Андреевна, не любившая «темных», склонилась перед «дремучей».
М. А. Шмидт никогда не казалась мне выдающимся человеком по своим умственным способностям. Она не вдавалась в обсуждение трудных философских вопросов, а, присутствуя при чужих разговорах на философские, религиозные или социально-политические темы, больше сидела в сторонке и скромно помалкивала. С этой малоговорливостью и какой-то подчеркнутой скромностью она в ее темном, собственноручно сшитом платье, с черным платком па ссутулившихся, костлявых плечах, с сухим лицом и с гладко причесанными темными, с сильной проседью волосами, казалась, особенно в обстановке яснополянского барского дома, типом какой-то приживалки. Но наружность, в данном случае, была обманчивой. Старушка побеждала всех своим благородством, полным отсутствием каких бы то ни было личных интересов, любовностью и кротостью.
...Через 38 лет после того, как встречались мы с М. А. Шмидт в Ясной Поляне, именно — в прекрасный солнечный день 17 октября 1948 г. посетил я деревушку Овсянниково. Тут все переменилось вокруг. Где при жизни Толстого простирались поля и леса, возникли грандиозный промышленные предприятия. Большие рабочие поселки возникли в непосредственном соседстве с Овсянниковом. На горизонте виднелись вышки шахт. Железнодорожные колеи перерезали пространство между ними вдоль и поперек. Трудно было даже ориентироваться сразу и попой обстановке.
Деревня, в общем, как будто по изменилась, но только всюду я видел новые молодые лица. Эти люди — и шахтеры, и крестьянки, — конечно, даже и помнить не могли то время, когда жила здесь М. Л. Шмидт. Хотел было я найти выход из деревни к ее усадебке, но не смог: не то переменилось все так, не то память мне изменила... Но, уже покидая деревню, я заметил в одном палисадничке старую женщину, копавшую грядки. Поздоровался и спросил:
— Вы давно здесь живете?
Старушка распрямила спину, улыбнулась:
— Живу здесь с начала века.
— А в 1910 году жили?
— И раньше еще жила. — А не знали ли вы старушку Марью Александровну Шмидт?
Женщина опять улыбнулась:
— Да я у нее на поденке работала!
Оказалось, действительно, я напал на крестьянку Екатерину Михайловну Хромченко, которую Марья Александровна в затруднительных случаях, не имея возможности справиться с делом сама, приглашала на работу.
Надо ли говорить, как я был рад такой встрече?..
Екатерина Михайловна разговорилась о Марье Александровне, о Льве Николаевиче, о посещении своем семья Толстых в Ясной Поляне, о трудовых подвигах дочерей Толстого Марьи Львовны и Татьяны Львовны. Всего этого я передавать здесь не буду, но одна-две подробности о «старушке Шмидт» тронули меня.
— ...Когда, бывало, роем вместе землю, так она смотрит, как бы червячка какого не раздавить!
— ...А работала она много! С утра до вечера, бывало, работала на огороде и меня звала только уж тогда, когда видела, что сама не справится с работой, не успеет кончить ее.
— ...Я ей как-то говорю: а что вы мне завещаете, Марья Александровна, когда умрете? Она отвечает: Шавиньку. А я говорю: да на что же мне Шавинька? Нельзя ли лучше Малютку (корову)? Не-ет, Малютка — не моя, Малютка — графская, я не могу ею распоряжаться...
Объяснила мне старушка и дорогу к пруду, на берегу которого стоял, ныне уже не существующий, домик М. А. Шмидт и тоже разрушенный дом П. А. Буланже3. Впрочем, и воду из пруда выпустили. Оттого, вероятно, я так этого памятного уголка и не нашел. На месте старых построек остался будто бы только колодец. Я забыл, и только Екатерина Михайловна напомнила мне, что М. А. Шмидт была на своем участке и похоронена, но могилу ее будто бы запахали, так что теперь ее не найти...
Примечания.
В. И. Алексеев
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие. Воспоминания и рассказы. Тула, 1970.
1Алексеев В. И. Воспоминания. Летописи Гос. Литературного музея, кн. 12, т. II, М., 1948.
2 Народники — участники возникшего в России в 1860 — 1870-х годах движения революционно настроенной интеллигенции, выражавшего протест русского крестьянства против гнета помещиков и остатков крепостничества. Чайковский Николай Васильевич (1850 — 1926) — в свое время один из видных деятелей народнического движения в России. После Октябрьской революции — белоэмигрант, сторонник вооруженной интервенция против Советской власти.
3 Русский революционер-террорист Дмитрий Владимирович Каракозов (1840 — 1866) стрелял 4 апреля 1866 г. в царя Александра II, 3 сентября того же года казнен. По его делу были привлечены к дознанию десятки революционеров-народников.
4 Победоносцев Константин Петрович (1827 — 1907) — реакционный государственный и церковный деятель царской Россия, обер-прокурор Синода.
5 Абрамович Мария Ивановна — тульская знакомая семьи Толстых, фельдшерица, акушерка.
6 Алексеев В. И. Воспоминания. Летописи Гос. Литературного музея, кн. 12, т. II, М., 1948, с. 248. Ниже рассказ Булгакова о беседах и спорах В. И. Алексеева с Толстым почерпнут из этих воспоминаний. С. Л. Толстой так пишет о мировоззрении Алексеева: «Его убеждения, основанные отчасти на христианской этике, отчасти на социальных идеях европейских мыслителей, не были выработаны им вполне самостоятельно и сложились в большей мере под влиянием Маликова и Чайковского. Свое же у него было — его чистое сердце и стремление к добру и истине. Жить своим трудом, преимущественно ручным, стараться отдавать народу больше, чем мы от него получаем, следовать христианскому правилу: не делать другому, чего себе не желаешь, выработать с помощью науки правильные взгляды на социальные вопросы, раскрывать людям глаза на несправедливость современного социального строя — вот в общих чертах, в чем состояло его мировоззрение. Он находил, что формы жизни могут улучшиться, только если люди сами станут нравственнее. К церковному учению он относился отрицательно, но не враждебно. (Толстой С Л. Очерки былого, Тула, 1975, с. 59).
7 Имеется в виду русско-турецкая война 1877 — 1878 гг.
8 Роман «Анна Каренина» печатался в 1875 — 1877 гг. в журнале «Русский вестник», который издавал известный реакционер М. Н. Катков (1818 — 1887). Вследствие несогласия Каткова с отношением Толстого к добровольческому движению в России в пользу сербов, последняя — восьмая — часть романа и его эпилог не были напечатаны в журнале и вышли в свет отдельным изданием.
9 Александр И был убит 1 марта 18S1 г. в Петербурге бомбой, брошенной народовольцем Гриневицким.
10 Желябов Андрей Иванович (1850 — 1881) — выдающийся русский революционер, организатор и руководитель партип «Народная воля». Участник ряда покушений на царя, закончившихся убийством Александра II. Казнен 3 апреля 1881 г.
11 Перовская Софья Львовна (1853 — 1881) — видная деятельница партии «Народная воля», участница покушений на царя. Казнена 3 апреля 1881 г.
12 В письме к Александру III от 15 марта 1881 г. Толстой призывал его простить участников покушения па Александра II. См.: Толстой Л. Н., т. 63, с. 44 — 52. О том, как было написано это письмо, Толстой сообщал П. И. Бирюкову 3 марта 1908 г.: «...Суд над убийцами и готовящаяся казнь произвели на меня одно из самых сильных впечатлений в моей жизни. Я не мог перестать думать о ник, но не столько о них, сколько о тех, кто готовился участвовать в их убийстве, и особенно Александре III. Мне так ясно было, какое радостное чувство он мог испытать, простив их. Я не мог верить, что их казнят, и вместе с тем боялся и мучился за них и за их убийц. Помню, с этой мыслью я после обеда лег внизу на кожаный диван и неожиданно задремал, и во сне, в полусне, подумал о них и готовящемся убийстве, и почувствовал так ясно, как будто это все было наяву, что не их, а меня казнят, и казнят не Александр III с палачами и судьями, а я же и казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся. И тут написал письмо» (Толстой Л. Н., т. 76, с. 114).
13 Письмо от октября — декабря 1881 г. (Т о л с т о й Л. Н., т. 63, с. 432).
14 Письмо находится в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.
15 Письмо от декабря 1886 г. (Толстой Л. Н., т. 63, с. 437 — 438)
16 Письмо от 23 октября 1890 г. (Толстой Л. Н., т. 65, с. 175). Л. II. Толстой в юности, живя в Москве, состоял в дружеских отношениях с семьей Е. Л. Загоскиной (1807 — 1885). На ее внучке, Вере Владимировне Загоскиной, женился В. И. Алексеев.
17 Абрамовская посадка — березовая роща в усадьбе Ясная Поляна, посаженная Толстым в 1875 — 1879 гг.
18 Бюст Николая Николаевича — брата Л. Н. Толстого, умершего в I860 г. в Гпере (Франция). Выполнен по заказу Л. Н. Толстого бельгийским скульптором Гильемом Геефсом. Находится в Ясно-Полянском доме.
19 См. об этом в очерке «Уход и смерть Л. Н. Толстого»,
П. И. Бирюков
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Духоборцы — секта, отрицавшая обрядность православной церкви и ее догматы. Духоборцы отказывались подчиняться властям и нести военную службу, за что жестоко преследовались царским правительством. В 1898 г., при содействии Л. Н. Толстого, около 8 тысяч крестьян-духоборцев переселилось в Канаду.
2 Квакеры — члены религиозно-филантропической организации в Великобритании.
3 Письмо к К. С. Станиславскому от 6 октября 1898 г. — одно из ряда писем к «богатым и добрым людям», с призывом оказать материальную помощь для перевозки духоборцев в Канаду. О гонениях на духоборцев Толстой писал: «Гонение это было очень жестоко: были истязания, заключения в тюрьмы, ссылки в худшие места Сибири, выселение целых деревень из их жилищ в грузинские и татарские поселения, где эти выселенные вымирали и вымирают от нужды и болезней» («Литературное наследство», т. 69, кн. 1, М., 1961, с. 550).
4 П. И. Бирюков был выслан в 1897 г. на пять лет в г. Бауска, Курляндской губернии (ныне Латвийской ССР). В феврале 1899 г. ему было разрешено выехать за границу.
5 Vater und Tochter. Tolstois Briefwechsel mit seiner Tociiter Maria. Herausgegeben von Paul Birukoff. Rotaptel — Verlag. Zurich — Leipzig. И. И. Горбунов-Посадов
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 И. И. Горбунов (псевдоним — Посадов) родился 4(16) апреля 1864 г. в посаде Колпино, близ Петербурга, в семье инженера.
2 Офеня — деревенский книгоноша, продавец дешевых изданий для простонародного чтения.
3 К числу лучших изданий «Посредника» принадлежали «Библиотека для детей и юношества», «Календарь для всех», серия книг против пьянства, серия книг в помощь земледельцу, дешевые издания классиков и многие другие. Широко популярен был и букварь «Азбука-картинка», по которому учились грамоте и дети и взрослые.
4 Книга была издана в Москве, в 1918 г. Позднее вышел в свет сборник И. И. Горбунова-Посадова «Песня братства и свободы» (М., 1928).
6 Т о л с т о й Л. Н., т. 81, с. 249.
6 Там же, с. 250. 7 Н. К. Крупская (1869 — 1939) и А. И. Елизарова (1864 — 1935), жена и сестра В. И. Ленина — крупные деятели в области культуры я народного просвещения в СССР.
8 «Соединение и перевод четырех Евангелий» — обличительный религиозно-нравственный трактат, в котором Толстой подверг острой критике мифы и таинства православной церкви. Толстой работал над ним (с перерывами) с конца 1879 по ноябрь 1894 г. Он предпринял этот труд, чтобы разобраться в сущности учения официальной церкви. Его вывод: «...та вера, которую исповедует наша иерархия и которой она учит народ, есть не только ложь, но и безнравственный обман» (Толстой Л. Н., т. 24, с, 10).
9 После Октябрьской революции И. И. Горбунов-Посадов продолжал руководить издательством «Посредник» (до 1925 г.), активно работал в области детской литературы и педагогики. В 1925 г. в Москве вышел в свет посвященный ему сборник «Сорок лет служения людям». (Под редакцией Н. Н. Гусева и М. В. Муратова).
И. И. Горбунов-Посадов умер 12 февраля 1940 г. в Москве. Советские газеты посвятили ему прочувствованные некрологи, в которых отмечались заслуги покойного перед русской культурой,
Д. П. Маковицкий
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Близкий друг Д. П. Маковицкого Н. Н. Гусев во вступительной статье к «Яснополянским запискам» пишет об этом так: «В правом кармане его пиджака всегда лежали листки толстой бумаги, на которой он незаметно для других и для самого Льва Николаевича записывал карандашом одному ему понятными знаками слова великого человека. Когда же все расходились спать, Душан Петрович, после длинного рабочего дня, вместо сна, садился за переписывание в тетрадь всего того, что случилось и было сказано в Ясной Поляне за истекший день, часто засиживаясь до двух, трех и четырех часов. «За первые два года моей жизни в Ясной Поляне, я, может быть, только пять или шесть раз лег раньше 12-ти часов», говорил он мне. А в восемь он был уже на ногах и в девять начинал прием больных в амбулатории». (Маковицкий Д. Яснополянские записки. Вып. I. Изд. «Задруга». М., 1922, с. 9).
2 Гусев Николай Николаевич (1882 — 1967) — в 1907 — 1909 гг. секретарь Л. Н. Толстого; позже — исследователь творчества Л. Н. Толстого и его биограф. См.: Гусев Н, Н. Два года с Л. Н. Толстым. М., 1973.
3 Масарик Томаш Гарриг (1850 — 1937) — чешский общественный и политический деятель. Впоследствии — президент Чехословацкой республики. Приезжал в Ясную Полину в 1887 и 1910 гг.
4 Т. е. в 1944 г. А. А. Шкарван
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Толстой Л. Н., т. 53, с. 96. Толстой находился в длительной переписке с Шкарваном. Сохранились 24 письма Толстого к нему. 2 Велеминский Карел (1880 — ?) — чешский педагог, писатель, переводчик сочинений Толстого на чешский язык, автор книги «Толстой как педагог» (Прага, 1923). Приезжал в Ясную Поляну в 1907 и в 1910 гг. Свое первое посещение Толстого описал в книжке «У Толстого» (Прага, 1908).
3 Дневники и воспоминания А. А. Шкарвана «Глазами словацкого Друга» опубликованы в «Литературном наследстве», т. 75, кн. 2, М., 1965. Публикация П. Г. Богатырева. С. Т. Семенов
Впервые напечатано в кн.: Б у л г а к о в Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Новиков Михаил Петрович (1871 — 1939) — крестьянский писатель, автор ряда рассказов, повестей и публицистических статей. Толстой высоко ценил творчество Новикова. О М. П. Новикове см. в этой книге отдельный очерк.
2 Письмо от 10 апреля 1889 г. (Толстой Л. Н., т. 86, с. 224).
3 Письмо от 21 июня 1891 г. (Толстой Л. Н., т. 65, с. 319.).
В данном случае одобрительный отзыв Толстого относился к повести Семенова «Братья Бутузовы».
4 Письмо от 26 сентября 1902 г. (Толстой Л. Е, т. 73, с. 301.)
5 Всероссийский крестьянский союз — революционно-демократическая организация, возникшая в 1905 г. Союз требовал отмены частной собственности на землю и передачи ее крестьянам. Вследствие тяжелых полицейских репрессий Всероссийский крестьянский союз в конце 1906 г. распался.
6 Письмо от 15 апреля 1907 г. (Толстой Л. Н., т. 89, с. 64.)
7 Столыпинская реформа (по имени председателя Совета министров П. А. Столыпина) — ряд законоположений, принятых царским правительством в 1910 — 1911 гг., предоставлявших право крестьянам выходить из сельских общин, выселяться на хутора и получать свой надел земли в личную собственность. Столыпинская реформа имела целью создать в деревне класс богатых крестьян-кулаков, которые должны были стать социальной опорой царского самодержавия.
8 Теория американского буржуазного экономиста и социолога Генри Джорджа предполагала обложение земли «единым налогом», что якобы должно было содействовать добровольному отказу владельцев земли от собственности на нее. См. об этом во вступ. статье, а также прим. 20 к нему. С. Д. Николаев
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Толстой Л. Н., т. 77, с. 166. Рекомендуя С. Д. Николаева, как лучшего знатока теории Г. Джорджа, Толстой имел в виду ряд его книг, брошюр и статей на эту тему. Таковы работы Николаева;
«В защиту проекта земельпой реформы Генри Джорджа», «Генри Джордж. Биографический очерк», «Об освобождении земли по Геп-ри Джорджу», «Ученая критика Генри Джорджа» и др., увидевшие свет в изд. «Посредника при содействии Л. Н. Толстого.
2 Толстой Л. Н., т. 77, с. 228.
3 Письмо хранится в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.
4 Отец П. А. Столыпина — А. Д. Столыпин (1822 — 1899) — тульский помещик, генерал от артиллерий. В Крымскую войну был сослуживцем Толстого. Е. И. Попов
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Стахович Михаил Александрович (1861 — 1923), близкий знакомый Л. Н. Толстого. Впоследствии — земский деятель, член Государственной думы.
2 Ге Николай Николаевич (1857 — 1940) — сын художника Н. Н. Ге, близкий знакомый Л. Н. Толстого.
3 Письмо от 3 мая 1889 г. См.; Толстой Л. Н., т. 84, с. 57.
4 Запись от 2 мая 1889 г. См. Толстой Л. Н., т .50, с. 78.
5 О пешеходном путешествии с Толстым Е. И. Попов рассказывал в своих «Отрывочных воспоминаниях о Л. Н. Толстом». См.; Летописи Гос. Литературного музея. 11, М., 1938, с. 376 — 377.
6 Л. Н. Толстой в статье «К рабочему народу» (1902) упомянул изданную «Посредником» книгу Е. И. Попова «Хлебный огород» с большой похвалой. По его мнению, эта книга показывает, «во сколько раз еще может увеличиться при хорошей обработке производительность земледелия, и во сколько раз большее против теперешнего количества людей может кормиться с того же количества земли» (Толстой Л. Н., т. 35, с. 127 — 128)
7 См.; Послеслоепе к книге Е. И. Попова «Жизнь и смерть Евдокима Никитича Дрожжина» (1866 — 1894). Толстой Л. Н., т. 39, с. 81-98.
8 Т о л с т о й Л. Н., т. 65, с. 7-8. Н. В. Давыдов
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Постановка комедии «Плоды просвещения» состоялась в
Ясной Поляне 30 декабря 1889г. См.: Давыдов Н. В. Из прошлого. М.( 1914, с. 287 — 291; Толстая С. А. Первое представлений комедии Л. Н. Толстого «Плоды просвещения» («Солнце России», 1912 г., № 145 от 7 ноября, с. 9 — 11).
3 4 мая 1884 г. Л. Н. Толстой после очередной встречи с Н. В. Давыдовым записал в дневнике: «Прокурорство Давыдова невыносимо отвратительно мне» (Толстой Л. Н., т. 49, с. 90.)
4 Кони Анатолий Федорович (1844 — 1927), судебный и общественный деятель, автор мемуаров о Л. Н. Толстом.
4 О завещании Толстого см. в очерке «Уход и смерть Л. Н. Толстого».
5 Олсуфьев Дмитрий Адамович (1862 — ?) — сын близкого знакомого Толстого А. В. Олсуфьева; в 1906 — 1907 гг. — член Государственного совета.
6 Маклаков Василий Алексеевич (1870 — 1957), адвокат, член Государственной думы. Л. А. Сулержицкий
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Толстой Л. Н., т. 68, с. 274. Сулержицкий искренно разделял гуманистические воззрения Толстого, но от узкорелигиозной толстовской доктрины был далек. Как свидетельствует близкая знакомая Сулерншцкого, «от толстовца в нем была только внешняя простота костюма и глубоко религиозное желание добра людям, но в нем не было тишины и еще меньше непротивленчества. В нем воля преобладала над чувством, организатор был на первом плане... Он твердо верил, что человек может все — надо только уметь хотеть» (Сац А. О Сулержицком. — «Огонек», 1927, 16 января). Толстой горячо любил Сулержицкого, «Вот Сулер, — сказал он А. П. Чехову, — он обладает действительно драгоценной способностью бескорыстной любви к людям. В этом — он гениален» (Горький М. А. П. Чехов. Собр. соч. в 30-ти т., т. 5, с. 434). История неудавшегося отказа Сулержицкого от военной службы и его тяжелых переживаний нашла впоследствии отражение в незаконченной пьесе Толстого «И свет во тьме светит».
2 8 ноября 1898 г. Л. Н. Толстой обратился к кпязю Г. С. Голицыну с письмом, в котором просил прекратить преследование Л. А. Сулержицкого. «Совершенно уверенный в том, что для правительства нежелательны те печальные последствия, которые неизбежно должны произойти, если переселяющиеся духоборы будут лишены руководителей, и что запрещение Сулержицкому продолжать начатое им дело есть последствие какого-нибудь недоразумения, я покорно прошу ваше сиятельство допустить Сулержицкого до исполнения начатого им дела...» (Толстой Л. Н., т. 71, с. 482 — 483).
3 Толстой С. Л. Очерки былого, изд. 4-е, Тула, 1975, с. 199.
4 А. М. Горький в очерке «Лев Толстой» пишет: «К Сулержицкому он (Толстой. — А. Ш.) относится с нежностью женщины. Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость создателя, а Сулер вызывает у него именно нежность, постоянный интерес и восхищение, которое, кажется, никогда не утомляет колдуна... Сулер — какая-то восхитительно-вольная птица чужой, неведомой страны. Сотня таких людей, как он, могли бы изменить и лицо и душу какого-нибудь провинциального города» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти т. Т. 14, М., 1951, с. 254). Ф. А. Страхов
Впервые напечатано в кн.: Б у л гаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Полное название книги таково: «Дух и материя. Сборник избранных мест из сочинений, выясняющих вопросы об отношении духа к материи, души к телу и веры к знанию. С отрывками из неизданных произведений и переписки графа Льва Николаевича Толстого, составил Федор Страхов». Изд. «Посредник», М., 1899. 2 Страхов Федор. Искание истины. Сборник статей и мыслей. Со вступительным письмом Л. Н. Толстого. М., 1911. Толстой читал эту книгу в корректуре.
3 См.: Булгаков В. Л. Н. Толстой в последний год его жизни. Дневник секретаря Л. Н. Толстого. М., 1957, с. 131 — 132.
4 Свод мыслей Л. Н. Толстого не издан. Хранится в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого. Христо Досев
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Христо Федосиевич Досев приезжал в Ясную Поляну в 1907 г., а затем находился с Толстым в переписке. См. письма Толстого к Досеву от 17 марта 1908 г. (т. 78, с. 93) и от 4 марта 1910 г.
(т. 81, с 125). Письма X. Досева к Толстому хранятся в Отделе рукописей Гос. музе» Л. Н. Толстого.
2 Плотин (204 — 269) — древнеримский философ-идеалист. Толстой многократно читал его сочинения. В трактате «Что такое искусство?» Толстой цитирует его высказывания об искусстве и красоте.
3 Запись от 22 октября 1910 г. (Толстой Л. Н., т. 58, с. 142). М. П. Новиков
1 См.: Никифоров Л. П. Воспоминания о Л. Н. Толстом. — Сб. «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. I. M,, 1955, с. 364 — 377. 2 Из письма Л. Н. Толстого к В. В. Стасову от 26 октября 1902 г. (Толстой Л. Н., т. 73, с. 313).
3 В письме к С. 10. Витте от 27 октября 1902 г. Толстой писал о Новикове: «Михаил Петрович — человек образованный, очень умный, правдивый и высоконравственный... Страшно подумать о том, что сельскохозяйственные комитеты, назначение которых улучшить положение крестьянства, служат новым орудием извлечения из среды крестьянства всех лучших людей» (Толстой Л. IL, т. 73, с. 314).
4 Письма М. П. Новикова хранятся в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.
5 Цит. по ст.: Королев А. А, Живая, трепетная нить. Л. Н, Толстой и М. П. Новиков. — «Толстовский сборник», т. 2, Тула, 1964, с. 286.
6 Имеется в виду письмо Л. Н. Толстого к М. П. Новикову от 4 сентября 1907 г. См.: Толстой Л. II., т. 77, с. 186 — 189.
7 Адриян Петрович Новиков (1863 — 1930) ездил в 1893 — 1894 гг. со своими господами за границу в Германию, Францию и другие страны. Описывая это путешествие, он сопоставлял барскую роскошную жизнь с тяжелой нищенской жизнью крестьян. По поводу его записок, озаглавленных «Правдивая пстория рабской жизни или Записки лакея», Толстой писал ему 22 апреля 1904 г.: «Рукопись в высшей степени интересна и в ней много хорошего: прекрасно описаны жизнь в деревенской нужде и потом в глупой барской роскоши» (Толстой Л. Н., т. 75, с. 85). Записки А. П. Новикова полностью не опубликованы. Часть книги напечатана в журнале «Свободное слово», 1905, май — сентябрь, № 17, иод заглавием «Народ и господа» за подписью А.
8 Письмо Л. Н. Толстого к М. П. Новикову от 24 октября 1910 г. (Толстой Л. Н., т. 82, с. 210 — 211). См. также очерк «Уход и смерть Л. Н. Толстого». И. Б. Фельтен
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 7 февраля 1910 года Л. Н. Толстой получал из тюрьмы от арестованного в 1909 г. издателя его запрещенных произведений Н. Е. Фельтена письмо, в котором тот описывал свою встречу во время судебного заседания с литератором и близким знакомым Толстого А. М. Хирьяковым (1863 — 1940), также отбывавшим заключение за издание недозволенной литературы.
2 Л. Н, Толстой написал ряд писем своим влиятельным знакомым в Петербурге, в том числе члену Государственного совета Д. А. Олсуфьеву, ходатайствуя об облегчении участи Н. Е. Фельтена. В аналогичном письме к председателю Петербургского окружного суда, сенатору А. М, Кузминскому он писал: «...не могу не чувствовать желания быть на месте Фельтена и быть судимым и наказываемым вместо его, так как причина его осуждения — один я». (Толстой Л. Н., т. 81, с. 23). Н. Е. Фельтен был приговорен к 6 месяцам заключения в крепости.
3 Портрет находится в фондах Гос, музея Л. Н. Толстого.
4 Портрет находится в экспозиции Гос. музея Л. Н. Толстого.
5 Стол находится в музее-усадьбе Л. Н. Толстого в Москве.
6 Перу Н. Е. Фельтена принадлежит ряд воспоминаний о Толстом: «Мое знакомство с Л. Н. Толстым» («Речь», 1910, прибавл. к № 306 от 7 ноября); «Из встреч с Л. Н. Толстым» («Солнце России», 1910, № 2(42), с. 6 — 7) и др. В. А. Лебрен
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Сохранилось 24 письма Л. Н. Толстого к В. А. Лебрену. См.: Толстой Л. Н., тт. 72, 73, 76, 77, 78, 80, 82, а также: Ш и ф м а н А. Неизвестные письма Льва Толстого. — «Литературная Россия», 1966, 25 февраля.
2 О своем пребывании в доме Толстого и отношениях к родным
и близким писателя В. А. Лебрен рассказал в кн.: Толстой. Воспоминания и думы. (Изд. «Посредник», М., 1914). В 1968 г. В. А. Лебрен закончил новую книгу мемуаров «Десять лет с Л. Н. Толстым», еще не увидевшую света.
3 «Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать» (франц.).
4 Толстой Л. И., т. S2, с. 88-89. А. А. Ернефельт
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Имеется в виду книга А. Ернефельта «Мое пробуждение», изданная в Гельсингфорсе (Хельсинки) на финском языке в 1894 г. Толстой прочитал ее в 1895 г. в русском переводе, сделанном специально для него матерью А. Ернефельта — Е. К. Клодт. Позднейшее русское издание: Ернефельт Арвид. Мое пробуждение. Исповедь, М., 1921.
2 Драма А. Ернефельта «Тит, разрушитель Иерусалима» издана на русском языке И. П. Ладыжниковым (Берлин, 1909).
3 Гедда Габлер, Нора, Сольвейг — персонажи драм Г. Ибсена.
4 А. И. Куприн виделся с Толстым 26 июня 1902 г. на пароходе, на котором Толстой, возвращаясь из Крыма, переезжал из Ялты в Севастополь. Очерк А. II. Куприна «О том, как я видел Толстого на пароходе «Св. Николай» см. в кн.: Куприн А. Соч., т. 3, М., 1953.
5 После ознакомления с первыми актами драмы «Тит, разрушитель Иерусалима», Толстой записал в дневнике: «Драма его — драма, мало мне интересная» {Запись от 21 марта 1910 г., т. 58, с. 28). Позднее, прочитав всю пьесу, Толстой в письме к В. Г.Черткову от 24 марта 1910 г. писал: «Ернефельта вновь очень полюбил и рад был, что драма его понравилась мне, и теперь, чем больше думаю о ней, тем больше нравится». (Толстой Л. Н., т. 89, с. 178.)
С. М. Беленький
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Имеется в виду «Объяснительная записка» к завещанию, подписанная Л. Н. Толстым 31 июля 1910 г. В ней мы читаем:
«Воля же Льва Николаевича относительно своих писаний такова: Он желает, чтобы:
1) Все его сочинения, литературные произведения и писания всякого рода, как уже где-либо напечатанные, так и еще неизданные, не составляли после его смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет.
2) Чтобы все рукописи и бумаги (в том числе: дневники, черновики, письма и проч. и проч.), которые останутся после него, была переданы В. Г. Черткову с тем, чтобы последний, после смерти Льва Николаевича, занялся пересмотром их и изданием того, что он в них найдет желательным для опубликования, причем в материальном отношении Лев Николаевич просит В. Г. Черткова вести дело на тех же основаниях, на каких он издавал писания Льва Николаевича при жизни последнего». (Толстой Л. Н., т. 82, с. 227 — 228).
2 Брошюры Л. Н. Толстого были сожжены из опасения возможного обыска в доме Чертковых. В. А. Молочников
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 В связи с арестом и судом над В. А. Молочниковым, Л. Н. Толстой опубликовал заявление, в котором писал:
«Ведь, казалось бы, ясно, что хватание людей, распространяющих мои книги, и сажание их по тюрьмам никак не может уменьшить, если он есть, интерес к моим книгам, так как книги, изданные в России и заграницей, есть у меня в большом количестве, и я, составитель и главный распространитель этих книг, как я и заявлял об этом еще 15 лет тому назад, пока жив, не перестану составлять и распространять их... И потому, казалось бы, ясно, что одно разумное средство прекратить то, что не нравится в моей деятельности, — это то, чтобы прекратить меня. Оставлять же меня и хватать и мучить распространителей не только возмутительно несправедливо, но еще и удивительно глупо» (Толстой Л. Н., т. 37, с. 76 — 77).
2 Письмо от 28 апреля 1910 г. (Толстой Л. Н., т. 81, с 258 — 259.)
3 Т о л с т о й Л. Н., т. 81, с. 177 — 178.
4 Там же, с. 174. М. А. Шмидт
Впервые напечатано в кн.: Булгаков Вал. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие.
1 Горбунова-Посадова Е. Е. Друг Толстого Мария Александровна Шмидт. Изд. Толстовского музея. М., 1929.
2 Толстой Л. II., т. 82, с. 77.
3 Буланше Павел Александрович (1864 — 1925), близкий знакомый Л. Н. Толстого, сотрудник издательства «Посредник».
Подписывайтесь — и к вам будут приходить добрые мысли!
|