Производитель вилатерм

А.М.Евлахов

Конституциональные особенности психики Л.Н.Толстого (1930)

VII

Было бы трюизмом доказывать, что Толстой-моралист до мозга костей. Однако не всем ясно, что, как эпилептик, он был моралистом всегда и во всем и что поэтому, по существу, никакого "обращения" в нем не было. С другой стороны, не менее важно, что, как истый эпилептик, он-моралист узкий, педантичный, слащавый и лицемерный, моралист-насильник, по существу не верящий ни в других, ни в самого себя, наклеивший на себя мораль как что-то внешнее, поверхностное, ему совершенно чуждое-"как корове седло".

Чрезвычайно характерно, что любимейшими писателями Толстого еще в ранней юности были чувствительный моралист-эпи лептик Руссо и слащаво-назидательный Диккенс. Не менее характерно, что, наоборот, он всегда терпеть не мог свободного и величайшего гения поэзии Шекспира, которого в конце жизни оболгал и оплевал. Екатерина Ивановна Ге1 вспоминает, что еще в 1884 году он признался, что "совсем не любит Шекспира, что в молодости он это скрывал, а теперь говорит, что ему не нравится полная объективность Шекспира, что его трагедии нравствен ных основ не имеют и, кроме сказки, ему ничего не дают" (Апостолов , с.218). Таково же было и его отношение и к искусству, и к науке, и к культуре вообще: он на них всегда смотрел враждебным, непонимающим оком моралиста-сектанта. Вспомним, что он оболгал оперу еще в "Войне и мире"- задолго до статьи "Что такое искусство?", где, стремясь доказать нелепость модернист ской поэзии, он недобросовестно соединяет три стихотворения Метерлинка-в одно! Еще в молодости он читает и изучает только то, что ему нужно, не случайно на всю жизнь оставшись, по выражению Тургенева, "автодидактом". "А так как эти вопросы большею частью не выходят за пределы морали, то многие области и проблемы культуры совершенно закрыты для Толстого и кажутся ему, как и многие формы деятельности, несуществую щими, призрачными или фальшивыми. Так называемый "культурный" человек, эрудит, "следящий" за наукой и впитывающий в себя разнообразные знания, для Толстого-человек загадочный, если не шарлатан или почти "идиот", как для Левина-за гадка Свияжский" (Эйхенбаум , с.282). Недаром Анненков назвал ум Толстого "сектантским", а Тургенев скорбел, что ему не хватает умственной свободы (Там же, с.287). Это было еще задолго до того, как знаменитый авиатор Уточкин2 , погибший впоследствии, посетил Толстого в Ясной Поляне, где тот, услыхав о его профессии, назидательно сказал ему: "Лучше бы вы учились хорошо жить на земле, чем плохо летать по воздуху".

Любопытно проследить, как развивалась эта "сектантская" мысль Толстого. Мы уже знаем, что он с ранней юности писал самому себе моральные "правила", которые, впрочем, нарушал на каждом шагу. "Характерная для дневников Толстого этой поры черта: полная разобщенность между характером записей и характером жизни. Дневник пишет Толстой, каким он себя придумывает ,-отчасти для самонаблюдения, отчасти для самоиспытания. Дневник для него-какая-то замена гувернера , диктующего ему правила поведения и наказывающего за их неисполнение. И поэтому (?), чем суровее и педантичнее становится тон этого молчаливого гувернера, тем решительнее срывается с цепи воспитанник". Потом он придумывает "франклинов журнал" (Эйхенбаум , с.21). Далее мы увидим, что в действитель ности было как раз обратное, и поймем-почему. Важно, однако, что сам Толстой признает, что "смешно, 15-ти лет начавши писать правила, около 30-ти все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному", лишь потому, что "все еще почему-то верится и хочется" (Дневник, 11 июня 1855 года). Более того. Не до тридцати лет, а на всем протяжении жизни он упрекает себя в одном и том же: в юности, девятнадцати лет,-"дома не писал: поленился, не мог решиться ехать к Волконским; там мало разговаривал-из трусости"; "плохо вел себя: трусость, тщеславие, легкомыслие, слабость, лень"; в старости, восьмидесяти двух лет,-"ленив, плох, труслив"...

14 апреля 1852 года он сентенциозно записывает в дневнике: "Я начинаю любить Историю и понимать ее пользу. Это в 24 года; вот что значит дурное воспитание"! 3 августа 1852 года, мечтая о нравоучительном романе, восклицает: "Вот цель для добродетельной жизни". 11 декабря того же года: "Когда кончу ("Утро помещика"), только была бы жизнь и добродетель ,- дело найдется". Подобно "Роману русского помещика", начатый в январе 1853 года рассказ "Святочная ночь" (или "Как гибнет любовь") должен был быть нравоучительным , но оказался неоконченным: "Рассказ обрывается на следующей же главе, упершись в нравоучение" (Эйхенбаум , с.152). 20 декабря 1853 года пишет: "Читая философское предисловие Карамзина (на самом деле-Новикова!) к журналу "Утренний свет", который он издавал в 1777г. и в котором он говорит, что цель журнала состоит в любомудрии, в развитии человеческого ума, воли и чувства, направляя их к добродетели, я удивлялся тому, как могли мы до такой степени утратить понятие о единственной цели литературы - нравственной, что заговорите теперь о необходимости нравоучения в литературе , никто не поймет вас. А, право же, не худо бы, как в басне, при каждом литературном сочинении писать нравоучение-цель его... Вот цель благородная и для меня посильная- издавать журнал, целью (sic!) которого было бы единственно распространение полезных (морально) сочинений, в который принимались бы сочинения только под условием, чтобы при них было нравоучение ".

Во втором севастопольском рассказе 1855 года он уже сам "выступает как оратор, как проповедник -он не повествует и уже не описывает, а декламирует, проповедует" (Эйхенбаум , с.170), и "ораторская речь уже прямо переходит в проповедь, в "нравоучение ",-исполнено то, о чем задумывался Толстой в 1853 году, когда читал статью о Карамзине" (Там же, с.174). Наконец появляется "Люцерн"-первый "моралистический" трактат Толстого, подготовляющий и разрыв его с журнальной литературой, и увлечение педагогической работой в деревне, и переход к новым вещам" (Там же, с.313).

Он до того пропитан "моралью" еще задолго до пресловутого "обращения", что, если можно так выразиться, тычет ее всюду, куда нужно и не нужно, приклеивая ее к вещам и понятиям, ничего общего с нею не имеющим. Даже "укладывание спать" не обходится у него без морали: "Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица моей души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: "Что за беда, что ты ляжешь после 12? а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой приятный вечер?"" (из "Истории вчерашнего дня"). Тут у него все подряд: и нравственность, и приятное, и туалет, и гигиена-насто ящий цинизм "морали" эпилептика!

Носясь с планом организации "нравоучительного" журнала под названием "Солдатский вестник", он видит цель последнего в "распространении между воинами правил военной (sic!) добродетели " (Письмо к брату С.Л. от 24 ноября 1854 года). В дневнике же от 21_25 сентября 1855 года говорит: "Моя главная цель в жизни-есть добро ближнего; и цели условные: слава литературная, основанная на пользе, добре ближнему; богатство, основанное на трудах, полезных для ближнего, оборотах и игре и направленное для добра, слава служебная, основанная на пользе отечества... " (Гусев. Толстой в молодости, с.232).-Чем "военная добродетель", богатство, "обороты", игра, слава, основанные на добре, хуже убийства... с моральной целью? Но и этого мало: он договаривается до "моральной"... проституции. "В своем стремлении создать благоприятные условия для процветания домашнего очага,-замечает Жданов,-Толстой доходит до самых крайних выводов. Он оправдывает проституцию и "почетное звание" оставляет за "распутными женщинами" наравне с "повивальными бабками", няньками, экономками" ("Любовь в жизни Льва Толстого", 1928, кн.I, с.236_237). В неотправлен ном письме Н.Н.Страхову от 19 марта 1870 года он говорит буквально следующее: "Представьте себе Лондон без своих 70 тысяч магдалин. Что бы сталось с семьями. Много бы ли удержалось жен, дочерей чистыми? Что бы сталось с законами нравствен ности, которые так любят блюсти люди? Мне кажется, что этот класс женщин необходим для семьи при теперешних усложненных формах жизни... Тот, кто жил с женщиной и любил ее, тот (sic!) знает, что у этой женщины, рожающей в продолжение 10_15 лет, бывает период, в котором она бывает подавлена трудом... В этом периоде женщина бывает как в тумане напряжения, она должна выказать упругость энергии непостижимую... В этом-то периоде представьте себе женщину, подлежащую искушениям всей толпы неженатых кобелей, у которых нет магдалин..."

Итак, наряду с "моральным" убийством, "военной добродете лью", богатством, "оборотами", игрой и славой, "основанными на добре",-проституция... для торжества "морали", для сохранения добродетели у женщин! Всюду и во всем "мораль"...

Мне вспоминается в Бакинской психиатрической больнице один эпилептик, который даже в своей истории с "мазутчицей" на промыслах, наградившей его сифилисом, усматривал... высший смысл, морализируя так: "Без Бога-ни до порога. Твори, Господи, волю твою!" Он никак не мог согласиться со мною, что Бог тут ни при чем.

Практически, в жизни, как для окружающих, так и для него самого несостоятельность такого узкоморального подхода Толстого ко всему обнаруживалась, конечно, на каждом шагу, порой в трагикомических формах. Это замечали даже дети. Сын его, Андрюша, как записал в дневнике он сам, однажды сказал за столом Ге: "Да разве можно делать все то, что говорит папа?" (12июня 1890 года). Во второй книге В.Жданова "Любовь в жизни Л.Толстого" очень хорошо объяснена семейная трагедия последнего, во имя идеи любви убившего самое любовь у себя, дома, как Руссо, ради любви к идеальному человеку пожертвовавшего любовью к реальному, живому, и в конце концов пришедшего к парадоксу, о котором так трогательно писала ему жена: "Могу огорчаться, что, когда ты живешь вместе с семьей, ты с ней больше еще врознь, чем когда мы врознь живем" (от 21октября 1885 года). Полное право имела она сказать о нем: "Если спасение человека, спасение его духовной жизни состоит в том, чтобы убить жизнь ближнего, то Левочка спасся" (Дневник, 11 декабря 1890 года). Брат С.А., прогостивший в Ясной Поляне неделю, наблюдая предпринятую Толстым раздачу денег бедным, нашел в нем "нравственную перемену к худшему, т.е. боялся за его рассудок" (Письмо С.А.Толстой к Т.А.Кузминской от 3 марта 1881 года). А по поводу его намерения раздать и все имущество ему было категорически объявлено переполошившейся семьей, что над ним будет учреждена опека за расточительность вследствие психического расстройства. "Таким образом, ему угрожал дом умалишенных, а имущество все-таки осталось бы в руках семьи. Тогда он изменил свое решение" (Бирюков, III, 23). "Иногда нервы его не выдерживали и происходи ли бурные вспышки, но потом он опять смирялся, терпел и ждал" (Там же, с.141_142,-о зиме 1890/91года). "Кажется, что запутался,-признавался он сам,-живу не так, как надо (это даже наверное знаю), и выпутаться не знаю как: и направо дурно, и налево дурно, и так оставаться дурно. Одно облегчение, когда подумаешь, что это крест, и надо нести" (Письмо В.Г.Черткову от 6 июля 1892года).

Когда в 1897 году Ломброзо 3 изъявил желание посетить Толстого, как он сам рассказывает, произошел следующий интересный случай: "Едва я успел послать телеграмму из Кремля знаменитому писателю о моем желании навестить его, как генерал-полицмейстер Кутузов дал мне понять, что этот визит будет очень неприятен правительству. Я возразил, что меня влечет единственно литературный интерес. Но -напрасные слова: генерал в ответ мне принялся энергически кружить рукою в воздухе и наконец сказал: "Да разве вы не знаете, что у него там, в голове, не совсем в порядке?" Я поспешил обратить в свою пользу это замечание: "Но потому-то именно мне и хочется повидаться с ним: ведь я психиатр". Лицо генерала мгновенно просветлело. "Это другое дело,-сказал он.-Если так, то вы хорошо делаете"... По моем возвращении в Кремль бравый генерал спросил меня, как я нашел Толстого. "Мне кажется,-ответил я,-что это сумасшедший, который гораздо умнее многих глупцов, обладающих властью"" (Бирюков, III, 296).

Что Толстой, при всей его гениальности, был все же, несомненно, "сумасшедший",-это, конечно, не могло укрыться от глаз психиатра. Интересно, что сам Толстой, по-видимому, прекрасно разбирался в психопатологии всякой бредовой идеи- по крайней мере теоретически и когда он говорил о других. В своих воспоминаниях об отце в 70-е годы С.Л.Толстой приводит, со своими комментариями, несколько любопытных в этом отношении анекдотов о "сумасшедших", которые рассказывал детям Толстой. "Один сумасшедший вообразил, что он стеклянный, и всячески боялся удариться обо что-нибудь и разбиться. Но кто-то подшутил над ним и толкнул его. Сумасшедший ударился об стену, сказал: "Дзинь!"-и умер... Другой сумасшедший вообразил себя грибом, молча сел в угол, раскрыл над собой зонтик, отказался от всякой еды и движения и перестал отвечать на вопросы. Тогда доктор тоже взял зонтик, раскрыл его над собою и сел рядом с сумасшедшим. Долго оба сидели молча. Наконец сумасшедший не вытерпел и спросил доктора: "Что вы тут делаете?"-"Я гриб",-ответил доктор. Сумасшедший выразил на лице удивление, но опять замолчал. Через несколько времени доктору принесли заказанный им обед и он стал есть. "Разве грибы едят?"- спросил сумасшедший. "Как же,-ответил доктор,-видите: я-гриб и обедаю". Тогда сумасшедший тоже попросил себе обед и с аппетитом стал есть. Посидев несколько времени, доктор вдруг встал, продолжая держать над собою зонтик. "Разве грибы могут стоять?"- спросил сумасшедший. "Как же,-ответил доктор,-видите: я- гриб и стою". Сумасшедший тоже встал. Потом доктор стал ходить, и сумасшедший стал ходить, потом доктор сложил зонтик, и сумасшедший сложил зонтик, и т.д. Понемногу круг действий, дозволенный грибам, настолько расширился, что сумасшедший стал жить, как все, и наконец забыл, что он гриб. Еще отец рассказывал о жестоком случае, как один сумасшедший убил истопника Семена, жившего в доме сумасшедших. Семен нюхал табак и иногда угощал им душевнобольных. Как-то он заснул в коридоре, оставив около себя топор. Один сумасшедший подкрался к нему, взял топор и со всего размаху отрубил ему голову. Затем он спрятал голову Семена у себя под кроватью и пошел с хитрым видом рассказывать другим сумасшедшим, как он ловко подшутил: "Когда Семен проснется и захочет понюхать табаку, он не найдет своего носа. Его нос-у меня под кроватью"... Рассказывая анекдоты про сумасшедших, анекдоты вымышленные и никогда, конечно, не случившиеся, отец, несомненно, имел в виду не душевнобольных, а тех людей, которых принято считать душевноздоровыми. Его душевнобольные в своем роде типы. Стеклянный человек-это человек, вообразивший, что все окружающие хотят его толкнуть, то есть обидеть, вследствие своего ложного представления о самом себе и людях он боится жизни и людей. Такие люди гибнут, когда приходят в серьезное столкновение с настоящей жизнью. И когда стеклянного человека толкнули, он разбился. Сумасшедший, отрубивший голову Семену для того, чтобы тот не нашел своего носа,-это человек, легкомысленно убивающий себе подобных для забавы или из-за фантастической идеи. Сумасшедший, вообразивший себя грибом,-это человек, приросший к тесному обиходу своей жизни и ограниченному кругу своего мирка, искусственно им созданного, и не хотящий выйти на простор, на свежий воздух. Указан и способ лечения такого человека-расширение круга его действий и умственного кругозора. Во всех рассказах о сумасшедших основой их болезни служит неразумная мысль. У душевнобольных иначе и не бывает. Но большинство человечества так же неразумно мыслит; поэтому отец считал большинство людей, которых принято считать здоровыми,-душевно больными. Это видно из многих его последующих писаний. Так, в дневнике 1884 года 10апреля он пишет: "Я боялся говорить и думать, что 99/100-сумасшедшие, но не только бояться этого нечего, но нельзя не говорить и не думать этого". Поэтому я думаю, что его рассказы о сумасшедших, слышанные мною в 70-х годах, были навеяны теми мыслями, которые позднее легли в основу его миросозерцания. Он считал, что ложное мышление-основ ная причина зла в мире; люди дурно живут не потому, что они злы по природе, а потому, что они неразумно мыслят; и они невменяемы, как душевнобольные" (Красная новь. 1928. №9. С.193_194).

На практике, в жизни, опять-таки подходя ко всему с точки зрения своей "морали", Толстой, однако, и в отношении к действительно сумасшедшим своим "последователям" попадал нередко в самые смешные положения. В уже цитированных воспоминаниях о нем, в главе "Берти и Тома"-"Предтеча и Спаситель"- Дунаев рассказывает потешную историю об английском офицере Томе и его приятеле Берти, которые без единой копейки приехали из Англии в Ясную Поляну, собирая по дороге деньги фразой: "Бог есть лубов: мы-Толстой". "Том- это Христос", а Берти-это тот, кто пришел возвестить миру об этом, в то же время являя собой человека, через душу которого душа Тома должна "переселиться в тело Льва Толстого". Никто ничего не подозревал, и только после того как Том погнался за сестрой Дунаева, они были выселены, после чего доктором, ныне профессором, Каннабихом были помещены в психиатрическую больницу, где "Том умер, а Берти по выздоровлении был отправлен в Англию" (с.52_54). Он же, в главе "Иоанн Креститель", рассказывает о некоем крестьянине-страннике сорока пяти-пятидесяти лет, с всклокоченными волосами, в белой длинной рубахе и портках, считавшем себя Иоанном Крестителем, который должен пострадать за свою веру. На самом деле это был лунатик: "Однажды ночью он подошел к спящему Дунаеву, протягивая к нему свои большие волосатые руки,-тот в ужасе закричал. Чтоб "пострадать", он тщетно проходил через Спасские ворота в Кремле в шапке, но никто не обратил на это внимания; тогда он подошел к городовому и потребовал, чтобы тот арестовал его, но и городовой посоветовал ему пойти домой и проспаться. В Ясной Поляне его дважды запирали. Однажды он не вернулся, а через несколько дней туда сообщили из психиатрической больницы, что ему удалось-таки "пострадать": забравшись на амвон храма Христа-Спасителя, он стал проповедовать, что он- Иоанн Креститель, пришедший искупить грехи человечества, после чего был признан душевнобольным и помещен в психиатрическую больницу, где и умер" (с.55_57).

Д.Аменицкий в статье "Л.Н.Толстой в психиатрических больницах" рассказывает, что в беседе с врачами при посещении Канатчиковой дачи в Москве в 1896 году Толстой выражал свое несогласие с психиатрами в том, что они удерживают против воли в больнице некоего П.Г.Х-ва и даже применяют к нему насильственное кормление; однако от предложения директора В.Р.Буцке взять его из больницы на свою ответственность уклонился. Это был кататоник с негативистическим отказом от пищи, мутизмом, агрессивными действиями (бил стекла, нападал на врачей), с бредовыми идеями, в содержании которых заметно отразилось влияние учения Толстого: он отказывался от мяса, так как сам не убивал быка и так как оно возбуждает похоть и делает людей жестокими, отказывался от каши, так как она в соединении с желудочным соком дает спирт, а он-антиалкоголик; при всяком же отказе исполнить его требования толковал о насилии над ним, о том, что должна быть полная свобода и подчиняться законам совершенно не следует, а всякий должен делать то, что хочет, заботясь лишь о самом себе. Сам себя при этом он, конечно, считал здоровым и лишь производившим впечатление больного-вероятно, потому, что достиг высшего духовного развития, которого другой не достигнет, бывшие же у него галлюцинации рассматривал также как результат высшего развития. Врачи- говорил он-даром едят хлеб, так как не сеют, не пашут, не убирают хлеба, а пользуются чужим трудом. Будучи "последовате лем" Толстого, он, находясь в больнице, переписывался с ним. Он заболел в 1893году, был в клинике, потом в Преображенской больнице с 1895 года, а в 1896 году был переведен на Канатчико ву дачу в возрасте двадцати восьми лет. "Нельзя не отметить того обстоятельства,-замечает по этому поводу Аменицкий,-что в отношениях Толстого к психиатрам сквозила прежде всего какая-то тень недоверия и, может быть, недоброжелательства, поскольку он, убежденный противник всякого насилия, приравнивал насильственное помещение и содержание душевнобольных в психиатрических учреждениях к тюремному заключению. Корень этого недоверия лежал, в сущности, глубже- в той общей моральной концепции его учения, в силу которой он отрицал вообще за человеческими учреждениями и отдельными лицами право суда и какого бы то ни было приговора, решающего судьбу другого человека, в том числе и право признавать в другом существование душевной болезни. Этот отрицательный взгляд на психиатрическую экспертизу выражен, например, в заключительных словах рассказа Л.Н.Толстого "Дьявол", помещенного в посмертном издании его сочинений и написанного еще в 1889году. Герой рассказа Евгений Иртенев, по одному варианту, кончил жизнь самоубийством, по другому-совершил убийство и признан действовавшим в том и другом случае в болезненном состоянии, с чем, однако, не согласен автор рассказа. "Если Евгений Иртенев,-пишет он,- был душевнобольной, то все люди-такие же душевнобольные; самые же душевноболь ные- это, несомненно, те, которые в других людях видят признаки сумасшествия, которых (sic!) в себе не видят"" (Современная психиатрия. 1911. Ноябрь. С.636_638).

VIII

Еще Morel в своем "Traitеў des maladies mentales" (р.701) указал на склонность эпилептиков к аскетизму и ханжеству. Нигде моральная установка Толстого не дает так себя чувствовать, как в отношении ко всему сексуальному, и нигде же, как именно в этом пункте, не обнаруживается в такой степени его лицемерие и, можно сказать, фатальная несостоятельность- даже перед самим собой.

Мы уже из дневника молодого Толстого знаем его отрицатель ный, даже презрительный взгляд на женщину как на источник и первопричину всяческого зла в мире, так что его пресловутое "обращение" не внесло в этом отношении ничего нового, никаких существенных изменений. Он всегда сильно не любил Жорж Санд. Однажды, по возвращении из Севастополя, услышав похвалу новому ее роману, он "резко объявил себя ее ненавистни ком, прибавив, что героинь ее романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания , привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам". Рассказывающий об этом Григорович думает, что "у него уже тогда вырабатывался тот своеобразный взгляд на женщин и женский вопрос, который потом выразился с такой яркостью в романе "Анна Каренина "" ("Литературные воспоминания". Полн. собр. соч., т. XII, с.327). Много позже, когда Г.Русанов, посетивший Ясную Поляну 24_25августа 1883 года4, упомянул однажды о "Песни торжествующей любви" Тургенева, "Толстой нашел сюжет ее отвратительным.- Это отвратительно,-сказал он" (Апостолов , с.230). Наконец, незадолго перед его смертью, 19февраля 1908 года, когда С.А.Стахович 5 прочла несколько стихотворений Тютчева и между прочим "Последнюю любовь", Толстой "не одобрил: "В нем самое низменное чувство представляется возвышенным",-сказал он.-"Вот!-заметила Софья Андреевна, не поднимая головы от шитья.-Я всегда говорила, что он любви не понимает и никого никогда не любил".-И несколько раз возвращалась она к этим словам.-"Нет, каково же мне было прожить с ним 46лет, когда он считает, что любовь- низменное чувство!.. Самое лучшее в жизни есть любовь, не будь любви, я бы давно повесилась с тоски... Да я ничего не говорю... Ничего нет дурного, а дурно то, когда возвеличивают"" (Гусев. Два года с Л.Н.Толстым, 2-е изд., с.90).

В этом пункте Толстой был, таким образом, неизменен. Это проистекало из самого его отношения к чувству половой любви, теоретически совершенно отрицательного, как к чему-то грязному, антиморальному. В "Анне Карениной" это, как известно, выразилось в "приговоре любви как цели в лице Анны и торжестве любви как средства в лице Кити". "Чувственные проявления личной близости супругов,-говорит по этому поводу Жданов,-должны быть допущены только как средство и никогда-как цель. Это было одно из самых твердых, незыблемых убеждений Льва Николаевича. Когда Софья Андреевна, физически измученная родами, пыталась протестовать, мы видели, какой гнев это вызывало.-Нет никаких причин для отступлений, никаких смягчающих обстоятельств.-И Толстой не только сам проводил все это в жизнь, но с тревогой следил за близкими" (Там же, I, 236).

Действительно, об этом красноречиво говорят многие письма и записки дневников Толстого. Так, 5 мая 1898 года он пишет М.Л.Оболенской 6: "У меня такое ощущение, что в последнее время все женщины угорели и мечутся, как кошки, по крышам. Ужасно это жалко видеть и терять перед смертью последние иллюзии. О, какое счастье быть женатым, женатой, но хорошо, чтобы навсегда избавиться от этого беганья по крыше и мяуканья". А 20ноября 1899 года, после того как дочь его Татьяна вышла замуж за человека много старше ее и имевшего уже взрослых детей,-он записывает в дневнике: "Таня уехала зачем-то с Сухотиным 7. Жалко и оскорбительно. Я 70 лет все спускаю и спускаю мое мнение о женщинах, и все еще и еще надо спускать. Женский вопрос! Как же не женский вопрос? Только не в том, чтобы женщины стали руководить жизнью, а в том, чтобы они перестали губить ее..."

Чем более чувственности при самоанализе Толстой открывал в себе самом, чем больше порывов плоти одолевало его самого, тем беспощаднее был он ко всему сексуальному-в себе и других. Уже в самом раннем детстве пробудилось в нем влечение к женщине, оставив неизгладимое воспоминание. О "первой, самой сильной" любви к Сонечке Калошиной, описанной им в "Детстве", он говорил впоследствии, в 1903 году, в письме к Бирюкову. О первых проявлениях чувственности рассказывает он сам: "Выражалось это чувство вот как: мы, в особенности я с Митенькой и девочками, садились под стулья, как можно теснее друг к другу. Стулья эти завешивали платками, загораживали подушками и говорили, что мы-"муравейные братья", и при этом испытывали особенную нежность друг к другу. Иногда эта нежность переходила в ласку гладить друг друга, прижиматься друг к другу, но это было редко, и мы сами чувствовали, что это не то, и тотчас же останавливались" (Бирюков, 3-е изд. 1923, I, 36).

По мнению Кранихфельда, "впервые чувственная нота проскальзывает в письмах Л.Н. в 1877 году, т.е. на шестнадцатом году его переписки с Софьей Андреевной" (с.91). При этом он цитирует следующее место: "Вчера подошел к твоему столу и, как обжегся, вскочил, чтобы живо не представлять тебя себе. Так же и ночью, не гляжу в твою сторону" ("Письма Л.Н.Толстого к жене", с.110). На самом деле было, конечно, не так. Вспоминая свою жизнь с ним и подводя итоги его отношениям к ней, С.А.Толстая в своем дневнике от 20 ноября 1890 года заключает: "Теперь вижу, как я его идеализировала, как я долго не хотела понять, что в нем была одна чувственность ". А Л.Л.Толстой, раздумывая над тем, что герой "Дьявола", Иртенев, погибает от непреодолимой страсти к простой крестьянке Степаниде, и сопоставляя этот конец с эпилогом "Крейцеровой сонаты", замечает: "Тогда я еще не понимал глубины мысли этого прекрасного рассказа и, может быть, до сих пор не сознаю, как страдал отец от того, что он не был "свободен ", как говорит герой "Дьявола". Он не был свободен от самой ужасной из страстей, ни в юности, ни позже, во время своей семейной жизни" ("Правда о моем отце", 1924, с.68_69).

Выше мы видели, как еще в молодости, в начале 50-х годов, Толстой пытался бороться со своей чувственностью и как этому на каждом шагу "мешали девки". Уже в ту пору, по его записям в дневнике, легко проследить, как он лицемерит с самим собой, сам себя обманывает. В.В.Арсеньева 8 недаром писала ему, что он "только умеет читать нотации" (письмо к ней Толстого от 12декабря 1856 года). Вот эти любопытные записи: "О срам! Ходил стучаться под окна К. К счастью моему, она меня не пустила" (5апреля 1852 года); "Ходил стучаться к К., но, к моему счастью, мне помешал прохожий" (11 апреля 1852 года); "Благода рю Бога за стыдливость, которую он дал мне; она спасает меня от разврата " (31 мая 1852 года); "Ходил к К., хорошо, что она не пустила" (29 мая 1853 года); "Упрекаю себя за лень и в последний раз. Ежели завтра я ничего не сделаю, я застрелюсь. Еще упрекаю за непростительную нерешительность с девками" (1августа 1854 года). Итак, "мораль" торжествует лишь потому, что или девка его "не пустила", или "помешал прохожий", или "спасает" стыдливость. Но... последний refrain все же- нерешительность с девками так же "непростительна", хотелось бы сказать-так же "неморальна", как и пагубная страсть к ним, и так же достойна "упрека"-в глазах эпилептика.

Невольно бросается в глаза, что "мораль" Толстого-что также характерно для эпилептика-носит при этом какой-то формальный характер. Да он и сам не раз наивно признается в этом: "Всякий раз, когда я пишу дневник откровенно, я не испытываю такой досады на себя за слабости ; мне кажется, что ежели я в них признался, то их уже нет. Приятно" (из "Истории вчерашнего дня"); "Я не совершенно спокоен и замечаю это потому, что перехожу от одного расположения духа и взгляда на многие положения к другому. Странно, что мой детский взгляд- молодечество-на войну для меня самый покойный. Во многом я возвращаюсь к детскому взгляду на вещи" (Дневник, первая запись 1852 года); "Я могу лишиться Ясной, и, несмотря ни на какую философию , это будет для меня ужасный удар" (1 июня 1852 года).-"Толстой,-замечает по этому поводу Эйхенбаум,-часто выглядит ребенком, с удовольствием пишущим "прописи", но легко забывающим о них, как только "урок сделан"..." (с.37). "Пафоса морального совершенствования, о котором постоянно говорится в дневнике, на самом деле нет ("я не испытываю никакой досады на себя за слабости"), да он и не мог выражаться в таких формах,-а есть пафос анализа, пафос жестокого обращения с собственной душевной жизнью, пафос методологический" (с.40).

До чего действительно формально, можно даже сказать- цинично-формально , относился сам Толстой к своей "морали"-это видно из следующего. Как говорит в дневнике он сам, в Севастополе ему было "нужно во что бы то ни стало приобрести славу"; когда же прославиться не удалось, он 10 октября 1855года делает такую предательскую запись: "Нахожусь в лениво-апатиче ском безысходном положении уже давно... моя карьера литература-писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия-все... " Не менее решительно пишет он и Некрасову от 2 июля 1856года: "Я совершенно игнорирую и желаю игнорировать вечно, что такое постулаты и категорические императивы ".-Признания в устах "моралиста", по меньшей мере, странные, но для эпилептика весьма характерные.

Не следует при этом думать, что такова была "мораль" Толстого только в молодости. Очень показательно в этом отношении признание в дневнике позднего периода, от 21 сентября 1905года: "Во мне все пороки, и в высшей степени: и зависть, и корысть, и скупость, и сладострастье, и тщеславие, и честолюбие, и гордость, и злоба. Нет, злобы нет, но есть озлобление, лживость, лицемерие. Все, все есть, и в гораздо большей степени, чем у большинства людей. Одно спасение, что я знаю это и борюсь, всю жизнь борюсь. От этого они называют меня психологом... Как хорошо, что я бываю зол, и скуп, и гадок, и знаю это про себя. Только благодаря этому я могу (к несчастью, только иногда) кротко прощать, переносить злость, глупость, гадость других".

Очень рано "мораль" Толстого приобретает не только формальный, но, можно прямо сказать, лицемерный, фарисейский, ханжеский характер. В этом отношении любопытны два письма его: к Некрасову и Е.П.Ковалевскому 9. В первом, от 2 июля 1856года, прикидываясь "иисусиком", он рассуждает следующим "умилительным" образом: "У нас не только в критике, но и в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило... А я нахожу, что скверно, потому что человек желчный, злой не в нормальном положении. Человек любящий-напротив, и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи..." Ту же мысль, в несколько измененном виде, повторяет он во втором, от 1 октября того же года: "Я открыл, что возмущение, склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает,-есть большой порок и именно нашего века... Даже если человек искренно возмущен, так был несчастлив, что все наталкивался на возмутительные вещи, то одно из двух: или, ежели душа не слаба, действуй и исправь, что тебя возмущает, или, что гораздо легче и чего я намерен держаться, умышленно ищи всего хорошего, доброго отворачиванием от дурного, а, право, не притворяясь, можно ужасно много любить и горячо любить не только в России, но и у самоедов" (Литературный вестник. 1903. №6).

Этот человек, постоянно сам всех оскорблявший, притом, как признается, часто без всякой причины, не зная зачем, во всей русской интеллигенции не видит ничего, кроме искусственной "злобы" (Эйхенбаум , с.262), и об им же не раз обиженных писателях-Дружинине, Гончарове, Анненкове 10-говорит в дневнике, как фарисей: "Все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии " (13 ноября 1856 года)... Мы уже знаем, в каких отношениях он был с Тургеневым, как постоянно оскорблял его, ругал за глаза, как, в результате, вызвал на дуэль. Вот что пишет он о нем в дневнике от 10марта 1857года: "Тургенев скучен. Хочется в Париж, он один не может быть. Увы! Он никого никогда не любил. Прочел ему Пропащего (Альберт), он остался холоден, гуляя ссорились". Некрасова, как видно из письма Фету от 1 августа 1859 года, он в конце концов назвал "злобно зевающим барином, сидящим в грязи", договорившись до... "вонючего цинизма" Некрасова. Но, чтобы по достоинству оценить эти отзывы Толстого, которому так хотелось в ту пору "любви" и "дружбы", о людях, которые, однако, все были "не в состоянии",-доста точно прочесть признание в дневнике, вырвавшееся у него в минуту искренности и душевного просветления, перед отъездом в Женеву, 8 апреля 1857 года: "Заехал к Тургеневу. Оба раза, прощаясь с ним, я, уйдя от него, плакал о чем-то. Я его люблю. Он сделал и делает из меня другого человека "...

Мы знаем уже достаточно о "нравственности" молодого Толстого, которую "спасали" не пускавшие его к себе "девки", случайные "прохожие" и собственная его "стыдливость". И что же? Вспоминая о нем и говоря о 1857 годе, А.А.Толстая рассказыва ет: "Я к вам прямо из Парижа,-объявил он.-Париж мне так опротивел, что я чуть с ума не сошел. Чего я там не насмотрел ся... Во первых, в maison garni, где я остановился, жили 36menages, из коих 19 незаконных . Это ужасно меня возмутило... " "Россия противна,-пишет он также в дневнике от 8 августа 1856 года,-и чувствую, как эта грубая лживая жизнь со всех сторон обступает меня". Наконец, обыск жандармов в июле 1862года дает ему повод в письме к той же А.А.Толстой разразиться следующей выспренной тирадой на любимую тему: "Я, право, уйду, коли еще поживу долго, в монастырь, не Богу молиться-это не нужно по-моему,-а не видеть всю мерзость житейского разврата -напыщенного, самодовольного и в эполетах и в кринолинах".-"Перед лицом моральных "истин" все (кроме него!-А.Е .) оказывались фарисеями, и Толстой вел себя, как Лютер" (Эйхенбаум , с.285).

Чем старше становится Толстой, тем это лицемерие и ханжество, естественно, принимают все более неприятный характер, а "мораль"-все более показной. Даже сама С.А.Толстая, читая дневник его, не могла удержаться от восклицания: "Боже мой, что за тон, чуждый, брюзгливый, даже притворный !" (Дневник С.А.Толстой, 20 ноября 1890 года). Описывая последнюю встречу с Толстым в 1910 году, А.Хирьяков рассказывает, что, когда речь зашла у них о давно прошедших временах, он воспользо вался случаем, чтобы исполнить просьбу одного сверстника Л.Н., поступившего когда-то в ту же самую батарею, в которой служил последний. "Старик просил спросить Л.Н., помнит ли он тот гимнастический опыт, который проделывал Л.Н. в батарее и о котором рассказывали его заместители. Опыт заключался в том, что Л.Н. ложился на пол на спину и сгибал руки в локтях так, чтобы развернутые ладони приходились около плеч. На ладони становился человек, и затем Л.Н. медленно выпрямлял руки вверх, подымая стоявшего на ладонях человека. Л.Н. ответил, что в точности не помнит, но что, может быть, и проделывал что-нибудь в этом роде. Другое же воспоминание своего сверстника и товарища по батарее-о попытках искоренить среди солдат и офицеров привычку к скверным ругательствам-Л.Н. помнил" (ХирьяковА .11 Последняя встреча с Л.Н.Толстым//Время. 1910. 1ноября; Островский А. Молодой Толстой в записях современников. 1929. С.216). Разве не характерно здесь это различие, какое Толстой в старости делает между двумя воспоминаниями своего сверстника: об одном почти забыл, другое-помнит!

О другом случае, еще более характерном для Толстого в старости, рассказывает Булгаков.-Когда 23 июня 1910 года семья его стала собираться к отъезду из Ясной Поляны в Тулу, все было уложено и надо было уже садиться в экипажи, чтоб ехать на станцию, а в узеньком коридорчике дома внизу столпилось несколько человек,-в этот момент глазам всех представилось следующее зрелище, долженствовавшее, очевидно, быть "умилительным": "Идет Л.Н., уже совсем одетый, с ведром в руках. В последнюю минуту он вспомнил о накопившихся за день нечистотах и выносил их сам, оставаясь верным своему обычаю.- "Мои грехи, мои грехи",-проговорил он, пробираясь между нами"... (с.247_248).